XII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Перемена в нашем доме после кончины матери. — Встреча с государем и государыней. — Маленький переполох по этому случаю. — Толки о пожаловании меня фрейлиной. — Первый выезд мой в свет. — Покровительство графини А. Ф. Закревской. — Бал у графа Кушелева. — Раут у графини Лаваль. — Игрок генерал Сухозанет. — Бал у князя Юсупова. — Приготовление к нему. — Мой костюм. — Манера танцевать императрицы Александры Феодоровны. — Костюм княгини Юсуповой. — Необычайный костюм Авроры Демидовой. — Группа Кановы. — Роскошь юсуповского дома. — Приключение с каретой. — Кончина А. С. Пушкина. — Лучшая его маска. — Ревность Пушкина к Закревской. — Мое знакомство с Каменским. — Я делаюсь его невестой.

После кончины маменьки в нашем доме произошли большие перемены. Во-первых, наша дорогая и многолюбимая Елена Николаевна Геммер принуждена была уйти от нас к брату своему, Константину Николаевичу Геммеру, который овдовел и умолил ее принять на ее добрые руки осиротелый дом и несчастных сирот его. Это уже одна горькая перемена. Потом папенька, вероятно, желая для Лизаньки и меня пополнить чем-нибудь ужасную пустоту нашего дома, пригласил к нам компаньонку, очень умную, средних лет, девицу Иванову, которая, впрочем, не сошлась с Лизанькой и скоро уехала от нас. Тетки мои, Дудины, Бог их ведает отчего, тоже собрались и уехали от нас в Малороссию к старшей, тетке моей, Екатерине Федоровне Любовниковой, которую мне при жизни ее и видеть не довелось, потому что она вышла замуж, когда меня еще на свете не было, и в Петербург больше не приезжала. Меньшая тетка моя Сашенька Дудина вскоре вышла замуж за папенькиного дальнего, родственника графа Александра Дмитриевича Толстого!. Добрую тетю Машу Дудину я совсем потеряла из виду с тех пор, как она переселилась в Малороссию. Все эти перемены и разлуки дорого обошлись Лизаньке и мне, потому что мы были сильно привязаны к теткам нашим.

После страдальческой кончины сестры Лизаньки из нашего большого семейства осталось всего трое: тетка Надежда Петровна, папенька и я. Как я скучала после этой двойной, близкой сердцу утраты, я и сказать не могу. Я просто не находила себе места; и дорогой отец мой почти не отходил от меня и делал все, что только мог, чтобы развлечь и успокоить меня. Помню, что он всякий день требовал, чтобы я непременно ходила с ним гулять пешком. В первое время траура он водил меня по закоулочкам Васильевского острова, где было мало народу. Потом мы стали ходить с ним вдоль набережной и, наконец, вероятно, желая развлечь меня побольше, он раз перевел меня по льду на Английскую набережную, которая в то время считалась местом модного гулянья; народу на ней всегда была пропасть. Поднявшись по лестнице, мы пошли с ним под ручку к Новой Голландии. Не успели мы сделать несколько шагов по тротуару, как папенька услыхал, что за нами следом кто-то быстро идет. Он обернулся и увидал государя Николая Павловича под руку с императрицей. Отец мой снял шляпу, сейчас же устранился с дороги и меня поставил спиною к гранитному парапету, чтобы освободить их величествам путь. Государь весело кивнул папеньке головой, Александра Феодоровна милостиво нам поклонилась, и они прошли дальше. Мы потихоньку пошли за ними. Помню, что государыня раза два оборачивалась и смотрела на меня. Потом, пройдя несколько сажен вперед, они вдруг круто повернули назад и очутились с нами лицом к лицу. Тогда император остановился и заговорил о чем-то с папенькой. Государыня тоже остановилась и с милою, ласковою улыбкой внимательно разглядывала меня. Потом вдруг спросила у отца моего:

— C’est votre fille, comte? (Это ваша дочь, граф?) — и когда услышала его утвердительный ответ, ласково взяла в горсточку мой подбородок и, глядя мне в глаза, улыбаясь, сказала: — Comme elle est laide, votre fille, comte! Bon Dieu, qu’elle est laide, cette pauvre fille! (Как она некрасива, ваша дочь, граф! Боже, как она некрасива, эта бедная девушка!)

Папенька весь вспыхнул от удовольствия. Я проворно чмокнула перчатку на руке, которая приласкала меня. Государь, глядя на нас, весело засмеялся и похлопал отца моего по плечу[203].

Все это сделалось в одно мгновение, так что я не успела опомниться, как ее величество села с государем в сани и, весело кивая мне головой, унеслась от нас в морозной пыли к Исаакиевской площади.

Точно мимо меня пролетел какой-то счастливый сон, от которого у меня от радости замерло сердце. Но этот счастливый сон видели не мы одни с папенькой: в эти несколько минут, как государыня и государь остановились с нами, около нас составился полукруг гуляющих, и все любопытными глазами глядели на нас и видели и слышали то же, что и мы с папенькой. Помню, что в первом ряду этих любопытных зрителей мне кинулся в глаза знакомый молодой человек Карбонье; не помню я теперь даже, как его звали, но я видала его часто в доме у тетушки моей Екатерины Васильевны Кротковой, двоюродной сестры моего отца. Из этого произошло то, что не успели еще скрыться из виду государь с государыней, как этот любознательный гуляльщик тоже прыгнул в первые извозчичьи сани и полетел на Шестилавочную к этой самой тетушке с вестями о том, что видел и слышал. А на другое утро ранехонько тетушка Екатерина Васильевна с старшей своей дочерью Варенькой влетела к нам с поздравлениями, и расспросам не было конца.

— Счастливица! — говорила она мне с восторгом. — Понимаешь ли ты, Машенька, какой ты милости удостоилась! Вот вы с твоим папа ни об чем не думаете, а вам все само в рот валится. Ведь это будущность, душа моя, это карьера! Не надо же вам теперь упускать случая, нельзя теперь переставать ходить гулять на Английскую набережную. И я нарочно приехала сегодня сказать твоему папа, что если он занят по службе и ему трудно уделять на прогулки с тобой много времени, то, слава тебе, Господи, мы с Теодором люди свои, пусть он скажет слово, и я готова помочь ему в этом деле. Я буду с Варенькой заезжать за тобой и вместо него гулять с вами, мои девочки, ?а sera si gentil: deux jeunes filles ensemble! La famille imperiale vous remarguera — Marie par sa beaut? et ma Barbe par son talent[204] (Варенька была замечательная пианистка, одна из первых учениц Гензельта и большая его любимица).

Хотя я о своей красоте очень мало думала, но мне все-таки показалось странно, как это Варенька покажет царям свой талант на граните Английской набережной? Что-то уж очень выходило мудрено. Конечно, для пылкого воображения любящей матери все могло казаться возможным. Но какие бы выгоды не мерещились тетушке от наших общих гуляний с Варенькой, мне-то гулять с ними совсем не хотелось. Я очень любила Вареньку, и мы с нею много лет сряду были очень дружны, но стеснительная, недоверчивая манера тетушки в обращении с дочерью мне совсем не нравилась. Екатерина Васильевна держала Вареньку около себя точно на веревочке, ни на шаг от себя не отпускала, говорить свободно ни с кем не позволяла и целые дни не переставала дрессировать ее на великосветский манер. Оно и понятно, что мне, вольной пташке, которой отец и мать верили безгранично, не хотелось попасть к тетушке в бомондную переделку. Да и просто в то время я и подумать не могла гулять с кем-нибудь, кроме папеньки, а потому и ответила тетушке откровенно, что я буду гулять с отцом моим, так как и ему тоже полезно после его трудов проветриться и развлечься, и что это много времени у него не отнимет. Так я и отлавировала тогда от этих общих выгодных гуляний. Папенька остался очень доволен моим ответом, и мы с ним продолжали гулять по Английской набережной. Нового с нами больше ничего не случилось, и государыня больше не приезжала. Но раз, как это всегда бывает, я попала в моду, то беганье за мною все продолжалось. Уморительный был, право, папенька: иной раз он, видимо, был очень доволен эффектом, который я производила, а в другой раз ему это ухаживанье и заглядыванье под шляпку вдруг покажется неприличным, он сейчас же уведет меня на Васильевский остров и дорогою дает себе честное; слово, что нога его больше никогда не будет на Английской набережной, а на другой день (видно, сердце не каменное) опять захочется голубчику посмотреть, как нравится всем его возлюбленная Машенька, и он опять сведет меня туда же. Правда, что в подобных неудовольствиях папеньки была много виновата тетушка Екатерина Васильевна, которая все еще не отставала от нас и своими новостями и известиями возмущала ему душу. Один раз она влетела к нам очень взволнованная и прямо атаковала меня вопросами:

— Машенька, ты никогда не сидела на натуре?

— Нет, я стояла на натуре, когда папенька писал нашу семейную картину. Это скука страшная! — ответила я ей.

— Нет, не то! А теперь, недавно, ты ни перед кем не позировала? — подозрительно глядя мне в глаза, еще переспросила тетушка.

Я ответила ей, что и не думала.

— Странно, как же это могло случиться, что на фарфоровом заводе пишут теперь твой портрет на вазе? Ты в итальянском костюме с кастаньетами в руках… Говорят, государыня сама заказала эту вазу, чтоб подарить государю!

— Какие бессовестные сплетни! — вдруг вспылил папенька. — Где ты могла слышать такой вздор, Катенька?

— Нет, Теодор, это не вздор, а правда! Сам Карбонье нарочно ездил на фарфоровый завод и своими глазами видел там эту вазу и говорит, что Машенька очень похожа, — рассердившись, заспорила Кроткова.

А я говорю, что это вздор! Не мешало бы этим твоим попугаям подстричь язычок, чтобы они меньше болтали, — раскричался на свою кузину папенька.

Но это бы все ничего, покричали, поспорили, да об этом и забыли. А то тетушка прилетела к нам с новостью, которая отняла у отца моего весь душевный покой. Она забрала его одного в сторону и тихо и таинственно сообщила ему:

— Теодор, ты еще ничего не знаешь? А я знаю наверное, что Машенька к этой Святой будет сделана фрейлиной императрицы.

— Опять Карбонье говорит? — спросил папенька и побледнел как полотно.

— Совсем не он! Об этом говорят в свете.

— Я думаю, что прежде не мешало бы спросить у отца, у меня, желаю ли я этого, — едва слышно проговорил папенька.

— Разумеется, ты желаешь! Кто же может в этом сомневаться? — с убеждением сказала Катерина Васильевна.

— Это ты так думаешь, но, слава Богу, не все! Знаешь что, Катенька: оставь ты меня в покое и не привози мне никаких вестей, я не хочу ничего знать, — и папенька, не простившись с кузиной, ушел в свой кабинет.

Тетушка рассердилась, собралась домой и на прощанье сказала тете Наде:

— Quel dr?le de corps, votre fr?re, ma cousine! Все хочет оригинальничать! Toujours le m?me![205] Но кто ж ему поверит? Разумеется, никто!

Тогда мне не объяснили, что значили все эти непонятные слова; много позднее я узнала все и оценила вполне отцовскую любовь ко мне и благородство его чувств. После я узнала тоже, что папенька так взволновался тогда вестью тетушки, что не мог успокоиться. Весь Великий пост он не переставал волноваться и даже на всех придворных рассыльных, которых так много ездило по Румянцевской площади, начал смотреть как на личных врагов своих. Ему все чудилось, что кто-нибудь из них везет мне фрейлинский шифр. Говорят, что неизвестность так мучила его тогда, что он даже решился закинуть по этому поводу словечко министру двора.

— Отчего вы меня об этом спрашиваете, граф? — спросил князь Петр Михайлович Волконский.

— Оттого, ваше сиятельство, что я не желаю, чтобы моя дочь… — (и папенька шепнул что-то на ухо князю).

Министр с удивлением взглянул на него и холодно проговорил:

— После того, что вы мне сказали, граф, вы можете быть покойны: дочь ваша фрейлиной не будет[206].

Я одна, виновница всех этих страхов и переговоров, тогда ничего и не подозревала. Праздники прошли для отца моего благополучно; он совсем успокоился. Только никогда мы больше за Неву гулять не ходили, да и гуляльщики все — с Английской набережной перекочевали в Летний сад, а это для нас с папенькой было слишком далеко.

14-го мая мы переехали на нашу дачу на Крестовский. С начала лета у меня опять на душе было тайное горе: Нестор Васильевич Кукольник, который уезжал зачем-то в Москву, вернувшись, приехал к нам на дачу и вел себя со мною во все время визита спокойно и ровно. Ни одного интимного слова между нами больше сказано не было. Он первый сделал шаг назад. Я, по женской гордости, сейчас же отступила от него на десять шагов, и с тех пор между нами установились отношения «хороших старинных знакомых».

Сколько я тайно плакала, бродя между прелестными розами нашего сада, это уж я одна знаю. А потом еще немилосердно злил меня мой дядюшка граф Дмитрий Николаевич Толстой, которому вздумалось в это время за мной сильно приволакиваться. Он то и дело отпускал мне фразы вроде этой:

— Ма cousine, vous ?tes impossible![207] He глядите на меня! Неужели вы не видите, что я страдаю, что я люблю вас? Поймите, что не будь я честный человек, который раз сказал себе, что ты беден и потому не имеешь права жениться, что это будет значить разводить нищих на земле, — я страдаю и молчу, — а то бы я давно женился на вас и был бы счастливейшим из смертных.

— Да я за вас и за богатого никогда бы не пошла! А за бедного, которого полюблю, выйду непременно, — со злостью отвечала ему я.

— Ну, уж этому не бывать! Если я не женюсь на вас, то уж и другому бедному не уступлю вас. Как только замечу что-нибудь подобное, сейчас же расстрою вашу свадьбу, одурачу вашего жениха.

— Я за дурака не собираюсь выходить и потому не думаю, чтоб вам удалось одурачить моего будущего мужа.

— Полноте, ma cousine: Наполеон был гений, и того одурачили!

— Может быть, только мне помнится, что Наполеона одурачили не вы.

Так мы с честным дядюшкой моим от великой любви его ко мне; не переставали всаживать друг в друга шпильки. И кончилось тем, что он мне сделался просто противен. Потом некоторые слова из его умных речей невольно наводили меня на мысль: уж не он ли расстроил и развел меня с Кукольником? И от этой одной мысли я его возненавидела.

Остальное лето я провела довольно весело. Добрейшая Анна Николаевна Рускони, желая доставить мне удовольствие, заезжала за мной всякое воскресенье с другом своим молодой графиней Екатериной Ларионовной[208] Кушелевой и сестрою ее прелестной княжною Танюшей Васильчиковой[209], и они катали меня по островам в большой линейке[210] четверкой на вынос, вроде тех, на которых катаются на Петергофских праздниках.

Папенька никогда не держал лошадей; мы или ходили пешком, или пробавлялись извозчиками; понятно, что эта новинка мне доставляла громадное удовольствие.

Вообще подходило то время, когда меня начали похищать из моей милой Академии и понемногу знакомить с большим светом. Девятого августа со смерти бедной сестры Лизаньки прошло полгода. К 15-му августа мы перебрались с дачи. Семнадцатого сентября минул год по маменьке; оба траура кончились. Третьего октября мне стукнуло девятнадцать лет, и не стало у нас с папенькой никаких отговорок, чтобы вывезти меня в свет.

Тетушка Екатерина Васильевна первая выпросила у папеньки себе право вывезти меня и Вареньку в первый раз в дворянское собрание. Отец мой взял на себя все траты по этому выезду; тетка Надя как барыня в душе и женщина со вкусом распоряжалась щедро моим туалетом, сделала мне платье из тюль-иллюзион на белом атласном чехле с букетами бело-розовых яблочных цветов, — просто, молодо и мило. — Причесывать нас с Варенькой должен был не кто иной, как m-r Heliot, парикмахер императрицы Александры Феодоровны, излюбленный куафер[211] бомонда. Кажется, — все было задумано прекрасно, и, уезжай я из родного дома, верно, я бы блаженствовала вполне. А тут вышло не совсем так: меня взяли к Кротковым с утра, горничная тети Нади приехала только перед обедом с моим туалетом, приехала уже огорченная и, раскладывая мое платье на диван в Варенькиной комнате, уже начала мне причитать: «И охота было вашему папеньке, графу, отпустить вас в первый раз из чужого дома? Истинно, как сиротку повезут! Ни папенька, ни тетенька на вас не полюбуются. Тетушка ваша Екатерина Васильевна, хотя вам и тетка, все ж таки не родная, покойницу графиню и совсем Господь не сподобил на вас полюбоваться! То-то бы порадовалась, сердечная, на дочку милую! А теперь лежит, голубушка наша, в сырой земле и ничего не видит».

И Аннушка, говоря все это, обливалась слезами, остерегаясь, чтоб ей как-нибудь не капнуть на мое платье. И я плакала с нею вместе.

А тетушка Екатерина Васильевна мучила нас с Варенькой по-своему.

За завтраком подали чудную кулебяку; я положила себе изрядный кусочек, Варенька только что хотела сделать то же, как тетушка закричала:

— Нет, нет! Этого тебе нельзя, это тяжело! ?а vous gatera le teint![212] Тебе дадут яичко и бульону.

Я любила покушать вплотную и за Вареньку очень огорчилась. Чудный домашний квас шипел в хрустальных кувшинах, я запила им кулебяку; бедной Вареньке и его не дали, потому что он к балу мог распучить ей талию.

Сейчас после обеда приехал нас причесывать m-r Heliot. Меня посадили первую; я сидела покорно, смирно и скоро была причесана. Но с Варенькой совсем другое дело: какую куафюру не придумывал ей несчастный француз, тетушка и, главное, гувернантка, m-elle Fleurie, все оставались недовольна и уверяли, что он назло сделал меня хорошенькой, а Вареньку уродом. Слушая эти милые слова, Варенька плакала, француз злился.

После раннего обеда тетушка придумала для дочери новую пытку: подложила ей под спину груды подушек, чтоб кровь оттекала вниз от лица, дала ей в руки французскую книгу и приказала «для прононсу» читать вслух. Отроду меня так не мучили, и я тут же дала себе слово, что в первый и последний раз выезжаю с тетушкой Екатериной Васильевной.

Потом приступили к нашему одеванью. Аннушка, опытная горничная, одела меня скоро, как куколку. И это не понравилось m-elle Fleurie; она несколько раз подбегала меня осматривать, с сердцем ощупывала тюль на лифе и со злостью ворчала: «Cette robe fait des grimaces!»[213] Аннушка выходила из себя и тихонько шептала мне: «Скажите, графинюшка, этому французскому черту, чтоб она своими когтями по тюлю не возила… Какая свежесть после этого будет?»

Наконец тетушка ушла одеваться и явилась к нам в пунцовом бархатном платье и желтой креповой чалме с золотой бахромой. Это к ней очень шло: она была сильная брюнетка. Насилу-то нас усадили в возок, обитый по окнам медвежьим мехом, и повезли по страшным ухабам. Меня от духоты и качки сейчас же начало тошнить, и мне делалось дурно; еще на Невском, у подъезда собрания, я распахнула шубу на груди, меня обхватило морозом, и я ожила. А потом (сказать ли правду?) меня подбодрило очень еще и то, что, когда мы шли по направлению к главной большой зале, кругом меня ясно слышалось: «Толстая идет, Толстая идет!» Как уж угодно, хотя я не занималась собой, а все-таки эта овация не могла не быть мне приятна. Всю дурноту мою с меня как рукой сняло, и мне стало необыкновенно хорошо и весело.

Войдя в залу, тетушка уселась между мной и Варенькой на красные бархатные скамейки полукруглого амфитеатра и оттуда с вышки начала лорнировать публику. Мне пришлось сидеть около самого конца амфитеатра; оттуда меня сейчас же увидал молодой человек, с которым я познакомилась у дальних родственников наших Шеншиных, конногвардейский офицер Синицын. Он подошел сбоку к амфитеатру и ангажировал меня на контрданс. Я так обрадовалась возможности потанцевать, что сделала непростительную ветреность: не сказав тетушке ни слова, сбежала с лесенки; Синицын подал мне руку, и мы с ним пошли и стали в пары французской кадрили, в которой танцевал кто-то из царской фамилии. Когда Екатерина Васильевна обернулась в мою сторону, мой уже и след простыл. Я отплясала очень весело и благополучно, и Синицын привел меня назад к тетушке.

— Что ты, Машенька, со мною делаешь? Разве это возможно? С кем ты изволила танцевать? — посыпались на меня вопросы.

— С конногвардейцем Синицыным.

— Почем ты его знаешь?

— Я видаю его у Шеншиных.

— Что, он богат?

— Очень, очень богат!

— А сколько у него душ? — спросила у меня тетушка.

Я никогда не имела никакого понятия о том, сколько один человек может иметь душ, и ответила то, что слыхала от Шеншиных:

— У него три тысячи душ.

— Удивительно! Теодор никогда ни о чем не хлопочет, Машенька ни о чем не думает и попадает во французскую кадриль с великими князьями и танцует с человеком, у которого три тысячи душ. Удивительно! Все к ним само так в рот и лезет! C’est une tr?s bonne partie, savez-vous, ce jeune homme![214] Будь с ним, пожалуйста, любезна, Машенька, — дала мне полезный совет Екатерина Васильевна, которой всегда и во всем мерещились какие-то будущие блага.

После этого первого моего выезда в свет с Кротковой меня совсем оттягала у нее другая кузина моего отца, графиня Аграфена Федоровна Закревская, дочери которой Лиденьке Закревской минуло в это время всего девять лет и вывезти ее в свет было слишком рано. Поэтому, я думаю, Аграфена Федоровна схватилась за меня и начала таскать по балам с собою; к тому же с тех пор, как мне исполнилось 18 лет, она нашла, что я красавица и две капли воды похожа на нее. И вывозить меня в свет ей стало лестно. Почти совсем слепого отца своего, дедушку Федора Андреевича, она легко уверила в том же. И так как сама она была скуповата, папенька не имел средств делать мне бальные туалеты, то влюбившийся, ничего не видя, со слов дочери, в мою красоту, тщеславный старичок заявил, что красавицу внучку свою, Машеньку Толстую, он будет одевать сам. Тетушка отцовских денег, разумеется, не пожалела, сделала мне прелестные бальные наряды и даже из множества своих галантерейных вещей подобрала подходящие к ним кольца, браслеты и серьги и подарила мне. А от отца моего потребовала тоже жертвы, чтобы он ради меня появлялся на балах, куда ему всегда присылали приглашения, и был бы нашим провожатым.

За первым моим одеванием на бал тетка Аграфена Федоровна следила сама, и все ей казалось для меня недостаточно хорошо, и из-за всего, что ей не понравится, делала целые сцены. Когда я, обуваясь, при ней надела на ногу чулок fil d’ecosse[215], она тотчас же раскричалась на свою камер-юнгферу англичанку:

— Что это такое, Луиза? Что ты не смотришь, что графиня Марья Федоровна надевает? Разве она горничная, чтоб ей носить такую гадость! Подай сюда дюжину чулок из моего приданого.

И тотчас англичанка принесла мне дюжину новых шелковых чулок, перевязанных розовой ленточкой.

Или увидит графиня, что к новому моему бальному платью пришито «modestie»[216], и опять поднимает крик.

— Маша, что это твоя портниха за полоску пришила к твоему платью? Разве я позволю тебе так выехать? Это обман, ma ch?re![217] На порядочной женщине должна быть вся рубашка батистовая, а не какой-то обрывочек. Луиза, возьми это долой и дай графине дюжину рубашек из моих сундуков.

И дюжину новых с иголочки батистовых рубашек, вышитых по вороту, рукавам и подолу еще крепостными девушками, мне принесли сейчас же из приданого, припасенного графиней для дочки. Можно себе представить, как я, не привыкшая ни к какой роскоши, радовалась всем этим подаркам и как была за них благодарна. На первый бал я попала к графу Григорию Кушелеву, женатому на Екатерине Илларионовне Васильчиковой, которые жили тогда в великолепном собственном доме, у Симеоновского моста. В этом доме я в первый раз в жизни увидела роскошь и богатство русских бар. Особенно кушелевская столовая поразила меня, потому что у себя дома за столом я, кроме серебряных столовых ложек, никогда никакого серебра не видывала; у нас даже серебряных ножей и вилок в заводе не было, а подавались с деревянными ручками, а тут, вообразите, белая мраморная столовая по голубым бархатным полкам, этажеркам, буфету и столам положительно была заставлена старинною русскою серебряной и золотой посудой и саксонскими и севрскими древними сервизами. Мало того, не знаю зачем, тут же в столовой стояла семейная кушелевская редкость: литая из чистого серебра большая лошадь на таком же массивном серебряном пьедестале; в этом коне верно было что-нибудь особенно замечательное, потому что в продолжение всего бала около него стояли генералы в орденах, какие-то сановники в лентах и звездах и не переставали, судить и рядить, сколько в этой лошади может быть весу и сколько она может стоить. А мне это диво совсем даже и не понравилось. Взглянув на нее мимоходом, я сказала папеньке:

— Посмотрите, какой урод! То ли дело красоточки алебастровые лошадки нашего голубчика Клодта!

Вообще эта глыба серебра не остановила меня ни на одну минуту. На серебряную и золотую посуду в столовой я смотрела с любопытством, как на русскую древность, но соображать о ценности этих вещей мне даже и в голову не приходило, и хотя они мне очень нравились, но я, смотря на них, не охала и не ахала, как бомондные дамы, которые тоже их разглядывали; спокойствие мое надо приписать и тому, что папенька терпеть не мог женского писка и визга и с малолетства отучил меня от этого. А тут в кругу знати моею сдержанностью я даже обратила на себя внимание: графиня Екатерина Илларионовна после сказала своему и нашему другу m-me Рускони:

— Какая странная девушка ваша Машенька Толстая, ведь она в первый раз была на таком бале, как у нас. Ведь я знаю, что она нигде не могла видеть ничего подобного, а посмотрели бы вы, ma ch?re ami[218], как она равнодушно прогуливалась. Все приходили в восторг, а она ничего! Точно все эти редкости принадлежат ей, и она к ним давно привыкла!

После бала у Кушелевых мы были на рауте у графини Лаваль, в ее собственном доме, который стоял на Английской набережной, совсем рядом с Сенатом; после он был продан и принадлежал железнодорожному богачу Полякову. А в мое время это был еще чисто барский дом, в котором проживала великая чудиха, безобразная старуха, вдова графиня Лаваль[219], та самая, про которую ходили слухи, что будто бы она вышивала знамя для декабристов, за что, говорят, ее в Третьем отделении не похвалили. На этом рауте мне было скучно. Там не танцевали, а только играли в карты. Там я увидела в первый раз известного игрока того времени, одноногого генерала Сухозанета[220], который целый вечер, не вставая, как приклеенный, просидел за карточным столом и то и дело придвигал к себе по зеленому сукну целые груды червонцев и империалов. Помню, что к концу вечера мужчины, в том числе и отец мой, около этого стола составили сплошной кружок зрителей… Папенька после рассказывал, что игра шла просто баснословная. Он говорил, что и государь Николай Павлович тоже не раз подходил к этому столу, внимательно следил за игрою Сухозанета, и видно было, что он им не очень-то доволен.

Меня на этом вечере ничто не интересовало, такая тоска была, что хоть заплакать. Спасибо еще, что тетенька Аграфена Федоровна это заметила и свела меня полюбоваться на редкости в знаменитый этрусский кабинет графини Лаваль. Ну, там было на что посмотреть. Такого множества этрусских ваз и вещей, собранных в одну коллекцию, кажется, ни у кого, кроме графини Лаваль, не было. И я, страшная любительница до ваз, до этрусских древностей, весь остальной вечер не выходила из этого кабинета, не переставала их разглядывать и забыла всю мою тоску.

После раута у графини Лаваль нам предстоял знаменитый бал у князя Бориса Юсупова, женатого на красавице Зинаиде Нарышкиной, той самой, что впоследствии, овдовев, вышла за графа Шево-де-ла-Серр. Об этом бале долго не могли забыть современники: до того он был великолепен[221]. Не моему перу описывать подробно всю роскошь, богатство и чудеса изящного искусства, которые заключал в себе тогда и заключает до сих пор всем известный дом Юсупова, стоящий на Мойке, рядом с Комиссариатом (родиной моего отца). В настоящее время этот дом, так как сын князя Бориса Юсупова, Николай, не оставил по себе мужеского потомства, принадлежит единственной дочери его, вышедшей замуж за молодого графа Сумарокова-Эльстона, которая и носит теперь двойную фамилию княгини Юсуповой, графини Сумароковой-Эльстон[222]. Таким образом, дом этот остался до сих пор домом Юсупова и при внуке полон тех же чудес, как был и при деде. Описывать их я не буду, потому что они уже много раз были описаны.

Считаю нужным упомянуть, что балы 1836 года отличались некоторою особенностью. Известно, что императрица Александра Феодоровна любила танцевать. Но в 1836 году доктора нашли (не могу сказать почему), что ее величеству вредно запаздывать на балах, и было предписано медиками, чтобы все балы, которые государыня осчастливит своим присутствием, начинались в шесть часов вечера[223] и кончались не позднее десяти часов. И это предписание врачей исполнялось с величайшей строгостью.

Княгиня Юсупова, большая поклонница таланта моего отца, прислала ему вместе со мною особое приглашение.

Приготовления к этому знаменитому балу у тетушки Аграфены Федоровны начались за год; она взяла своего родителя, а моего дедушку, за бока и вытребовала у него денег на блистательный туалет для меня. Потом начались совещания, как одеть меня, так, чтоб было не заурядно и не так, как у всех.

В этом трудном деле нам помог француз, m-r Lenormand, который разъезжал в те времена по Петербургу со своими товарами. За ним сейчас же послали, и у него тетушка выбрала для меня прелестную материю на бальное платье, и костюм мой вышел точно не заурядный и не такой, как у всех. Платье мне сделали из бледно-голубого серебристого газа, а чехол под него из голубого муаре, так что волны муаре, сквозя из-под газа, изобразили из себя речную воду. Прибавлю к этому, что газ на юбке в нескольких местах подобрали букетами водяных лилий (ненюфаров). Ну, и вышла из меня какая-то ундина. Отец мой как художник одобрил вкус своей кузины, и она от похвалы его пришла в неописанный восторг. Про меня и говорить нечего, я была на седьмом небе.

В назначенный для бала день m-r Heliot должен был, как говорили, начать причесывать дам с девяти часов утра, потому что до пяти часов, когда он должен был причесать государыню, у него не хватило бы времени причесать чуть не четверть Петербурга, которая собралась ехать на бал Юсупова. Графине Закревской и мне он сделал милость причесать нас, в 12 часов утра. На моей голове он по простоте прически показал весь свой талант. Громадную пепельную косу мою свернул как-то по античному узлом, запутав в него водяную лилию, передние волосы завил в легкие, как дым, локоны и спустил их мне на шею, что, говорили, очень шло ко мне.

Чтобы поспеть приехать на бал к началу, мы должны были тронуться с места очень рано, и хотя от дома Закревских, против Исаакиевского собора, до дома Юсуповых на Мойке было рукой подать, но мы тащились туда чуть не целую вечность, потому что парадные кареты гостей, запряженные все четверками на вынос, должны были подвигаться в линию шаг за шагом, не опережая друг друга, так что до иллюминованного дома мы доползли только к шести часам. Войдя в швейцарскую, которая была превращена в какой-то волшебный сад, мы поднялись по обитой красным сукном лестнице, по обеим сторонам которой, на каждой ступеньке, стояло по лакею в каких-то необыкновенно богатых ливреях. Бал уже начался. В бальной зале гремела музыка. Когда мы вошли, ее величество уже танцевала французскую кадриль. Недаром весь Петербург приходил в восторг от ее манеры танцевать и от ее грации.

Императрица Александра Феодоровна танцевала как-то совсем особенно:[224] ни одного pas[225], ни одного прыжка или неровного движения у нее нельзя было заметить. Все говорили, что она скользила по паркету, как плавает в небе облачко, гонимое легким ветерком.

Хозяйка дома, красавица Зинаида Ивановна Юсупова совсем не танцевала на своем бале, потому что в начале зимы этого года, катаясь с кем-то с ледяной горы, сильно зашибла себе ногу, прихрамывала и, не опираясь на костыль, даже ходить не могла. Помню, что на бале у нее в руке был костыль какой-то дедовский, старозаветный, черного дерева, до половины палки и по всей рукоятке сплошь усыпанный крупными бриллиантами. В одном уж этом костыле было что-то сказочное, волшебное. Должно быть, к нему же княгиня подобрала и весь свой наряд: платье на ней было не легкое, не бальное, а тяжелого голубого штофа; на голове у нее около лба горела одна только большая бриллиантовая звезда, в заднюю прическу волос были как-то впутаны два газовые шарфа: один голубой с серебряными звездами, а другой белый с золотыми, и оба они упадали до самого пола. Удивительно хороша была она в этом наряде! Не знаю, как другим, а мне она даже совсем не казалась похожа на простую смертную, а скорей на какую-то фею или добрую волшебницу из сказочного мира. Особенно княгиня была эффектна, когда прогуливалась по своим великолепным чертогам под руку с красавцем, русским богатырем, императором Николаем Павловичем.

Надобно сказать правду, что вообще этот бал изобиловал красотою женских лиц и богатством туалетов. Не говорю уже о патентованной красавице графине Завадовской, рожденной Влодек, которая, как всегда, убивала всех своею царственной, холодной красотою, но и, кроме нее, было много прелестных женщин, и между ними выдавалась миловидностью и красотою жена Анатолия Демидова, графа Сан-Донато, тоже прославленная в Петербурге красавицей, Аврора Демидова, рожденная Шернваль[226]. На этом бале она обратила на себя внимание всех оригинальностью своего наряда: неизвестно почему, вероятно, par esprit de contredictio[227], при ее баснословном богатстве, она явилась, на этот блистательный бал в самом простеньком белом, креповом платьице, без всяких украшений и только на шею повесила себе на тоненькой черной бархатке (? l’enfant)[228] бриллиантовый крест всего из пяти камней. По поводу этого креста тут же на бале ходил анекдот: рассказывали, что государь Николай Павлович, взглянув на ее простенький костюм, со смехом сказал ей:

— Aurore, comme c’est simple, et comme cela coute peu! (Аврора, как это просто и как это стоит дешево!)

Слова государя повторялись во всех углах, и мне очень было жаль, что я не могла рассмотреть поближе этого креста. Спасибо одному балагуру старичку, который — прояснил мне смысл слов Николая Павловича:

— Крестик простенький, графинюшка! Всего в пять камушков, солитер посредине, да такие же четыре груши. Только эти камушки такие, что на каждый из них можно купить большущий каменный дом. Ну, сами посудите, барышня, — хихикая, добавил шутник, — пять таких домов, ведь это целый квартал, и висит на шее у одной женщины. Как же не удивиться, хоть бы самому императору!

После папенька сказал мне, что этот крест считается одною из редкостей между демидовскими сокровищами[229].

В начале бала я танцевала мало, потому что мне гораздо интереснее было смотреть на танцы государыни, чем танцевать самой. Время до 10 часов пролетело незаметно. Ровно в 10 часов музыка умолкла и государыня скрылась из бальной залы в уборную, куда проводил ее император и хозяева дома; затем ее величество должна была отбыть в Зимний дворец. Предписание докторов исполнилось в точности: бал для ее величества кончился. Но государь, остальная царская фамилия и все приглашенные не уехали, а остались. В короткий интервал, пока совершалось в уборной переодевание государыни, музыка молчала, — царская фамилия и гости в это время отдыхали, пили чай, гуляли по залам и любовались чудесами юсуповских чертогов. Отец мой и я делали то же. Папенька как художник воспользовался этим временем, чтобы показать мне знаменитую группу Амура и Психеи Кановы, которая была помещена в парадной спальне супругов Юсуповых. Спальня эта, насколько мне помнится, ничем не отличалась от старинных парадных спален во всех дворцах, с тою только особенностью, что над кроватью неизбежного в то время балдахина не было, а только красивая голубая штофная драпировка разделяла спальню пополам. За нею находилась двуспальная кровать и в ногах у нее, как будто среди нечаянно откинутой драпировки, стоял белый мраморный пьедестал с группою Кановы. Необыкновенно красиво и загадочно выглядывали из-под голубой драпировки эти два мраморные влюбленные божества. И как хорош и прозрачен казался мрамор на голубом фоне!

Насмотревшись на мифологических богов, я заглянула по ту сторону драпировки и сразу попала из языческого мира в мир христианский: там красовалось только богатое супружеское ложе, а в головах у него с правой стороны древний киот с фамильными, унизанными драгоценными камнями, старинными образами, освещенный золотою висячей лампадою, огонек которой переливался по образам всеми цветами радуги.

Из спальни отправились было мы полюбоваться на двух голубков древней итальянской мозаики, но я не успела наглядеться на эту прелесть, как, должно быть, императрица отбыла в Зимний дворец и в юсуповской зале опять грянула бальная музыка. Разумеется, все пошли в залу, и начался новый бал, или продолжился старый, как хотите.

На этом втором бале я танцевала много. Кажется, он продолжался до двух часов. Протанцевали мазурку, котильон с разными затейными фигурами, и подошло дело к ужину. Но тут, чтобы поняли Шехерезаду, которая предстала моим глазам, мне прежде всего надо рассказать про устройство бальной залы и столовой. Бальная зала и столовая проходили, кажется, насквозь всего дома, так они были громадны, и, верно, стояли совсем плотно одна к другой, потому что между ними была устроена эстрада для музыкантов, вся уставленная тропическими растениями и кончающаяся двумя низкими бронзовыми решетками, которые выходили и в залу и в столовую. Но так как зала и столовая были гораздо шире эстрады, то остальное пространство занимали громадные зеркала, — вот теперь будет понятно. Как только кончился котильон, музыка заиграла польский. Княгиня Зинаида Ивановна взяла под руку государя и повела его к одной из боковых зеркальных стен, где не было никакой двери; но зеркало вдруг поехало, исчезло в стене, и за ним открылась цветочная аллея, которая доходила до столовой. Точно так же сделалось и по долгой стороне залы, и гости, пройдя парами, под звуки польского, по этой аллее прошли в столовую и уселись за ужин. Помню, что я шла под руку с папенькой и чуть не вскрикнула, когда зеркальная стена, точно по волшебству, исчезла. Я переходила от удивления к удивлению: представьте себе, что сквозь стол росли целые померанцевые деревья в полном цвете. Вдоль всего стола лежало зеркальное, цельное, оправленное в золото плато и тоже обхватывало стволы деревьев. А на плато и саксонские и китайские куколки, и севрские вазы с цветами, и фрукты в блестящем, как бриллианты, хрустале, и конфекты. И уж чего, чего там не было! И про ужин гастрономы говорили, что в нем только птичьего молока недоставало.

После ужина, когда все стали разъезжаться, с тетушкой Аграфеной Федоровной и со мной случилось маленькое несчастие: сошли мы в швейцарскую, а ни лакеев, ни шуб наших нет. Папенька и молодежь, которая нас провожала, искали, звали, никого не нашли. Все приглашенные разъехались, а мы две несчастные стоим в бальных платьях в совсем остывшей швейцарской. Оказалось, что и экипажа нашего у подъезда нет. Что делать? На тетку и на меня какие-то офицеры, чтобы мы не простудились, накинули свои шинели, и кто-то из них предложил свою двухместную карету, чтоб отвезти нас. И мы, точно наряженные, уехали домой. Папенька вспылил, рассердился, выпросил у кого-то из юсуповской челяди себе шинель и на извозчике полетел вперед узнать, в чем дело. Оказалось, что два выездные гайдука, понадеявшись на близость дома Юсупова от дома Закревского, вместо того, чтобы ждать господ, забрали наше теплое платье, уселись в барскую карету и уехали покуда домой, с тем, чтобы приехать за нами к концу бала. Но дома они поужинали, выпили лишнее и проспали. Когда отец мой донес об этом Аграфене Федоровне, она (баловщица страшная) нисколько не рассердилась, а испугалась за них и сейчас же послала им сказать: «Пусть эти дураки скорей ложатся тихо спать. Только, чтобы граф не узнал, а то беда будет!». А испугалась она потому, что у графа Арсения Андреевича было свое неизменное правило: раз напьется человек — простит, в другой раз напьется — простит, а в третий раз напьется — в солдаты и конец! Тут хоть жена, хоть дочь ползай перед ним на коленях — не простит.

После юсуповского бала ко мне со всех сторон посыпались приглашения, и в этом сезоне мне пришлось побывать на очень многих вечерах.

Вскоре всю Россию постигло великое горе: Александру Сергеевич Пушкин дрался на дуэли с Дантесом и был опасно ранен. Разумеется, все веселости в Петербурге прекратились, все притихло, все примолкло, все с ужасом ждали последствий этой страшной истории.

Не помню, куда мы пошли с папенькой пешком на ту сторону и уже возвращались домой, когда нас догнал на извозчике профессор университета Плетнев[230] (не могу сказать, был ли он тогда ректором или еще нет). Узнав отца моего, он издали начал кричать:

— Граф, граф! Федор Петрович, остановитесь, подождите!

Папенька, увидав Плетнева, тотчас остановился и робко спросил:

— Ну что, что, голубчик?

— Все кончено! Александр Сергеевич приказал вам долго жить! — проговорил он едва слышно, отирая перчаткой слезу.

Мы с папенькой перекрестились, и оба потихоньку заплакали.

— Пожалуйста, граф, поскорее пришлите снять маску! Да приезжайте! — почти закричал Плетнев и, повернув извозчика, куда-то ускакал.

А отец мой со мной перебежал через Неву домой, сейчас же послал за литейщиком Балиным, который жил тогда против ворот Академии по Четвертой линии; и отправил его снимать маску с Пушкина. Балин снял ее удивительно удачно. Недавно она мне у кого-то попалась на глаза — сходство поразительное. И нельзя сказать, чтобы страдания и смерть очень уж исказили лицо Александра Сергеевича. Эта маска была чистая находка для скульпторов. Не помню хорошенько, кто вылепил первый бюст после смерти Пушкина, но, по-моему, неоцененный его бюст вылеплен юным скульптором Теребеневым[231], тем самым, который впоследствии изукрасил Эрмитаж своими кариатидами и статуями великих художников. Теребенев как-то особенно поймал в этом бюсте тип и выражение лица. Пушкина; он точно такой, каким я его помню в Царском Селе во время нашего с ним первого знакомства.

Всем известно, какое было тогда стечение народу на канаве у Певческого моста перед домом, на котором мраморная дощечка до сей поры гласит, что в нем скончался Пушкин. Весь этот люд днем и ночью рвался поклониться праху незабвенного поэта. Затем тело Александра Сергеевича до дня похорон поставили в склеп Конюшенной церкви, и там поклонения продолжались. А дамы так даже ночевали в склепе, и самой ярой из них оказалась тетушка Аграфена Федоровна Закревская. Мало того что ее сон не брал все время, как тело стояло в склепе, мало того, что она, сидя около гроба в мягком кресле, не переставала обливаться горючими слезами, — нет, она еще знакомила ночевавших с нею в склепе барынь с особенными отличительными интимными чертами характера дорогого ей человека. Разумеется, она первым делом с наслаждением поведала барыням, что Пушкин был в нее влюблен без памяти, что он ревновал ее ко всем и каждому. Что еще недавно в гостях у Соловых, он, ревнуя ее за то, что она занималась с кем-то больше, чем с ним, разозлился на нее и впустил ей в руку свои длинные ногти так глубоко, что показалась кровь… И тетка с гордостью показывала любопытным барыням повыше кисти видные еще следы глубоких царапин. А потом она еще рассказывала, что в тот же вечер, прощаясь с нею, Пушкин шепнул ей на ухо:

— Pent-?tre, vous ne me reverrez jamais! (Может быть, вы никогда меня не увидите!)

И точно, она его живым больше не видала. Тетка Аграфена Федоровна, рассказывая все это во время бессонных ночей в склепе, не сфантазировала ни слова, а говорила только всю правду. Пушкин точно был большой поклонник прекрасного пола, а Закревская была очень хороша собой, что доказывает ее портрет, написанный знаменитым тогдашним портретистом Дау. Этот удивительный портрет принадлежит в настоящее время внучке ее, графине Гори[232]. Тетка моя изображена на нем в голубом бархатном платье Александровского времени с короткой талией и в необыкновенных жемчугах. И глядя на него теперь, всякий скажет, что графиня Закревская смолоду была красавица. Кроме того, она была бесспорно умная, острая женщина (немного легкая на слово), но это не мешало тому, чтоб Пушкин любил болтать с ней, читал ей свои произведения и считал ее другом. А он был так самолюбив, что не мог перенести, чтоб женщина, которую он удостаивает своим вниманием, хотя на минуту увлеклась разговором с кем-нибудь другим.

После отпевания в Конюшенной церкви тело Александра Сергеевича отвезли в село Михайловское и там похоронили в ближайшем монастыре. В Петербурге мало-помалу забылось горе и все пошло по-старому. Тетка моя немного успокоилась и начала меня опять таскать к себе чуть не всякий день.

Не помню, чтобы в начале 1837 года у нас в Академии случилось что-нибудь особенное; но помню очень хорошо, что накануне того, как тронуться ладожскому льду по Неве, у нас в воскресенье вечером явился новый интересный гость, недавно приехавший с Кавказа, молодой литератор Павел Павлович Каменский, которого привели к нам наши старые знакомые Януарий Михайлович Неверов и Дмитрий Васильевич Хвостов; последний сильно ухаживал за мной и, как говорится, на свою шею представил папеньке Каменского.

Умный, милый и, кроме того, красивый собой Каменский очень понравился отцу моему. Я тоже очень заинтересовалась этим юным литератором, который добровольно из Петербургского университета[233] отправился служить юнкером на Кавказ, получил там Георгиевский солдатский крест и сделался закадычным другом Марлинского. Я с наслаждением проболтала с ним весь вечер, и надо правду сказать, что он с первого же вечера задел за живое мое сердечко.

На другой день сплошной ладожский лед валил через Неву, и перевозу не было. Мы с папенькой с любопытством смотрели на него в окно. Представьте же себе наше удивление, когда мы вдруг увидали, что от набережной переходят к Академии Неверов, Каменский и Хвостов. Папенька сейчас же открыл форточку и зазвал их к нам. Оказалось, что вчера вечером они запоздали у нас, застряли за льдом на Васильевском острове, домой на ту сторону не попали и принуждены были отправиться ночевать к братьям Крашенинниковым. Не могу теперь сказать, сколько времени шел сплошной лед, сообщения с городом все не было; Каменский, Неверов и Хвостов оставались в плену и всякий день бывали у нас. Видно, уж самой судьбе угодно было обвенчать меня с Каменским, потому что за эти дни он сделался у нас своим человеком в доме и еще больше понравился отцу моему. А про меня уж и говорить нечего, он просто завоевал мое сердце. Мы болтали, болтали и договорились до того, что как-то нечаянно сказали, что любим друг друга. Потом пошли вместе с Каменским к папеньке и сказали ему то же самое. Помню, что он выслушал нас очень сердечно, поблагодарил Каменского за честь, которую он мне делает, и сказал, что если я согласна, то и он согласен, что неволить меня в выборе мужа никогда не будет. Но при этом попросил Павла Павловича написать скорее к матушке его Марии Ивановне Каменской и спросить позволения жениться на мне, что без ее согласия он окончательного слова дать не может. Каменский сейчас же написал в Москву, и мы с нетерпением стали ждать ответа от старушки.

Я сама не понимаю, как это все скоро устроилось. Видно, судьба! Дмитрия Николаевича Толстого, чтобы расстроить нашу свадьбу, в Петербурге не было, он служил тогда в Риге при Суворове. Кукольник бывал у нас часто и продолжал обращаться со мной на правах старого знакомого; он был дружен с Каменским, и ревности к нему я никакой не замечала. И хотя я всю жизнь мою сохранила теплое чувство к Нестору Васильевичу, но уже главное место в сердце моем занял Каменский.

В то стародавнее время железных дорог еще в заводе не было, и письмо от мамаши шло долго. Наконец, в один прекрасный день Каменский влетел к нам как помешанный, держа высоко в руке распечатанное письмо, и без всякого позволения, не сказав мне даже ни слова, крепко обнял меня и расцеловал. Это у него значило, что мамаша согласна. После этого я сделалась форменной невестой, и пришло время известить родных и знакомых о нашей семейной радости.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК