VIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Возвращение в Петербург. — Анекдот. — Братья Чернецовы. — Перемены в кругу, наших знакомых. — Карлики Ромул и Софрон Осипович. — Забавы княгини Васильчиковой. — Отношения моих родителей к крепостным. — Медвежонок и А. Н. Оленин. — Милостивое обращение императора Николая Павловича с моим отцом. — Нога славянина. — Доброта И. П. Мартоса. — Академическая церковь и ее причт. — Свадьба дочери И. П. Мартоса. — Кончина бабушки и дяди.

По переезде из Парголова в Петербург папенька усердно принялся за обычную работу: всякое утро усаживаться в кабинете у окна вырубать свои медали. Но его часто отрывали от занятий; почти ежедневно к нему приходили с просьбами о принятии в ученики Академии каких-то мальчиков, и это отнимало у него много времени. По этому поводу маменька, рассказывала нам забавный анекдот, в котором ей самой пришлось играть роль.

Мать какого-то мальчика, вероятно, подумала, что прием ее сына в Академию будет вернее, если она забежит вперед попросить покровительства графини Анны Федоровны. Так она и сделала. Забралась прежде к маменьке и стала слезно умолять ее упросить супруга своего принять в число учеников Академии ее бедного сына.

— Отчего же вы, моя милая, не обратились прямо к графу? Я, право, тут ничего не могу… Это совсем не мое дело… — ответила этой женщине маменька.

— Ваше сиятельство, заставьте за себя вечно Бога молить! Ведь все говорят, что коли вы за кого супруга вашего попросите, то того они непременно примут… А мальчик у меня такой смирный, богобоязненный!..

— Да ведь не в том дело, милая моя; надо знать, имеет ли сын ваш способности к художеству? — спросила мать моя.

— К художеству? — с испугом вскрикнула несчастная мать, — к художеству? Да избави Боже!.. Благодетельница моя! Никаких у моего сына способностей к художествам нет… Он у нас ведь в страхе Божием воспитан, он у нас ведь не дурак какой-нибудь, он у нас в школе, он уж очень ученый: всю эту ашетрию, манетрию и фиц под фискал[137] давно уж прошел, а насчет художеств — Бог помиловал! Он у нас их и в голове не держит…

Так я и не знаю, — взяли ли тогда этого ученого мальчика без художеств в ученики Академии.

А вот в другой раз, на моих глазах, пришли к папеньке два крестьянские мальчика в лаптях, стареньких кафтанишках, — так эти сразу завоевали сердце отца моего.

— Чего вы желаете, ребята? Что я могу для вас сделать? — ласково спросил у них папенька.

— Мы рисовать хотим, — ответили в один голос оба мальца.

— Да вы разве умеете рисовать?

— Умеем.

— Что же вы рисуете?

— Корову — так корову, лошадь — так лошадь: что видим, то и рисуем.

— Что же, вы принесли мне показать ваши рисунки?

— На чем принести-то? У нас бумаги ведь нет…

— Так на чем же вы до сих пор рисовали? — продолжал с удивлением допрашивать мальчиков отец мой, а они без запинки ему отвечали:

— Да на заборе мелом али на стене в сарае… Только за это батька очень больно бьет, чтобы мы стен не пачкали, и сейчас же все, что мы нарисуем, смывать заставляет… Вот один барин нам сказал, что здесь в Академии за то, что мы будем рисовать, нас бить не будут и бумаги и карандаш дадут… Вот мы из деревни убежали и сюда пришли. Этот же барин и денег нам на дорогу дал и приказал нам идти в Питер. А вот по этой бумажке мы и Академию нашли и тебя спросили, — добавил мальчик, который был постарше, и подал папеньке запачканную бумажку, на которой был написан адрес Академии художеств и имя графа Ф. П. Толстого.

Нечего и говорить, что эти два самородка-художника были приняты в число учеников Академии, блистательно окончили в ней курс, сделались известными пейзажистами братьями Чернецовыми[138], которым впоследствии давались в распоряжение казенные пароходы, на которых они объехали всю Волгу, Крым, Кавказ и составили свои знаменитые альбомы, так долго хранившиеся в кабинете покойного государя Николая Павловича. Где находятся теперь эти альбомы, я не знаю, но знаю, что папеньке, в благодарность за его заботы о них, оба брата Чернецовы поднесли две картины своей работы, написанные масляными красками, два деревенские вида, которые висели у нас в зале и которыми, я помню, отец мой очень дорожил. И верно он Чернецовых очень любил, коли принял от них этот подарок.

В это же лето, пока мы жили в Парголове, в кругу наших знакомых случились маленькие перемены. Во-первых, Михаил Евстафьевич Лобанов, вероятно, окончив давать уроки императрице Александре Феодоровне, вышел в отставку, купил себе дачу с большим садом, на Карповке, стена об стену с дачею старика балетмейстера Дидло, переехал туда с женою своей Александрой Антоновной на вечное житье, где уже на собственной земле занялся своим излюбленным ученым садоводством.

Потом еще наш друг m-r Lioseun в это же лето успел слетать на родину в Швейцарию и привез себе оттуда прехорошенькую молодую женку, m-me Louise Lioseun de Vevey, как она всегда подписывалась под своими письмами. Эта Louise Lioseun вскоре сделалась в петербургском большом свете модной учительницей французского языка, а впоследствии была даже воспитательницей целого поколения детей в аристократическом кругу. У нас в доме по мужу m-me Louise скоро стала своим человеком.

По субботам, как и в розовом доме, мы с сестрой собирали к себе девочек из пансиона m-me Ловоф и кадетиков из 1-го кадетского корпуса, а к теткам моим аккуратно приезжала от княгини Васильчиковой ночевать Анна Николаевна Рускони; ее привозили в большой карете с двумя гайдуками и с нею, кстати, всегда посылали проветриваться малюсенького карлика Ромула, старичка лет семидесяти. Его запросто звали Ромушкой. Помню, что он составлял мое блаженство. Бывало, как только завижу Васильчиковскую карету с желтыми колесами, так и бегу в переднюю и жду: войдет Анна Николаевна, и покуда один верзилище, выездной лакей, разоблачает ее из салопа, а тетки и маменька целуются с ней, я во все глаза гляжу на какой-то комочек, укутанный в дамские шали, которого другой лакей держал на руках, ну ни дать ни взять, как маленькую сморщенную обезьяну. Это и был знаменитый Ромул, любимец княгини Васильчиковой. Ему маменька и тетки мои жмут ручонки и разговаривают с ним, как с настоящим кавалером, а он отвечает им тоненьким, тоненьким голоском… Но у нас его никогда не раздевали, а тотчас же уносили опять в карету и увозили домой, а зимою этого Ромула всегда привозили в собольем мешке, завязанном под горло, и в такой же собольей фуражечке. Был у них еще и другой карлик, Софрон Осипович; но этот был уже человек самостоятельный, лет пятидесяти, и ростом с семилетнего мальчика. Этого привозили к нам часто обедать по воскресеньям. Одет он был всегда во фраке от самого первого портного в Петербурге и при часах, только лицо, как печеное яблоко. Софрон Осипович был человек грамотный и большого ума, но, как все карлики, очень зол. Раз у нас после обеда наш родственник, кадет старшего класса Барановский позволил себе как-то неосторожно подшутить над карликом, но не успел еще большой кадет досказать свое bon mot[139], как Софрон Осипович подпрыгнул, схватил его за ухо и повис на нем… Барановский вскрикнул от боли, папенька кинулся разнимать их, но Софрон Осипович, не выпуская уха из рук, побагровев от злости, сказал отцу моему:

— Позвольте мне, ваше сиятельство, научить этого большого болвана, как он должен уважать людей старше себя…

Про Софрона Осиповича еще рассказывали анекдот, как он имел счастье войти в большую милость к государю Николаю Павловичу. Пятидесятилетний малютка, кроме своего ума, острот и находчивости, был еще страстный охотник, ловкий и меткий стрелок. Вот князю Иллариону Васильевичу Васильчикову раз и пришла в голову мысль взять с собою на царскую охоту своего Софрошу и потешить им государя. Выдумка князя имела успех: Софроша на охоте не дал почти ни одного промаха и ловкими своими словцами смешил Николая Павловича. За завтраком, говорят, государь посадил карлика около себя и, милостиво трепля его по плечу, спросил:

— Ну что, маленький человечек, доволен ты сегодняшним днем?

— Безмерно счастлив, ваше величество, и не забуду этого дня до последнего моего вздоха…

— Ну, так научи меня, Софрон Осипович, как бы мне ознаменовать этот день, когда мы охотились вместе с тобою, так, чтобы ты никогда не забыл его.

— Примите, меня на службу в вашу охоту, ваше величество, и дозвольте мне носить ее мундир. Тогда, если б я и мог забыть сегодняшний день, то это будет мне невозможно…

Государь расхохотался и тотчас приказал князю Васильчикову зачислить забавного карлика в свою охоту и велел нарядить его в мундир.

Анна Николаевна несколько раз рассказывала при мне, что у ее друга княгини Васильчиковой в деревне происходила какая-то особенность: очень часто родились карлицы и карлики, что раз княгине захотелось поженить такую парочку уродцев между собою и что на это желание деревенский священник долго не соглашался и говорил ей:

— Помилуйте, ваше сиятельство, что вы хотите делать? Ведь это будет вам большой грех, если вы будете распложать на свете уродов…

— Ах, батюшка, не говорите мне этого! — отвечала огорченная противоречием священника княгиня. — Ведь если мы их соединим, то дети их родятся законными, и в этом никакого греха не будет. Гораздо же грешнее будет, если у этих несчастных родятся дети без брака…

И переспорила княгиня своего деревенского пастыря: он сделал удовольствие своей барыне и обвенчал такую парочку… А она стала играть, как в игрушки, со своими молодыми. Выстроила им у себя в саду особый крошечный домик, приставила карликам в прислугу подростков мальчиков и девочек, велела для них сделать маленькую телегу, купила пони, завела полное хозяйство в миниатюрном виде и водила всех гостей своих смотреть на свои чудеса. Восторгам княгини Васильчиковой и ее гостей, которые лазали в маленький домик смотреть на семейное счастье маленьких супругов, не было конца.

Да, хотя эти проказы творились далеко до появления моего на свет, но все-таки с трудом верится, чтобы та же самая женщина, которая играла живыми божьими созданиями, как игрушками, могла быть вместе с тем в полном смысле добродетельной княгиней Васильчиковой, которую уважал весь Петербург. Неужели же тогда даже все прекраснейшие люди своих крепостных за людей не считали?.. Как это странно! Слава Богу, что я у нас в доме никогда ничего подобного не видела.

Мои дорогие отец и мать, с тех пор, как я их помню, кажется, были немного помешаны на желании как можно скорее отпустить всех своих крепостных людей на волю. Да вот беда, от них никто уходить не хотел. Да и маменька сама себе их подбавляла: как только узнает, что на Васильевском острове какой-нибудь барин, или барыня тиранят человека, так и начнет мучиться, как бы ей выкупить несчастного; займет, бывало, денег у дяди Константина Петровича и выкупит. Помню, что сестре Лизаньке и мне в наши именины она всегда дарила чью-нибудь вольную и приказывала отнести и подарить вновь выкупленному человеку. Так выкупила маменька нашего кривоногого повара Филиппа и чудную девушку Анну Васильевну, которая вольной от нас не приняла и до глубокой старости была горничной девушкой тети Нади. Случалось, что маменька и сама не отпускала на волю ни на что не способного человека из боязни, что на воле он умрет с голоду. Был у нас такой Иван, которому по глупости его даже должности придумать не могли. Только раз перед самым переездом нашим из розового дома в Академию он сам явился к маменьке с просьбой:

— Ваше сиятельство, отпустите меня на волю, я жениться хочу…

Разумеется, вольную ему дали. Он ушел, женился на такой же дуре, как он сам, и долго о нем не было ни слуху ни духу… Прошло года полтора, и вдруг он сделал маменьке сюрприз: не спросив у нее даже позволения, пришел к нам назад с женой, люлькой и маленькой дочкой. И, как будто так и надо, объявил маменьке: — Ваше сиятельство! Я опять к вам, возьмите нас, мы с женою и ребенком на воле с голоду помираем.

И что же? Маменька вместо одного рта приняла назад три.

Но я увлекаюсь, поднимаю всю милую мне старину, а, может быть, мои рассказы про мою святую мать интересны только мне… Да по правде сказать, в конце 1828 года ничего особенно знаменательного, кроме кончины императрицы Марии Феодоровны, не случилось, но о ней я подробностей никаких не знаю. Слышала только, что все казенные заведения, о которых государыня заботилась как родная мать, были в страшном горе. Старик Иван Петрович Мартос, который в молодые свои годы по заказу императрицы украшал Павловск своими произведениями, часто имел счастье видеть государыню и любил ее до обожания, — долго был неутешен… И в его доме, и у всех профессоров празднеств в этом году никаких не было; осень и зима прошли совсем тихо. Наступила весна, и в Академии начали готовиться к ежегодной выставке, на которой была выставлена и наша семейная картина, одобренная советом Академии, и которая так понравилась публике…

Не помню, кто-то подарил папеньке презабавного маленького медведя, который, бегая по нашей квартире, потешал всю семью нашу. И мало того, что забавлял нашу семью, он скоро сделался любимцем самого президента Академии А. Н. Оленина, который перед выставкой часто заходил поговорить с отцом моим о делах. Приедет, бывало, Алексей Николаевич, войдет к папеньке в кабинет и вместо того, чтобы совещаться с ним о чем-нибудь нужном, по целым часам, тихо хихикая, любуется на маленького Мишку, как он, обхватывая лапами толстые ноги биллиарда, влезает на полотно биллиарда, бегает и кувыркается по зеленому сукну, а когда захочется ему опять на пол, он неловко полезет вниз, тяжелое туловище перетянет его, он оборвется и упадет на паркет, как мягкая подушка. Папенька в это время начинал несколько раз заговаривать о деле:

— Алексей Николаевич, не забудьте приказать, чтобы…

— Погодите, погодите, граф, дайте мне поглядеть на эту прелесть… — не слушая, что говорит ему мой отец, рассеянно ответит президент.

А то маленький зверенок обхватит лапами ногу маленького генерала и полезет на него, как на биллиард, тогда Алексей Николаевич начнет и хохотать и кричать:

— Граф, возьмите его, возьмите! Я его боюсь!..

И так пройдет все утро; о делах Оленин не промолвит и полслова, а только, уезжая, скажет:

— Нет, граф, теперь уж поздно! Я завтра приеду к вам поговорить о деле. Только спрячьте этого прелестного Мишу, а то я опять с вами ничего путного не сделаю.

А на другой день приедет и прежде всего спросит:

— А где же Мишка? Покажите мне его хоть на одну минуточку…

Заговорив о дружеском тоне с папенькой его прямого начальства, не могу кстати не рассказать о том, как несказанно милостив и ласков был к отцу моему сам государь Николай Павлович.

Раз ожидали государя на выставку. Папенька с утра оделся, и так как был очень рассеян, то маменька осмотрела, все ли на нем в порядке, положила около него носовой платок и сказала:

— Theodor, смотри, вот я тут положила тебе чистый носовой платок.

Это напоминание необходимо было сделать, потому что папенька обыкновенно, рисуя акварельными красками, вытирал свои кисти об носовой платок, так что платки его вечно были перепачканы.

В ожидании государя отец мой опять присел порисовать немного. Вдруг вбежал наш академический полицеймейстер с известием, что его величество едет.

Папенька бросил работу и поспешил встречать императора на парадный подъезд. Государь милостиво поздоровался со всеми, кто его ожидал. Подымаясь по лестнице, государь тихо сказал ему:

— Федор Петрович, у меня до тебя просьба. Знаешь, кроме баталической живописи, я не доверяю моему толку в картинах; а мне надо купить что-нибудь на выставке, и я боюсь ошибиться. Так ты не отходи от меня, и если какая-нибудь картина будет стоить того, чтоб я ее купил, ты мне глазами покажи на нее, я куплю…

Так папенька и сделал, и государь приказал оставить за ним какие-то две картины.

У папеньки на беду в этот день был сильный насморк, и он, показывая государю выставку, часто вынимал из кармана платок и сморкался… При этом Николай Павлович, смотря на него, всякий раз не мог удержаться от улыбки. А между тем деликатный отец мой уже успел обидеться и всегдашняя его вспыльчивость работала в нем…

— Чего он смеется? Что во мне он видит такого смешного? — задавал папенька себе вопрос, и на лице его было видно, что он недоволен. Государь это заметил и, как только папенька опять вытащил платок из кармана, поймал его руку, поднял кверху и, засмеявшись, спросил:

— Толстой, скажи мне на милость, какой это у тебя флаг? Я что-то не разберу…

Папенька поднял глаза и увидел, что у него в руке весь выпачканный красками платок.

— Простите, ваше величество, виноват! Ведь жена мне положила чистый платок, а я второпях и по рассеянности захватил вчерашний грязный и с ним прибежал к вашему величеству, — весь вспыхнув от стыда, заговорил папенька.

— Ах ты, мой художник! — расхохотавшись, сказал государь и ласково потрепал по плечу отца моего.

И всякий раз, как приедет, бывало, государь в Академию, папенька точно нарочно по своей рассеянности счудит что-нибудь… Раз как-то тоже ждали в Академии государя. В то время отец мой был уже занят гравированием на медных досках сочиненных им в греческом вкусе иллюстраций к поэме «Душенька» Богдановича. Не могу сказать, для чего, но только помню, что папенька, когда не работал, медную доску, по которой гравировал, всегда покрывал белой лайкой, с мохнатой стороны густо обсыпанной мелом. Так как отец мой без работы не мог просидеть ни минуты, то и в тот день, когда ждали Николая Павловича, он не утерпел, чтобы совсем одетому не пойти к себе в кабинет посмотреть на свою работу. Уселся к столу, откинул лайку к себе на колени, смотрел-смотрел, потом увлекся, прилег грудью к доске и начал гравировать, забыв все на свете… Неожиданно его спугнул кто-то, крикнув в дверь: «Ваше сиятельство, государь приехал!..» Отец мой вздрогнул, точно спросонья выбежал в переднюю, вестовой накинул ему на плечи его старую камлотовую шинель, он помчался по коридору, на парадной лестнице сбросил кому-то на руки шинель, влетел в круглую залу и очутился прямо перед лицом государя, который стоял там с Олениным и профессорами. Не успел папенька отвесить его величеству поклон, как государь разразился громким хохотом. Отец весь вспыхнул… «Опять смеется! Чему? — забродило у него в голове. — Платок у меня чистый, да я еще и не вынимал его из кармана, а он уж смеется…» — все более и более конфузясь, думал папенька.

— Здравствуй, Толстой! — протянув руку, со смехом сказал Николай Павлович. — Скажи мне, давно ли ты у меня в мельники пошел?

— В мельники?.. — не понимая, что этим хочет сказать император, с удивлением переспросил папенька.

— Да посмотри на себя, ведь ты весь в муке!.. — проговорил государь, дотрогиваясь пальцем до груди графа.

Папенька опустил голову и увидал, что весь перед его платья выпачкан мелом…

— Простите, ваше величество, я гравировал и не заметил, что выпачкался мелом!.. — совсем успокоившись, извинился отец мой.

— То-то гравировал! Ах ты чудак! Ну, стой смирно, я тебя вычищу…

И государь, вынув носовой платок, начал выколачивать мел с вицмундира своего вице-президента…

Когда Николай Павлович уезжал, на парадной лестнице много рук протянулось подавать ему шинель, но он остановил их и приказал:

— Нет, наденьте прежде шинель моему мельнику; я боюсь, что он простудится, а он мне дорог…

Когда государь уехал, добряк Оленин крепко пожал руку отцу моему, а все профессора были поражены, видя такую великую милость монарха к их вице-президенту…

Кроме этих свиданий с государем в Академии художеств, папенька часто рано по утрам ходил к нему в Зимний дворец и носил показывать свои проекты, нарисованные пером для новой медали войны 1812 Года, которую он собирался начать лепить. Без одобрения Николая Павловича он никогда не приступал к этой работе.

Лучше сказать теперь же, что за все 20 лет работы, в продолжение которых отец мой сочинял, лепил и вырубал свои медали, государь всего только один раз остался не совсем доволен рисунком отца моего и, рассмотрев его внимательно, сказал ему:

— Послушай, Федор Петрович, воля твоя, а колено у твоего славянского воина повернуто неправильно!..

— Нет, правильно, ваше величество! — с уверенностью ответил папенька.

— А я тебе говорю, что неправильно, — настаивал на своем император. — Вот, посмотри, я стану в такую же позу, как твой воин…

И государь точно стал перед зеркалом в позу воина.

— Вот видишь, от самого колена ты отвел ногу в сторону, а так она твердо стоять не может. Славянский воин манерничать, по-моему, не будет; он поставит ступню вот так…

И Николай Павлович, смотря в зеркало, передвинул ногу и стал прямо и твердо на всю ступню ноги. Потом присел к письменному столу и тут же на папенькином рисунке легонечко нарисовал карандашом ногу так, как ему казалось, что она будет стоять правильно [140].

— Вот, возьми домой, посмотри хорошенько; и если я прав, так поправь, — сказал государь, отдавая рисунок графу.

Но с того момента, как Николай Павлович стал поправлять рисунок отца, в папеньку успела вступить его всегдашняя горячка: он ничего не видел, не слышал и не в состоянии был рассуждать ни о чем, а только взял свой рисунок и молча вышел из кабинета государя. Всю дорогу, покуда папенька, задыхаясь, летел от Зимнего дворца до Академии художеств, в разгоряченной голове его не переставало бурлить:

— Вот как нынче!.. Я уже не в состоянии нарисовать ноги правильно… меня надо учить! Да еще рисуют на моем рисунке. Как это вежливо!..

Вбежав в свой кабинет, папенька заперся изнутри на ключ, проворно разделся догола и начал перед своим трюмо становиться в разные позы. По мере того, как он проверял себя, горячка его разом оставила: он вдруг чего-то застыдился… Проворно оделся и, открыв дверь, громко кликнул маменьку. Она сейчас же к нему прибежала.

— Аннета, поищи, пожалуйста, где у меня тут стоит баночка с лаком, подай мне ее скорей…

— Что с тобой? Отчего у тебя такое переконфуженное лицо? Не случилось ли, с тобой во дворце чего-нибудь неприятного? — с участием начала расспрашивать маменька.

— Ничего со мною не случилось. Я сам виноват, виноват так, как в жизни никогда не был… Вот посмотри, у меня в этом рисунке медали, в правой ноге у воина, прокралась ошибка; я ее сам не заметил, а от государя она с первого взгляда не ускользнула. Каков молодец, какова у него верность взгляда, а я, скот этакий, еще обозлился на него… А он прав, тысячу раз прав! Гляди: это государь сам поправил мне правую ногу… Что ж ты мне не даешь лаку? Я покрою им карандаш его величества и сохраню эту редкость потомству…

Про эту поправку ошибки отца моего самим государем Николаем Павловичем я слышала от папеньки миллионы раз и видела своими глазами покрытую лаком поправку государя на рисунке отца, который он хранил до конца жизни как зеницу своего ока. Не знаю, существует ли теперь этот старенький лоскуток бумажки, на который с таким сладким чувством воспоминания о былом до глубокой старости порою заглядывался мой отец. И если существует еще эта бумажка, то придает ли ей тот, кому она досталась, ту же цену, какую придавал во время оно первый русский медальер граф Феодор Толстой? Ничего этого я не знаю. Знаю только, что папенька тогда же исправил по указанию Николая Павловича рисунок своей медали и с повинной головой отнес его в Зимний дворец показать государю. И оба они, и царь, и художник, остались очень довольны друг другом…

Покуда все это творилось, время себе шло да шло, и незаметно настал Великий пост, пришла пора молиться и каяться в грехах. Все академические начали поочередно говеть.

Серьезнее всех, кажется, принялся за это религиозное дело Иван Петрович Мартос (недаром он происходил из духовного звания). Он мало того что говел с дочерью своей Катенькой в академической церкви, но после, службы уводил свою Катеньку будто бы гулять, а сам потихоньку от домашних водил любимую дочь по тюрьмам и больницам навещать заключенных и страждущих и там давал ей деньги, чтобы она делала вклады и помогала неимущим… И все домашние знали, куда Иван Петрович повел дочь, но все молчали, потому что старичок хотел, «чтоб это было тайно»… Кроме этого тайного добра, которому старичок Мартос научал свою дочь, у него явно дом битком был набит бедными его и жениными родственниками, которые жили у него на полном его иждивении… Да, можно сказать, что Иван Петрович был истинный христианин.

Какая была наша академическая церковь простенькая, не золоченая, с темненьким военно-походным иконостасом, оставшимся, кажется, еще после императора Павла. Но что было истинно прелестно и грандиозно в нашей старой церкви, это — в самом алтаре, над престолом, что-то вроде отдельного круглого храма на шести гранитных колоннах с бронзовыми вазами и капителью и куполом, писанным масляными красками, изображающим голубое небо, облака и в нем святого Духа в виде белого голубя в сиянии. Помню, рассказывали тогда, что под этим величественным храмом в Петропавловском соборе было выставлено тело государыни Елисаветы Петровны и что после ее похорон Екатерина II отдала это погребальное украшение в дар Академии художеств на вечную память о первой ее строительнице.

Священником Академии в то время был отец Василий Виноградов, очень умный, ученый и красивый собою молодой человек, неизвестно почему всегда грустный и задумчивый. По этому поводу всеведущая академическая хроника рассказывала, что у отца Василия еще до поступления его в духовный сан священника был сердечный роман, что еще в семинарии он был без памяти влюблен в светскую прелестную барышню, но принужден был разлучиться с любимой девушкой, потому что ему дали место скончавшегося священника Академии художеств, вместе с которым ему обязательно надо было взять за себя в замужество дочь его предшественника, не любимую им и некрасивую девицу, что таков стародавний закон духовного ведомства. И вот отец Василий и грустен всегда потому будто бы, что никак не может забыть свою возлюбленную барышню.

Отец дьякон Академии художеств Тамаринский, напротив того, был нрава веселого, живой, проворный, обожающий свою жену и детей. Кроме того, Тамаринский был и художник, очень недурно писал образа и всегда находил способ прирабатывать что-нибудь в пользу семьи своей. Не знаю, помнит ли кто-нибудь в Академий, как отец дьякон проворно и ловко сумел воспользоваться долетевшею до Петербурга вестью о том, что в Воронеже открылись мощи святого Митрофания. А я так очень хорошо помню. Как только отец дьякон узнал эту новость, то, не теряя ни минуты времени, поехал, накупил себе много кипарисных дощечек, на которых пишут образа, привёз к себе домой, уставил их в линию в длину своей комнаты, вооружился своей палитрою, кистями и начал гулять взад и вперед и писать, много Митрофаниев сразу. Раз прошел — написал всем лбы; другой прошел — всем брови; в третий — глаза, а там и пошел, и пошел тем же порядком писать нос, рот, бороду и, наконец, одеяние. Все это было сделано так живо, что работа была готова, просохла и поступила в продажу тогда, когда во всем Петербурге ни за какие еще деньги нельзя было выменять себе образ нового святителя, а спрос на него был большой. Говорили тогда, что Тамаринский этой аферой сколотил себе порядочные деньги.

Закончу настоящую главу моих воспоминаний браком дочери Ивана Петровича Мартоса. Он сам приехал объявить отцу моему, что дочь его, Екатерина Ивановна, просватана за прекраснейшего человека, архитектора Василия Алексеевича Глинку.

Папенька был знаком с Глинкой, знал, что он действительно прекрасный человек, но все-таки не мог не подумать, что пятидесятилетний муж далеко не пара пятнадцатилетней дочери Мартоса.

Но в то время браки совершались обыкновенно по предварительному соглашению родителей невесты и жениха. Старик Мартос был вполне убежден в том, что обожаемая им дочь будет гораздо счастливее в замужестве, если он сам, столь опытный в жизни, выберет ей мужа. И точно, выбрал ей человека уже пожившего на свете, умного, богатого и занимающего видное место. Чтобы хотя немного ознакомить между собой жениха и невесту, он устроил им у себя в доме несколько свиданий, а затем состоялось и сватовство. Оно совершилось весьма оригинальным образом.

В один прекрасный день Мартос, надев парик, академический мундир и все регалии, ожидал Глинку. Когда тот приехал, в гостиную была призвана дочь, и отец торжественно сказал ей:

— Катенька! Вот почтеннейший Василий Алексеевич делает нам честь просить твоей руки. Я и маменька за это очень ему благодарны и даем ему наше согласие. Теперь дело только за тобой, скажи: согласна ты или нет?

Старик, вопросительно глядя на дочь, ждал ответа. Жених, в сильном волнении, готовился услышать решение своей участи.

Катенька, вся покраснев до ушей, упорно молчала.

— Молчание — знак согласия! Человек! Шампанского! — громко и радостно крикнул радостный отец.

Лакей тотчас же подал поднос с вином. Иван Петрович и Авдотья Афанасьевна первые, с бокалами в руках, поздравили жениха и невесту. Старик залпом опорожнил свой бокал, опрокинул его на свой парик и начал целовать дочь и будущего зятя. Затем в гостиную были приглашены домочадцы, начались поздравления, целование, обнимание, шампанское полилось рекой, и веселию не было конца. Более всех был счастлив сам Мартос тем, что устроил прочное счастье своей любимой дочери. Одна только Катенька продолжала молчать. Таким образом, она, не промолвив ни «да», ни «нет», едва дожив до пятнадцати лет, сделалась невестой пятидесятилетнего, некрасивого Василия Алексеевича Глинки.

На свадьбу их из наших никто не попал, потому что в это время нас поразило большое горе: умерла моя добрая бабушка, Марья Степановна. Но этим наши беды не кончились. У всеми обожаемого дяди Александра Федоровича Дудина развилась чахотка, и он, прохворав около полугода, скончался к величайшему огорчению всех нас, и в особенности маменьки и теток, которые потеряли в нем не только любимого брата, но и человека, который всю жизнь заботился о них как отец.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК