X
Болезненные припадки со мной. — Появление в академической церкви господина с Владимиром на шее. — Мода на магнетизм. — Ясновидящая и Булгарин. — Магнетизерка Турчанинова; ее странности. — Мой первый визит к ней и лечение у нее. — Ее проделки со стариком Всеволожским; мошенничества ее открыты; ссылка в Сибирь. — Рождество в Академии; балы у профессоров. — Новый 1832 год у нас. — Рассказ вдовы попадьи. — Масленица; бунт учеников Академии. — Академический театр. — Великий пост. — Опять Пименов. — Неудачное сватовство барона Клодта. — Еще невеста в Академии. — Григорович — усмиритель Егорова. — Лето в Парголове. — Крестины и гречневая каша. — Свадьба барона Клодта. — Вечера Мартоса. — Мое знакомство с Кукольником.
Сестра моя Лизанька по годам, по уму и знаниям своим была уже взрослая девушка; ей исполнилось 20 лет, но по виду, по сложению ей можно было дать не больше 14-ти лет.
Зато я, 14-летняя девочка, точно назло, подле больной и слабой сестры моей, здоровела, полнела не по дням, а по часам, и сделалась так похожа на взрослую девушку, что даже кавалеры стали за мною ухаживать…
Но в то же время со мною начало твориться что-то необыкновенное, непонятное: стою я, бывало, в воскресенье в академической церкви за обедней за перегородкой между подруг моих, и вдруг меня всю кинет в жар, сделается мне дурно, и чувствую я, что какая-то сила заставляет меня обернуться назад. Я невольно обернусь и вижу, что за мною стоит высокий полный мужчина лет пятидесяти с Владимиром на шее и своими большими черными глазами пристально смотрит на меня. Тогда от взгляда его мне сделается еще хуже, так нехорошо, что хоть упасть — так впору… Дуничка Егорова, бывало, заметит, что мне нехорошо, выведет меня из церкви, проводит домой, откроет форточку, меня обдует ветром, и я оживу… И всегда мы с нею видели, как этот страшный господин, укутанный в богатую шубу, промчится назад мимо наших окон на паре вороных коней. Я стала ужасно бояться этого незнакомого мне человека, и такое мучение повторялось со мною много раз в зиму… Бывало, нет его в церкви, я простою обедню совсем спокойно… В другой раз, как только он войдет, я и не вижу его, а сейчас же почувствую, что он тут, и скажу девицам: «Посмотрите, пришел! Мне дурно!»
Когда я рассказала маменьке о том, что со мной делается в церкви, она рассердилась на меня, сказала, что я ребячусь, что глупо бояться незнакомого мне старика, а убегать от кого-нибудь из церкви — большой грех… Я стала превозмогать себя, но все-таки в те дни, когда страшный господин приезжал и смотрел на меня, мне делалось невыносимо гадко… Но, слава Богу, мучениям моим скоро настал конец: после обедни в первое воскресенье на масленицу мой мучитель с Владимиром на шее в академическую церковь больше не показывался, и со мною перестало делаться дурно. Наши академические барыни, сплетницы страшные, начали рассказывать, что знатный барин с Владимиром на шее, влюбленный в Машеньку Толстую, сгорел во время большого пожара в балаганах, оттого и ездить в нашу церковь перестал. Что ж, может быть, они нечаянно и правду сказали, потому что тогда много народу погибло в балагане Лемана, который загорелся, и откуда, говорят, никто живой не вышел[170]…
Я бы, верно, скоро забыла о своем мучителе, если б один случай не напомнил о нем. Не знаю, отчего у меня вдруг заболел третий позвонок на шее и стало больно до него дотрагиваться. Папенька, разумеется, перепугался, вообразил, что у меня вырастет горб, и захотел непременно показать меня магнетизерке Турчаниновой[171], которая в это время была в большой моде… Впрочем, в то время в Петербурге было какое-то поветрие на магнетизеров и магнетизерок: ими занимались наши литераторы, присутствовали на их магнетических сеансах, писали, толковали про них.
Я помню, как папенька раз, вернувшись с такого сеанса, рассказывал маменьке при мне про очень неприятный случай, которого он был там свидетелем. В этот день, при большом стечении публики, какой-то магнетизер (фамилии его теперь не припомню) с научною целью магнетизировал очень юную особу, довел ее до глубокого магнетического сна и задавал ей вопросы, на которые спящая дельно ему отвечала. Публика слушала ясновидящую с большим интересом… Только вдруг она перестала отвечать, замолчала, на лице ее изобразилось страдание, и она задыхающимся голосом проговорила:
— Остановите, не впускайте! Сюда по лестнице подымается дурной, нехороший человек… У него железный ключ в кармане… Мне Тяжело! Мне больно! Не пускайте, не пускайте!..
Николай Иванович Греч, находившийся среди присутствовавших, бросился к двери, но было уже поздно: она шумно распахнулась и в залу влетел, запыхавшись, опоздавший к началу сеанса Булгарин… Публика встретила его взрывом хохота…
— Фаддей! Есть у тебя в кармане железный ключ? — торопливо спросил Греч, удерживая своего друга за плечи.
Удивленный Булгарин смешался и отвечал:
— Ключ, какой ключ? Ключ от моего кабинета есть; он всегда при мне, — и Фаддей Венедиктович проворно вытащил из кармана большой ключ…
Но тут несколько человек из публики вскочили с места, без дальнейших церемоний попросили Булгарина удалиться и выпроводили его обратно в дверь.
На другой же день по всему Петербургу рассказывали о дивном ясновидении сомнамбулы, о том, как она почувствовала, что по лестнице поднимается Булгарин…
Мне теперь кажется, что это месмерическое[172] публичное представление не обошлось без предварительной подготовки, как у фокусников «с комперами»… Никак не могу я допустить, чтобы во всей этой публике, которой битком набита была зала магнетизера до прихода Булгарина, не нашлось ни одного «нехорошего, дурного человека, у которого бы был железный ключ в кармане». Верно, был, и не один! Почему же эта ясновидящая дева не почувствовала себя дурно раньше? Почему она пропустила в залу молча весь этот народ и застонала только при появлении Булгарина? Нет, это что-то невероятно. Я убеждена, что тут дело не обошлось без «комперства» со стороны многочисленных недругов Фаддея Венедиктовича, которым пожелалось еще раз публично закидать грязью ненавистного им Фаддея!..
Как теперь помню, что отец, рассказывая маменьке про этот скандал, был очень взволнован… Да еще бы, ведь он был с Фаддеем Венедиктовичем так давно знаком, был с ним даже на «ты» и всегда отзывался о нем, как о прекраснейшем муже, нежнейшем отце, хорошем товарище и, главное, как о человеке, всегда готовом подать помощь ближнему…[173] И хотя на Черной речке Булгарин немилосердно дразнил меня, хотел сделать меня мальчиком, я все-таки с детства привыкла любить этого веселого ласкового человека… И во время рассказа папеньки мне так было обидно за Булгарина, что хоть заплакать. Все это «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», когда мне было только 14 лет; а теперь, когда мне почти 77 лет, меня раздумье берет, хорошо ли я сделала, что написала все это в моих «воспоминаниях». Может быть, из желания вставить хоть одно доброе слово в память об оклеветанном современниками человеке, я только повредила ему тем, что опять вызвала на свет Божий то, что давно забыто и, может быть, многим даже совсем не известно… Но я все-таки довольна тем, что записала отзыв отца моего о Булгарине: «Фаддей Венедиктович человек души добрейшей, всегда готовый на помощь ближнему». Такое слово, сказанное честным, беспристрастным графом Федором Петровичем Толстым, повредить никому не может…
А теперь мне надо вернуться опять к тому времени, когда мнительный папенька вообразил, что у меня растет горб, и пожелал показать меня магнетизерке Турчаниновой. Эту странную женщину я очень хорошо помню. Наружность ее была такая необыкновенная, что, кажется, забыть ее было бы невозможно; она была высока ростом, худа как доска, голова маленькая, лицо сморщенное, черное, на котором блестели, как две точки, два черных глаза… А по одежде ее и не узнаешь сразу, что она такое — женщина или мужчина? Я ее никогда иначе не видала, как во фризовой[174] шинели с мелкими пелеринами, которые и тогда даже носили только старые крепостные лакеи, да она… На голове у нее всегда была надета черная бархатная скуфейка, из-под которой на обоих висках болталось по жидовскому пейсику. Из женского платья я на ней помню только видневшуюся из-под шинели черную короткую юбку, а из-под этой юбки выглядывали опять-таки мужские, смазные мужицкие сапоги. Надо сказать правду, что она была довольно-таки страшная, и в этом невозможном виде принимала у себя на дому своих многочисленных пациентов, потому что лечила магнетизмом без разбора все болезни; лечила старых и малых, прямых, косых, слепых и горбатых и «чающих движения воды», магнетизировала всех, кто пожелает, лишь бы ей за это платили… Бедного, простого народа среди пациентов Турчаниновой я что-то не помню. У нее лечились только люди зажиточные… Одно время со мною, я помню, ездил к ней папенькин знакомый, старик Всеволод Андреевич Всеволожский. Турчанинова его тоже от чего-то магнетизировала и околдовала его так, что он на нее чуть не молился…
Помнится мне, что, по совету Всеволода Андреевича, папенька прежде сам съездил к Турчаниновой переговорить о моей болезни, и она приказала привезти меня к ней. После этого маменька свезла меня к ней. До смерти, кажется, не забуду я этого первого визита. Когда мы приехали к Турчаниновой, магнетический сеанс у нее уже начался. Я, полная любопытства, не дождавшись маменьки, из передней Влетела в какую-то большую комнату и, ничего подобного не ожидая, прямо попала в ад кромешный… Господи, какие страсти я там увидала! Какие-то большие девицы, на вид совсем здоровые, качались на веревках, как на качелях, вешались и вытягивались на каких-то палках… И тут же какого-то несчастного мальчика два солдата растягивали на каких-то страшных пяльцах, а другого маленького горбунчика здоровенный солдатище колотил из всей силы большим деревянным молотком по горбу… И этот несчастный ребенок, вместо того, чтобы плакать, как бесноватый, извивался и кричал: «Бей крепче, крепче бей!..»
Я до того испугалась всех этих ужасов, что хотела бежать к маменьке, но ноги мои подкосились, я упала тут же на диван, зажала глаза руками и горько заплакала… Прибавьте ко всему этому, что в комнате, где творились все эти чудеса, какой-то пожилой черный господин не переставал играть на каком-то, тоже никогда не виданном мною инструменте. Это был вставленный до половины в ящик толстый голубой стеклянный вал, который все вертелся, а господин водил по нем пальцами взад и вперед, и от этого вал издавал такие страшно заунывные звуки, что меня мороз по коже подирал.
— Что ж вы не идете? Ступайте! Она теперь не занята.
Не помню, кто меня схватил за руку и отвел в темный угол, где я очутилась перед самой магнетизеркой Турчаниновой. Когда я разглядела ее, она показалась мне страшней всего, что я до сих пор видела.
— Кто такая? — спросила она грубым, неприятным голосом.
Вдруг во мне проснулось самолюбие: мне не захотелось показать этому страшилищу-женщине, что я ее боюсь, и я храбро ответила:
— Машенька Толстая.
— А, дочь графа Федора Петровича Толстого! Знаю, знаю…
И она повернула меня к себе спиною, положила свои жесткие, холодные руки мне на оба плеча и сказала:
— Ну, теперь стой смирно, я начинаю смотреть…
— Меня от холодных ее рук всю покоробило, но мне так хотелось знать, что такое магнетизм, что я притаилась и начала прислушиваться к тому, что со мною будет. Сначала я не чувствовала ничего в себе, потом меня кинуло всю в жар и стало со мною делаться дурно, точно как в церкви Академии, когда на меня смотрел страшный человек с Владимиром на шее… Я успела еще подумать: «Так, значит, и он был магнетизер», а потом уже ничего не помню, что со мною было… Должно быть, я уснула… Когда я очнулась, я лежала на диване, около меня сидела бледная как смерть маменька… После я уже узнала, что и она вошла за мною в комнату, где делались все эти страсти, и как только увидала, что горбатого ребенка солдат бьет молотком, с ней сейчас же сделалось нехорошо… А потом раздирающая душу музыка довела ее до того, что с нею сделалась истерика, и ее в другой комнате насилу отпоили водой… После этого маменька никогда не ездила со мной к Турчаниновой, но все-таки меня в продолжение всей зимы возили к ней или тетки мои, или няня Аксинья Дмитриевна.
Несомненно, что в глазах Турчаниновой была страшная магнетическая сила, потому что всякий раз, как она посмотрит на кого-нибудь из своих больных, на них нападало точно какое-то наитие, они начинали сами выдумывать, чем себя лечить… Особенно горбатые дети выдумывали даже разные машины и сами рисовали их, заказывали и заставляли солдат истязать себя на них…
Странно, что со мною от магнетизирования этой страшной женщины, кроме дурноты и тяжелого сна, ничего не делалось, и ни разу мне даже в голову не приходило, чем я должна лечить себя. Это, может быть, оттого, что и лечить-то меня было не отчего, потому что я была совсем здорова.
Была у Турчаниновой еще больная вроде меня, то есть совсем здоровая, девушка моих лет, дочь красавицы Софии Трубецкой, тоже Машенька, как и я, — та самая, которая впоследствии была замужем за Столыпиным, а потом вторым браком была за светлейшим князем Воронцовым[175].
Она, кажется, на магнетических сеансах Турчаниновой просто дурачилась, качаясь на трапециях, вешаясь на веревках и уверяя, что лечится гимнастикой. Мы с ней скоро познакомились и даже подружились. И я, грешным делом, вместе с нею часто лечилась гимнастикой, летая и качаясь на трапециях… Разумеется, что наша дружба не долго продолжалась; нас скоро развели разные дороги, по которым нам суждено было идти в жизни: я, дочь полка художников, застряла в Академии художеств, а ее умчал от меня вихрь большого света… И с тех пор мы с нею никогда не видались, но никогда не переставали помнить друг друга. Не больше, как лет пятнадцать тому назад, она прислала мне из Алупки поклон и приказала сказать, что она меня помнит, любит по-прежнему и, как только приедет в Петербург, непременно навестит меня…
Мне кажется, что лучше будет, если я теперь же доскажу все, что знаю про магнетизерку Турчанинову, для того, чтобы больше не возвращаться к этой несимпатичной личности.
Во-первых, папенька, наконец, разубедился в том, что у меня должен вырасти горб, и сам позволил не возить меня больше к Турчаниновой; а во-вторых, она сама вскоре закрыла свою домашнюю лечебницу. Должно быть, она разочла, что ей выгоднее будет, если она займется исключительно слепо верующим в нее старичком Всеволодом Андреевичем Всеволожским, и для того, чтобы вернее и неотразимее действовать на его склонный к мистицизму ум, она прежде всего переделала сама себя из магнетизерки в «духовидицу», вызывательницу духов… Короче сказать, сделалась чем-то вроде нынешних спиритов. В этом новом звании ей, разумеется, легче было овладеть легковерным стариком и одурачить его окончательно. По словам отца моего, Турчанинова в это время часто бывала в имении Всеволожского Рябове; он несколько раз сам встречал ее на дороге в Пороховые, на простой телеге, в одну лошадь, без кучера, одну-одинешеньку… и своими глазами видел, как по дороге она останавливалась и сама, как добрый мужик, смазывала свои колеса… Папенька говорил, что силища: у нее, для женщины, была поразительная.
Мало-помалу она совсем перекочевала в Рябово, пустила там глубокие корни и начала орудовать по-своему. Первым делом разными каверзами и сплетнями отвадила от старика родных и друзей, а потом с помощью какого-то духа начала высасывать из легковерного старика все, что можно высосать… Делалось это, говорят, у духовидицы очень просто. Прихворнет, бывало, чем-нибудь, как все старики, Всеволод Андреевич, она к нему точно с неба свалится и под величайшим секретом объявляет ему, что сейчас, желая узнать об его драгоценном здоровье, снеслась с миром загробным, вызвала к себе душу давно умершего праведного человека, и дух явился и приказал ей скорее сообщить рабу Божьему Всеволоду, что он от болезни своей не встанет, что ему положен предел жизни только до такого-то дня, часа и минуты и что до этого последнего срока он должен успеть помолиться, покаяться в грехах и принести такие-то и такие-то угодные небу жертвы… Какие именно он должен был принести жертвы, разумеется, больному нашептывала на ухо заботившаяся о душе его духовидица Турчанинова… Старик Всеволожский, больше всего на свете боявшийся смерти, сейчас же пугался, начинал на скорую руку молиться, каяться и требовать от своего управляющего нужные ему для значительных жертв деньги. Получив их, отдавал той же Турчаниновой, чтобы она скорее исполнила волю пославшего ее духа… Потом, в ожидании рокового часа и минуты, начинал слабеть до того, что верно умер бы раньше назначенной ему последней минуты, но тут, к неописанному счастью умирающего, опять влетала к нему его пророчица с вестью о том, что день смерти его отложен, и опять назначала новый срок. Всеволожский оживал, сначала радовался, что еще поживет, потом торопился молиться, каяться, приносил новые жертвы…
Не могу сказать, сколько времени эта ужасная женщина эксплоатировала почти доведенного ею до одурения несчастного богатого знатного барина, который никого, кроме нее, к себе не допускал; но знаю от папеньки наверное, что наследникам его наконец показались странными тайные отношения лекарки-приживалки к охладевшему ко всем родным Всеволоду Андреевичу; они проследили ближе за его таинственной жизнью, поймали на месте преступления злодейку Турчанинову, с великим скандалом передали ее в руки правительства, и по окончании над нею суда она была сослана в Сибирь.
Вот и все, что мне оставалось сказать об этой ужасной женщине.
В конце 1831 года в Академии ничего особенного не случилось. Отец мой служил, лепил свои медали, гравировал «Душеньку», так что рассказывать об этом было бы повторять то же самое. Только к Рождественским праздникам все профессора перебывали у нас с приглашением к себе на вечер. Мы с папенькой перебывали по очереди у всех, всюду отплясывали до упаду… Новый 1832 год все профессора с дочками встретили у нас, и нашим балом закончились Рождественские празднества.
В числе других развлечений должна я упомянуть о племяннице И. П. Мартоса Александре Степановне, вдове попа-расстриги, которая в то давно прошедшее время своими рассказами о старине составляла наше блаженство. Редкий день проходил без того, чтобы мы не заставили повторять нам историю ее замужества с отцом Иваном. Этот рассказ я повторю в моих «воспоминаниях» слово в слово. По-моему, он стоит того. Выкину из него только наши глупые вопросы, которыми мы всегда прерывали ее. Александра Степановна, бывало, прежде чем начать говорить, поломается немного и скажет нам: «Да что, девицы, ведь я вам это вчера рассказывала». А потом соблазн поболтать о молодых ее годах был так велик, что она в сотый раз начнет снова: «Мой покойник был ведь не просто семинарист, как я за него замуж выходила, он ученый был, на магистра шел, да на экзаменах у него что-то сорвалось, ему и дали место священника в село к богатой вдове помещице. А красавец он какой был, так я и сказать вам не могу: чистая писаная, картина!.. В ту пору он, для священнического своего сана, косу уж себе длинную отрастил, а как в день свадьбы по фраку ее спустить неприлично было, то он, мой батюшка, намазал ее восковой помадой и из нее себе модный кок сделал, просто загляденье!.. Ну вот и повенчались мы; спервоначалу как в раю жили… Поместье богатое, ни в чем недостатка не было… Только вот с моим покойником вдруг что-то попричтилось, начал он у меня с разуму спячивать… Влюбился в нашу помещицу и начал он за нею ухаживать: что, ни день — он у нее же в оранжерее все дорогие цветы оборвет, огромный букет сделает, лентами от моих чепцов перевяжет и поднесет ей в презент… Она за свои цветы обижается, сердится… Мне моих чепцов смерть жаль: все с них ленты, как есть, обкорнал… Да и, кроме того, обидно: у меня дочка Машенька в ту пору уже бегала, да и вторым я на сносях ходила, а он, муж, духовного звания, да романы затевает… И что дальше, то больше: барыне проходу не дает, в любви объясняется… Помещица терпела, терпела, да благочинному и пожаловалась… Его, моего голубчика, за неприличные поступки и расстригли… И пришлось нам с батюшкой из церковного-то дома, со всего-то готового, да в простую избу на свои харчи перейти… Я тут с горя моего Ваньку раньше времени скинула, а батька-то мой, как его только расстригли, и совсем рехнулся… Слег в постель и вставать перестал, так все лежамши и колобродил. Что тут со мною было, так этого, девицы мои дорогие, ни в одном романе не прочтете… Так как все божественное в покойнике батюшке крепко сидело, то он одним божественным и бредил. И чтоб он не сердился, я должна была все потрафлять ему. Бывало, чуть свет забрезжится, мой отец Иван и закричит страшным голосом: «К заутрене! В большой колокол!» Я спросонья Ваньку от груди оторву, в зыбку брошу, схвачу полено, да об котел и колочу: бум, бум, бум! «В маленький колокол!» — крикнет батюшка, а я серебряной ложкой об кофейник: динь, динь, динь! Прикажет; несчастный, да сам и запоет стих божественный… Мальчишка-то брошенный орет благим матом, у меня от горя вся душа займется, слезы так рекой и льются. Сами подумайте, барышни, каково мне было все это переносить. И так-то я целые дни звоню: только, бывало, к ранней обедне отзвоню, Ваньке грудью рот заткну, чтобы не орал, а отец Иван опять гаркнет: «К поздней обедне!» Я опять за полено да за ложку: бум, бум да динь, динь, динь! А там и к вечерне… И так мы с ним, моим батюшкой, с утра и до вечера Господу Богу служили… Как я тогда с ума не сошла, одному Создателю известно. Это-то все еще ничего; а то раз ночью слышу, он с постели встал, гляжу, а он в одной рубашке, стул дырявый соломенный себе на спину повесил, шляпу на голову надел, палку в руки взял и к двери пробирается… Вижу, уйти хочет… Я вскочила с кровати, кричу ему: «Что ты, отец Иван?» А он мне: «Я — царь Давид[176], взял свои гусли, псалмы иду петь»… Слышите ли, барышни, голубчики мои? Он царь Давид, а дырявый стул у него гусли… Как я эти слова услыхала, так где стояла, там от страху на пол и Села… инда у меня самой голова помутилась… Покуда я опомнилась, выбежала на улицу, кричать начала: «Помогите, помогите! Отец Иван у меня ушел!» — а его, моего несчастненького, и след простыл… Только и видели, что посреди болота шляпа его валяется, за нею уж побоялись идти, болото это у нас было топкое: много уж людей в себя засосало… И что бы вы думали? Мой покойничек прошел по этой трясине, аки посуху, и в соседнем городе очутился… Так уже увидали, что человек в одной рубашке со стулом за спиною ходит по улицам и поет. Его поймали, спросили: «Кто он такой?» Он только и сказал: «Я царь Давид!» Его взяли да в сумасшедший дом и посадили… Там он свою святую душеньку Богу отдал, и я больше не видала его. После уже дяденька мой Иван Петрович узнал о моем горьком сиротстве с двумя ребятами и подобрал нас к себе; дай ему Бог и тетеньке Авдотье Афанасьевне много лет здравствовать!..»
Незаметно подошла масленица 1832 года. Помню, что в четверг у отца моего случилась большая неприятность: ученики взбунтовались из-за того, что эконом купил им горького масла для блинов. Зачинщиком всей кутерьмы был ученик Пименов (впоследствии профессор Николай Степанович Пименов, наш известный скульптор), который, с большой деревянною чашкою с блинами на голове, влетел к нам в приемную, за ним бледный как смерть эконом, а за ним целая толпа разъяренных учеников.
Мы в это время сидели за завтраком; папенька сейчас же вышел к ним, и я из любопытства тоже побежала к двери. Разозленные ученики кричали в один голос, громче всех орал голосистый Пименов.
— Рассудите нас, ваше сиятельство! Попробуйте эти блины! Разве можно кормить учеников таким горьким маслом? Взыщите с этого мошенника-отравителя! — кричал он охриплым голосом, показывая на эконома, — иначе мы сами с ним справимся.
При этом Пименов не упомянул, что он другую точно такую же чашку с блинами уже надел на голову помощнику эконома и ошпарил его горячим маслом…
Папенька откусил маленький кусочек блина, масло точно было очень горькое; но отец мой не мастер был судить и рядить, а главное, взыскивать с кого-нибудь. Он покраснел, сконфузился и проговорил:
— Точно, масло очень горькое, но успокойтесь, господа; мы эту ошибку сейчас поправим.
Затем он обратился к эконому:
— А вы сделайте одолжение, пошлите сейчас в ближайшую харчевню заказать, на мой счет, хороших блинов для господ учеников… Вы же, молодые люди, не волнуйтесь. Мне, право, совестно, что это могло случиться, но я уверен, что это больше не повторится.
И папенька опять пристально посмотрел на эконома, думая, что плутяга поймет этот взгляд, но эконом, который до тех пор стоял бледный от страху, что ему от вице-президента за горькое масло сильно достанется, сейчас же ободрился, поехал, заказал блины, учеников накормили, отец мой заплатил за блины свои деньги, и тем кончился бунт и расправа… Оказался в этом деле наказанным только один помощник эконома, которого ошпарил Пименов горячим маслом.
Как в этой расправе с экономом сказался весь характер отца моего! За какие-нибудь пустяки он мог вспылить, накричать, нашуметь… но выставить мошенником старого человека при молодежи папенька не мог: ему в эту минуту за эконома так было стыдно, что он просто пожалел его…
На масленице же ученики Академии художеств в своем собственном театре давали для академической публики театральные представления. Театр их с одним рядом лож, креслами и партером помещался в самом здании и был очень красив. Кулисы и занавеси писали сами ученики; оркестр был составлен из них же, и актрисы были они же сами. В каждом представлении давалась одна серьезная пьеса, драма или трагедия, что-нибудь вроде «Коварство и любовь» Шиллера, а вторая пьеса была какая-нибудь веселенькая комедия Коцебу, и спектакль оканчивался всегда дивертисментом. Помню, что из балетных танцовщиков отличался воспитанник Академии Рыбников. Большой, худой, длинноногий, он выделывал такие удивительные батеманы[177] и антреша и так летал по сцене, что, верно, не уступил бы в искусстве настоящему танцору с императорского театра. Впрочем, он и кончил свою художественную карьеру тем, что сделался хорошим «танцевальным учителем» в Петербурге…
Отец мой был вообще большой охотник до театров, но театр учеников Академии особенно занимал его. Во-первых, он находил, что это развлечение для молодых людей, в свободное время от наук, самое благородное и безвредное; а во-вторых, что игра на сцене развивает — у учеников ум, вкус и придает им физическую ловкость. И потому во время их спектаклей папенька помогал им всем, чем только мог. Насчет гримировки мужчин молодые художники были сами великие мастера, а вот насчет костюмировки не обходилось без советов отца моего… Хорошеньких мальчиков, назначенных на женские роли, он отводил к маменьке и просил одеть их. Она забирала над ними бразды правления, по ее указанию няня Аксинья Дмитриевна и Аннушка тети Нади снуровали мальчиков в корсеты, подкладывали куда следовало хлопчатой бумаги… Маменька, с тетками жертвовали даже своими платьями. И в ловких руках матери моей эти мальчики живо превращались в «благородных матерей», «первых любовниц», «субреток» и «кухарок». Особенно интересная «ing?nue»[178] выходила всегда из хорошенького юноши скульптора Ставасера, — того самого, который после вылепил знаменитую статую «рыбачки». Весь этот женский персонал маменька нежною рукою гримировала сама, и порученные ей актеры оказывались так похожими на женщин, что во время спектакля публика даже не хотела верить, что это ученики.
Вообще спектакль всегда сходил с рук благополучно, и аплодисментам не было конца…
Настал Великий пост. Церковь Академий художеств опять огласилась стройным пением учеников. Растрепанный, кудрявый Пименов потешал нас, девиц, пробегая на клирос с засученными, вымазанными глиной панталонами и часто по дороге ронял из кармана сырые яйца (которые он глотал во время пения для очищения голоса), и они, падая, разбивались о каменный пол. Начались церковные ходы. Пименов, как самый сильный, шествовал всегда с большим крестом, по бокам его большие два ученика, Логановский и Пахомов, выступали с хоругвями. Впереди шли со свечами певчие, несли образа… И вся эта духовная процессия с тихим пением «Святый Боже, Святый крепкий» извивалась между языческих богов по античным галереям… Очень это было чувствительно. Я всегда разливалась, плакала. Во время этих святых дней поста шалун-амур задел крылом немецкого барона Петра Карловича Клодта[179]. Вдруг вообразилось ему, что он так влюблен в Катеньку Глинку, что должен непременно на ней жениться. Скорый, проворный на все, он объяснился предварительно с матерью ее, Авдотьей Афанасьевной, и стал умолять ее ходатайствовать за него у Ивана Петровича.
— Я знаю, добрейшая Авдотья Афанасьевна, — сказал он, — что вы одни можете устроить счастие моей жизни. Если вы согласитесь на мою просьбу, то и почтеннейший Иван Петрович не откажет мне в руке Екатерины Ивановны…
Авдотья Афанасьевна с великим удивлением выслушала неожиданную просьбу молодого человека и, как всегда, откровенная и простая, ответила ему то, что ей подумалось в ту минуту:
— Опомнитесь, дорогой Петр Карлович! Что вы это очертя голову затеваете? Разве наша Катенька вам пара? Она у меня единственная дочка, балованная, нежная, ни к какой работе непривычная… А вы человек бедный, только маленьких солдатиков да лошадок и лепите… Так разве на эту мелочь вы можете прокормить и одеть жену вашу? Да могу ли я просить за вас Ивана Петровича, когда вперед знаю, что он меня с моею просьбою турнет и вам откажет наотрез… Нет, голубчик, барон, выкиньте из головы эту затею. Я ведь не со зла, а как мать, любя, вам говорю: ищите жену по себе, право, лучше будет… Поверьте, я обидеть вас не желаю, и будь моя дочь бедная, трудолюбивая девушка, как племянница моя У линька, например, да посватайтесь вы за нее, я бы вам слова поперек не сказала, а благословила бы вас, и конец!.. А отдать родное детище свое на верную нужду, простите меня, я не согласна и опять-таки должна повторить, что моя Катенька вам не пара.
Странное дело, что во время всех этих переговоров своих с бароном Клодтом Авдотья Афанасьевна упоминала только о том, что он не богатый человек, но ни разу не обмолвилась о том, что дочь ее сама по себе богатая женщина и могла бы быть очень хорошей помощницей в делах своему мужу если не трудами, то деньгами… В это время ведь Федор Петрович Крашенинников давно успел разобраться в бумагах покойного Глинки, и Авдотья Афанасьевна прекрасно знала, что ее дочери, кроме движимого имущества, от мужа осталось одними деньгами сто тысяч. Да, верно, знала и то, сколько Иван Петрович дал за Катенькой приданого, но об этом ни гугу… Да вряд ли знала это и Екатерина Ивановна, потому что родители по-прежнему ее поили, кормили, наряжали и на «булавки», как бывало в девушках, выдавали ей из своих рук небольшие деньги… Отчего состояние вдовы Глинки хранилось в таком секрете, это и понять трудно…
У Петра Карловича Клодта во время этого бесцеремонного отказа (как он сам рассказывал после) от злости даже дух захватило… Вся любовь его к вдовушке Глинке мигом, как чулок с ноги, снялась… Он унял свою горячку и холодно сказал:
— Так вы находите, Авдотья Афанасьевна, что дочь ваша мне не пара, а бедная девушка Ульяна Ивановна пара? И я с вами совершенно согласен, а потому снова прошу у вас руки, только не дочери вашей, а племянницы Ульяны Ивановны…
— Вы шутите, барон? Право, я не к тому это сказала, — сконфузившись, проговорила Авдотья Афанасьевна.
— Нисколько не шучу! Вы убедили меня в том, что бедная трудолюбивая девушка мне будет больше пара, чем дочь ректора, которая к нужде не привыкла… И я хочу жениться на Ульяне Ивановне именно для того, чтобы весь свет видел, как жена Петра Клодта будет ходить у него голодная и неодетая. Вы ведь за Ульяну Ивановну не боитесь, так отдайте мне ее.
Так курьезно произошло сватовство и состоялось примерное супружество Петра Карловича Клодта с бедной сиротой Ульяной Ивановной Спиридоновой, которые до последнего вздоха буквально боготворили друг друга. И Авдотья Афанасьевна впоследствии, увидав, как барон заваливает жену свою богатыми заграничными подарками, спохватилась, да поздно, и часто, призадумавшись, говаривала:
— Да, кажется, я с бароном-то промахнулась! Да кто же тогда мог знать, что он не одних маленьких солдатиков да лошадок, а и большие статуи сумеет лепить и в такую славу попадет? Тогда это дело было темное: что я, женщина, понимала? А то ведь сам Иван Петрович, — кому уж понимать было, коли не ему: и ректор, и первый скульптор в мире, можно сказать, а и он тогда про клодтовских лошадок да солдатиков говорил: «Разве это скульптура? Это детские игрушечки!» Да, да, промахнулась, сама вижу, что промахнулась… Катенька наша самая бы пара барону была.
С легкой руки Ульяны Ивановны и за хорошенькую Наденьку, дочь профессора Егорова, ту самую, что ему моделью для ангелов служила, тоже посватался инженерный офицер Дмитрий Николаевич Булгаков, прекраснейший молодой человек; и все тогда порадовались за Надежду Алексеевну. И представьте себе, что и это сватовство без скандала не обошлось. По словам Василия Ивановича Григоровича, самодур Егоров чуть было Булгакова за дверь не выпроводил… И за что? За то, что он раз, обедая у них, положил около своего прибора крестом вилку с ножом, а сложил так только потому, что у Егоровых подставочек под вилки и ножи и в заводе не было… Заметил это на грех Алексей Егорович и на стену полез… «Чтоб я, — говорит, — русский, человек, я, профессор Егоров, дочь свою за масона выдал!.. Да никогда этому не бывать!».
Спасибо еще, что за усмирителем мнительного старика недалеко было ходить! Василий Иванович Григорович жил стена об стену и вовремя налетел, как гроза, на взбунтовавшегося старика, нашумел, накричал на него так, что тот покорился, и дело уладилось. А какая жалость была бы, если б эта свадьба расстроилась.
Из ангелоподобной Наденьки впоследствии такая дебелая красавица, инженерная генеральша вышла!..
Летом мы опять все расстались. Мартосы перебрались к себе на Петербургскую; мы уехали на лето во второе Парголово. И лето у нас прошло не совсем благополучно. Во всем Парголове ходила повальная натуральная оспа, и странное дело, что отца моего, всегда такого мнительного, это нисколько не испугало; он так был убежден, что к людям, которым была привита оспа, она снова пристать не может, что оставался совершенно спокоен, и даже отпустил меня к нашей хозяйке, у которой все дети лежали в оспе, крестить меньшую дочь. Я тогда крестила в первый раз и очень гордилась ролью «кумы». Крестил со мною какой-то очень франтоватый гвардейский полковник Бибиков, который с своими солдатами стоял на постое во втором Парголове. Ему я, верно, показалась взрослою девушкой, потому что он за мною что-то очень уж ухаживал… Уморительно было видеть, как этот светский франт скорчил отчаянную гримасу, когда родители новорожденной заставили нас с ним, кума и куму, сейчас же после нашего обеда, для того, чтобы крестница наша рябая не была, съесть по полной глубокой тарелке крутой гречневой каши с маслом, и не отстали от нас до тех пор, пока мы не оставили на тарелке ни одного зернышка… От этого, что ли, уж не знаю, право, только крестница моя Наташа, одна изо всей семьи, вышла не рябая и красавица. С нею мы еще встретимся в моих записках.
Как только в начале сентября мы с Мартосами перебрались в Петербург, так Авдотья Афанасьевна сейчас же занялась приготовлениями к свадьбе У линьки, и очень нам, девицам, тогда было весело… Мы сами ездили в карете отвозить Улинькино скромное приданое в маленькую квартирку Петра Карловича Клодта и там устанавливали и приводили все в порядок. Потом, по русскому обычаю, накануне девичника, мы были с невестой в бане, где тетушка Наталья Афанасьевна, тоже дева, угощала нас медом, кормила сластями и пела нам песни, которые в старину певались невестам в то время, как обмывали их девичью красу. Девичник тоже у нас был форменный, без жениха и мужчин, и не внизу, потому что Иван Петрович, как европеец, терпеть не мог всех этих русских обычаев, а наверху, в комнате Натальи Афанасьевны, где мы, одни девицы, пели свадебные песни, и пили, и ели, и плясали, как сумасшедшие…
Зато свадьбу, по желанию барона, сыграли самую простую; никого, кроме его братьев и Авдотьи Афанасьевны, на ней не было.
На другой день Иван Петрович Мартос в честь молодых дал парадный обед, пригласил на него чуть не всю Академию и угостил на славу. Да и вообще в этом году, на радостях, что траур по Глинке кончился, старик Мартос что-то раскутился: редкая неделя проходила без того, чтоб у них не танцевали. Разумеется, мы с папенькой бывали всегдашние их гости. До сих пор вспоминаю с большим удовольствием эти оригинальные вечера.
Мастерская Ивана Петровича в эти дни становилась неузнаваема: длинный стол куда-то исчезал, стулья с высокими спинками становились по стенкам, маленький станок, закутанный в мокрые тряпки, с работой ректора, задвигался в угол, и глазам представлялась большая бальная зала… Минин и Пожарский, по случаю торжества, закидывались шляпами гостей по пояс… И даже с Потемкина все хозяйственные принадлежности убирались; на место их дамы прятали ему в ноги свои боа и шарфы; и даже потемкинский орел в такие дни, вместо того, чтобы выглядывать из-под чайного полотенца, важно сидел в шляпе какого-нибудь гостя… Народу всегда бывало много. Барышни больше все доморощенные, академические красоточки, одна другой лучше… матери их, отцы профессора. Кроме своих, помню, бывали и почетные гости: превосходительный старичок Бутков с маленькой худенькой супругой в очень рогатом чепце и сынок их с вечною лорнеткою у глаз, тот самый, который сделался после важным лицом в служебном мире, и какой-то юноша, Татаринов, который после играл немаловажную роль в свете… и много других, и военных, и статских молодых танцоров, из которых помню больше всех милого Ганецкого, всегдашнего моего кавалера, который недавно умер комендантом Петропавловской крепости. Ну и, разумеется, тут же были неизбежные три брата Крашенинниковы, которые продолжали состоять в великом фаворе у Авдотьи Афанасьевны. Учеников Академии у Ивана Петровича на вечерах не бывало; он, кажется, вообще их не жаловал и панибратства со своею ректорскою особою никакого не допускал; старичок любил, чтобы «всяк сверчок знал свой шесток»…
По-моему, всех милее, всех интереснее на вечерах Мартоса был сам глубокий старец Иван Петрович.
Для приема гостей он переодевался всегда из своего типичного серого фрака в парадный академический мундир, украшенный всеми заслуженными им орденами, и в руке держал жалованную табакерку с бриллиантами, и вместо соломенной шапочки голую голову прикрывал седой, как лунь, завитой в кудряшки парик; один только красный фуляровый[180] носовой платок по-будничному длинно висел из его кармана… И старичок не присаживался ни на минуту, все ходил между своими гостями, все старался, чтобы всем было весело… В то время только что вошла в моду французская кадриль; матрадур, краковяк и даже экосез были уже изгнаны; на вечерах только и танцевали, что вальс, галоп да французскую кадриль без конца… Кавалер старых времен, Иван Петрович никак не мог понять этого танца, и его просто сердило, что все пары не танцуют зараз… Помню, как во время того, как я во французской кадрили дожидалась своей очереди танцевать, он подошел ко мне и, дотрогиваясь до моего плеча, сказал:
— Что ты стоишь, графинюшка, как усопшая? Ступай, танцуй!..
— Иван Петрович, мне нельзя… Теперь не наша очередь; надо, чтобы сперва кончили поперечные пары…
— Пустяки! Ступай, ступай! Танцуйте все вместе, вам веселее будет… — увещевал меня милый старик.
— Да во французской кадрили этого нельзя, это не такой танец, — объясняла ему я.
— Дурацкий танец — ваша французская кадриль, вот что! — сказал он мне и недовольный отошел прочь.
Отца моего обожали академические девицы, все подбегали его ангажировать, и он вальсировал с каждой из них. Как он прелестно, грациозно тогда танцевал!
Как видите, некогда было скучать, особенно мне, которой еще не стукнуло 16-ти лет. Однако вдруг, нежданно-негаданно для меня самой, случилось такое обстоятельство, которое лучше всего доказало отцу и матери моей, что дочь их Машенька взрослая девушка. Представьте себе, что я, далеко еще не достигнув до 16-ти лет, влюбилась… Нет, я не так выразилась: я не влюбилась, а полюбила… потому что влюбиться может всякая девочка, а полюбить так крепко, как я полюбила, мог бы только совсем взрослый человек…
Помню до сих пор все подробности этого решительного для меня события. Помню, что это случилось со мною зимою 1832 года в воскресенье. Мы только что пообедали; не совсем здоровая в этот день маменька и сестра Лизанька прилегли немного отдохнуть; вечерние гости еще не сходились; Анна Николаевна Рускони с тетками ушли наверх в их комнату, и я пошла посидеть с ними; немного погодя я услышала оттуда, что у нас в зале кто-то играет на фортепиано, потом папенька крикнул мне снизу: «Маша, поди сюда!» Я сейчас же побежала. Когда я вошла в залу, в ней было почти совсем темно, только две сальные свечи горели на столе, и я не могла разглядеть хорошенько мужчины, который сидел вдали за фортепиано.
Папенька взял меня за руки, подвел к нему и сказал:
— Нестор Васильевич, позвольте вам представить меньшую дочь мою, Марью Федоровну… Маша, рекомендую: это наш молодой поэт, Нестор Васильевич Кукольник[181].
Я молча сделала реверанс. Черная фигура тоже молча, не отнимая рук от клавишей, только мотнула головой и продолжала играть… Тогда только наш Иван, — спасибо ему, — вбежал с фитилем, начал зажигать кенкеты, зало осветилось, и я увидела перед собой худого, длинного, бледного молодого человека с большим носом и толстыми губами… И что же бы вы думали? Умное, доброе лицо Кукольника мне сразу понравилось… И хотя он далеко не любезно со мною обошелся, я не ушла от него, а оперлась рукой на фортепиано и стала его слушать… Как он прелестно играл! Он что-то фантазировал и переходил из мотива в мотив, точно ворковал что-то, и тихие звуки от игры его так и лились прямо в душу… Я, грешный человек, до сих пор шумной блестящей музыки не люблю; мне она мила только до тех пор, покуда говорит душа, а как только становится жонглерством, фокусом с проворством рук, так — Господь с ней, мне ее не надо! И я охотно сознаюсь, что я в музыке совершенный профан.
Кукольник продолжал играть и вдруг, не взглянув даже на меня, спросил:
— А вы играете на фортепианах?
— Нет, Нестор Васильевич, я самое бездарное создание: ни в дудочку, ни в сопелочку! — засмеявшись, отвечала я.
— Напрасно! У вас длинные музыкальные пальцы, вы бы могли играть хорошо, — сказал он, вставая из-за фортепиано, и прошел в кабинет отца.
Кажется, после такого первого знакомства нельзя ожидать завязки какого-нибудь романа между мною и Нестором Васильевичем Кукольником; однако ж роман не роман, а что-то вроде того завязалось; в будущем месяце я поговорю об этом в моих «Воспоминаниях».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК