VI Безнадежное дело
То, что она с трудом приспосабливалась к странному поведению Реверди, — понятно. Длительное пребывание в Предместье и внезапные побеги на Монмартр, страстный интерес, который он к ней выказывал, и мрачная радость, с которой он от нее убегал. Его манера заявлять о том, как он ненавидит всякие узы. Как разобраться во всем этом, что считать главным? Что было его истинной натурой — определенная беспечность или безразличие по отношению к людям? Эме Маг видел, как однажды, когда Габриэль давала прием, Реверди спустился по ступенькам входной лестницы и, нимало не заботясь о вызванном им удивлении, с корзинкой в руках направился к газону; он намеревался собирать улиток. Но ежеминутно чувствовалось, как в нем вскипает бунт, который он и не пытался скрыть, а в глазах бушует пожар, так поразивший Арагона, «огонь гнева, который я прежде никогда не видал».
Никогда нельзя было понять, что же одерживало верх: презрение к деньгам или вкус к хорошей жизни, убежденность в том, что счастье — всего лишь ловушка, «слово, которое ничего не значит и которое въелось в сознание людей, словно неизлечимый рак», или уловленная в случайной фразе вера в человеческое сердце. Невольно возникало сомнение, можно ли любить его в радости. Особенно когда Реверди, желая покончить с мифом о счастье, спрашивал: «Что сталось бы с мечтами, если бы люди были счастливы в реальности?» Наступит день, когда он воспользуется этой мыслью, разовьет ее. Однажды он докажет, что «самое прочное, самое надежное связующее звено между людьми — это преграда…». Эта цитата, как и другие, приведенные в нашей книге, отмечена на полях или подчеркнута рукой Габриэль Шанель в произведениях Реверди, которыми она располагала и которые часто перечитывала.
Тогда она обвиняла его в том, что он хочет быть несчастным из принципа и культивирует свою разочарованность. Если он был несчастлив, то потому, что хотел этого. В самом деле… Счастье существует, и Габриэль всеми силами старалась доказать это. Хотя вся ее история свидетельствовала об обратном — и то, что она пережила ребенком, и ссоры между родителями, и супружество Боя. Они жестоко терзали друг друга. Пораженная, она слушала, как он повторял, что «человек лучше понимает силу и цену поэтического сигнала, когда его связывают с окружающим только слабые корни». Она широко раскрывала глаза… Чем же она была в его жизни, преградой или корнем? Быть может, и тем и другим. Ах, понять… Понять, чем же, в конце концов, она была, — в этом состояла главная ее забота.
Но главное заключалось в том, что она ошиблась в природе мучившего его конфликта. Дело было не только в том, что ему претила неверность. Разумеется, это лежало грузом на чаше весов, и тяжелым. Но еще весомее, еще сильнее было то, что звало его к другому. Героика чистоты, ужасное искушение, своего рода катарское безумие, наследие его родной провинции. Кто принес новость Габриэль? Сам Реверди? Никогда мы об этом не узнаем. Наиболее вероятно, что всем в среде художников было известно: Реверди, по его собственным словам, был сражен. Внезапно у сына человека свободомыслящего появилось головокружительное влечение к Богу… Что ж, этим Габриэль было не испугать. Она еще настолько находилась во власти иллюзий, настолько была убеждена, что любовь и жизнь — это такое же дело, как и всякое другое, что она восстала. Свести счеты с небом? Вырвать Реверди из-под его влияния? Она не колебалась. Раз он ее любит, то откажется, не так ли? Узнав всю правду, извещенная об обращении Реверди и его крещении 2 мая 1921 года, ни секунды Габриэль не сомневалась в том, что она в силах одержать победу.
И вновь, благодаря книгам из ее библиотеки, мы можем с точностью определить, когда началось это странное противостояние. На экземпляре «Закрыто ночью» есть дарственная надпись Поля Морана: «Коко Шанель, берущейся за безнадежные дела», и дата — 1923 год. Именно тогда ее разногласия с Реверди стали нарастать. Между тем она любила его, и он ее тоже, но она постоянно наталкивалась на его глубинное недовольство, как бы на отвращение к жизни и порожденным ею подлостям. Эти навязчивые идеи казались ей совершенно необъяснимыми, ведь они явились результатом пережитого им литературного кризиса, о котором она ничего не знала.
Считается, что в основе мучительного отхода Реверди лежали только его поиски Бога. Рассуждать подобным образом — значит не знать того, что Реверди был одинок задолго до своего духовного преображения. Его требования в области литературы были предлогом для одиночества в той же мере, как и его религиозные поиски. В его сознании они едва ли различались, ибо в равной мере повлекли за собой надлом. В то время когда Габриэль упорно старалась удержать его, он уже был один, один между ней и Анриеттой, один с несколькими оставшимися у него друзьями. Но он сумел оттолкнуть от себя самых верных из них своей гневливостью, своей крестьянской резкостью, напоминавшей Шанель, и, хуже того, крестьянской непримиримостью, которую порой было трудно переносить. Так было с сюрреалистами… Со времен его юности и кипучего энтузиазма — «никогда еще воздух не был насыщен столь пьянящими ароматами: никогда еще такая беззаботность и вера не сопровождали нас в движении к неизвестному», — со времен появления кубистов ничто так не привлекало Реверди, как художественные поиски поэтов, сгруппировавшихся вокруг Бретона. И судя по всему, между ними и Реверди не было серьезных разногласий. Их манифесты свидетельствовали об этом со всей очевидностью. Но внезапно что-то разрушило чары. Он перестал верить в их методы. Бред, галлюцинации, фантастические видения… Все это гримасы! Он доказывал Бретону необходимость рассматривать поэтическое творчество как хладнокровный поиск повседневной реальности. Следовало сохранять ясный, трезвый ум, противостоять излишествам и не допускать беспорядочности чувств. Бретон же заходил слишком далеко… Реверди повторял, что он не собирается ни играть в светские игры, ни следовать какой-либо литературной стратегии. Хорошо еще, что он не пускал в ход Бога, словно пощечину. Сюрреалисты — не заявляя, однако, о несогласии с ним — оставили Реверди на принадлежащем ему месте, «на равном расстоянии от проклятия и славы», и то, что их объединяло, стало быстро разрушаться. Разногласия, расхождения множились. Его одиночество обострялось.
Оставались Пикассо, Лоране, Брак и Хуан Грис. Но как надолго? Габриэль продолжала видеться с Грисом, тогда как Реверди избегал его. И здесь тоже разлад, постепенно усугублявшийся, объяснить его было нелегко. Они всегда, с самого начала существования кубизма, уделяли одинаковое внимание одним и тем же вещам и всегда противостояли обманщикам и подстрекателям… Хуан Грис, художник, к которому Реверди ощущал особую близость, настоящий, верный друг, и теперь Реверди был сердит на него… За что? Неясно. За то, что тот увлекся оперой, театром? В этом и была причина их ссоры? Хуан Грис, чистый и непорочный, позволил Дягилеву увлечь себя и впутался в полусветские затеи. Габриэль вступилась за него. Хуан Грис сделал декорации для спектакля, организованного в честь трехсотлетия Версаля. Что в этом дурного? То, что затем последовали ужин при свечах, иллюминации, фейерверк? К подобным вещам Грис относился столь же сурово, как и сам Реверди. Действительно, между 1921 и 1924 годами он несколько раз ездил в Монте-Карло писать портреты, создавать костюмы. Но какой закон он нарушил? Хуан Грис был без ума от танца. Разве это было преступлением? Как заметил Кокто, «над Монмартром и Монпарнасом тяготел диктат… Кодекс кубистов запрещал всякое путешествие с севера на юг, кроме как между площадью Аббатис и бульваром Распайя». Но Хуан Грис терпеть не мог Монте-Карло. Разве это не было смягчающим обстоятельством? «Я ненавижу эти места, нечто вроде всемирной выставки, где видишь только плохую архитектуру, дурацкие морды и деляг».
Мир балета предстал перед ним в самом непривлекательном свете: «Я часто бываю, это верно, с Дягилевым, Ларионовым и танцовщиками, но все они русские, то есть чокнутые». И в каждом письме он повторял одно и то же: «Мне не терпится скорее покинуть эту сумасшедшую среду, вызывающую раздражение», «Монте-Карло скучен, как санаторий», «Атмосфера казино мне глубоко отвратительна…», «Я все больше и больше ненавижу это место…», «Я спешу покинуть эту среду, которая меня раздражает. Что за адская жизнь в театре». То же самое сказал бы и Реверди. Тогда за что же было сердиться на Гриса? Но дело обстояло именно так: Реверди практически порвал с Хуаном Грисом.
Так большинство из тех, с кем он начинал, без кого в первое время своего пребывания на Монмартре не мог обойтись, стали для него чужими. Кроме одного, поэта и немножко астролога, то одетого как подручный мясника, то облаченного во фрак и с моноклем, — Макса Жакоба. Своим религиозным обращением он был обязан именно Максу.
В то время когда Реверди отличала еще жажда жизни, он без особого интереса слушал то, что казалось ему шуточками неисправимого болтуна, — рассказ о нескольких видениях Макса: сперва в 1909-м, потом в 1914 году. Появление на стенах Бато-Лавуара человека, «об элегантности которого ничто на земле не может дать представления… Христос в светло-желтом шелковом одеянии с голубой отделкой…», Христос, появляющийся между эмалированным умывальником и матрасом, лежавшим на четырех кирпичах, Христос в комнате, где добрый Макс — в тот день он ничего не ждал, у него безумно мерзли ноги, и он отчаянно искал тапочки, — внезапно поднявшись, оказался лицом к лицу с… В следующий раз это случилось в кинематографе, в разгар сеанса. Заполонив собой весь экран, появился некто в желтой одежде, опять он, Христос, но на сей раз, к великому удивлению Макса, укрывая своим широким плащом многочисленных детей консьержки! Наконец, однажды во время мессы в Сакре-Кер Пресвятая Дева вдруг сказала ему. «До чего ж ты уродлив, мой бедный Макс!» А разгневанный Макс ответил: «Не так уж, милая Богородица!» — и покинул церковь в полном смятении, расталкивая верующих и получив нагоняй от церковного сторожа.
Реверди также довелось выслушать подробный рассказ о крещении Макса, потом о его первом причастии с Пикассо в роли крестного отца, Пабло Пикассо, благоговейно сосредоточенного, но все же балагурящего, ибо он во что бы то ни стало хотел, чтобы его крестник был назван Фиакром. В конце концов Макс Жакоб при крещении 18 февраля 1915 года получил имя Сиприен — Киприан святейшей Троицы фигурировал среди семи имен, полученных Пикассо в день крестин. И поскольку у Реверди, заинтригованного рассказом, возникло сильное желание вникнуть в происшедшее и понять, поскольку он приставал к Максу с вопросами, тот, готовый на любые фокусы, лишь бы обратить приятелей в веру, поведал Реверди о страстях Христовых, сопроводив свое повествование мимикой и жестами. Монолог был произнесен языком простым, но он был так мечтателен и исполнен так талантливо, что Реверди, отличавшийся крайней впечатлительностью, расплакался.
Так все и началось.
Когда Реверди решил креститься, он захотел, чтобы его крестным был именно Макс Жакоб.
Между тем очень скоро между ними начались разногласия.
За расхождениями литературными, отдалившими Реверди от сюрреалистов, последовал разлад духовный, отдалявший его от верующих. Как это должно было кончиться? Габриэль делала все от нее зависящее, чтобы победить изолированность, в которую замыкался Реверди. Она очень хорошо знала Макса Жакоба, невероятно ее забавлявшего. Он советовался с ней, выбирая себе рубашки, составлял ей гороскопы, читал по линиям руки, рассказывал об изумительной прическе Христа, когда тот ему явился, и рекомендовал Коко ввести ее в моду. Наконец, он смешил ее до слез, рассказывая о том, как, потакая суевериям и объясняя, какие цвета приносят счастье, был произведен в консультанты у Пуаре и одновременно в духовные наставники принцессы Гики, у которой проводил каникулы. Эта дама, крайне набожная, была не кто иная, как красавица Лиана де Пужи, ставшая принцессой благодаря замужеству.
Габриэль познакомилась с Максом Жакобом у Миси несколько лет назад. И день был особенный… Именно тогда Макс представлял свое последнее открытие, вундеркинда четырнадцати лет Рэймона Радиге. В то время, несмотря на видения, на приступы набожности, на то, что раскаявшимся полуночником он прибегал к первой мессе в Сакре-Кер, Макс Жакоб был человеком крайне общительным, переживавшим салонный период. Однажды, когда он, парадно разодетый — фрак, шапокляк, монокль, белый шарф и трость с набалдашником, — направлялся в Оперу, чтобы аплодировать декорациям своего друга Пикассо, его сбила машина на площади Пигаль. И тогда Габриэль и Мари Лорансен бросились к нему на помощь, сменяя друг друга у его кровати.
Общие воспоминания объясняют желание Габриэль, во время ее связи с Реверди, пригласить к себе их общего друга.
Но Макса никогда у нее не видели. Макс Жакоб боялся Реверди, которого благочестие Макса выводило из себя. «Я не могу выносить презрительного отношения к подлинным ценностям и трескотню», — говорил Реверди. Макс в свою очередь бежал взора своего цензора и «его леденящих нагоняев». Даже верной супруге в ее монмартрском уединении доставалось от Макса: «Ах! До чего же они наводят на меня тоску, он и его жена! Как он себя принимает всерьез! Это грех из грехов…»
«Сцены из комедии», как признавал тридцать лет спустя один из тех, кто при них присутствовал. Но актерами, в них занятыми, были два человека, которые между 1900 и 1920 годами изменили поэтическую жизнь Франции. Свидетель добавлял: «Для меня не было ничего более трогательного, чем эти раздоры. Я прекрасно знал, что святость поэтов никогда не будет такой же, как святость святых».
То был период страстей, когда атеизм отступал под напором веры, временно для одних, навсегда для других.
Надо ли напоминать, что в тот же год, когда Реверди совершил переход от неверия к вере, подобный кризис потряс и сознание Кокто. Именно в 1925 году все смешалось в его жизни, все пересеклось — наркотики и приобщение к Богу, письма Маритена, содержавшие мощи или молитвы, и приглашения от курильщиков опиума. Это был год противоречий в его творчестве, «Легкий лужок» как ответ на «Искалеченную молитву», стихи, взлетавшие то на крыльях дыма, то на крыльях света.
Не забудем, что именно в эти годы завязалось плодотворное сотрудничество между Габриэль и Жаном Кокто, родилась их дружба.
Странные годы, чреватые новациями и взрывами. Расцвет декоративного искусства; шок от первой выставки сюрреалистов; потрясение от «Негритянского ревю» и поразительная нагота Жозефины Бейкер; «Золотая лихорадка», окончательно сблизившая французских интеллектуалов и Чаплина.
Но, казалось, никто не замечал, какую важную роль в этом театре жизни играла Габриэль, фигура мимолетная и едва заметная.
* * *
Долгий год, напрасная борьба. Так можно кратко охарактеризовать последние месяцы единственного литературного приключения Габриэль. Шел двадцать четвертый год. Было еще несколько передышек, но совсем немного. Затем стремление Реверди к одиночеству стало настолько сильным, что в жизни поэта осталось место только для изгнания, единственного источника его вдохновения. «Поэзия в том, чего нет. В том, чего нам не хватает. В том, что мы хотим, чтобы было».
Ткать, натянуть между собой и миром
Сеть молчаливых слов
Во всех углах черной комнаты.[79]
Вот к чему стремился Пьер Реверди.
Тогда Габриэль смирилась.
Притягательность черной комнаты она как раз могла понять лучше всего. Она теряла Реверди, но в определенном смысле их объединял мучительный поиск подлинной сути вещей и прочная вера в то, что тень способна выделить главное. Это двойное наследие крестьянского прошлого они использовали каждый по-своему: Шанель — сделав из черного цвета орудие успеха (1925 год станет годом женщин в черном, годом моды, которая в глазах потомков станет восприниматься не как преходящее украшение, а как выражение эпохи), Реверди — покинув Париж навсегда.
Он был отброшен в им самим выбранную смерть.
30 мая 1926 года, после того как он сжег часть рукописей в присутствии нескольких друзей, не подозревавших о причинах подобного аутодафе, Реверди удалился в Солем, поселившись в маленьком домике рядом с аббатством. Он проживет там тридцать лет вместе с женой, но при этом в одиночестве, «один, прижавшись к коже стен».
Реверди было написано на роду поступить так, а Габриэль суждено было найти силы смириться с поражением, не порвав связей между своим миром и его. Поэтому, покинув Шанель, Реверди не потерял ни ее доверия, ни восхищения. В конечном счете природа чувства, всегда привязывавшего его к ней, оказалась именно такой: бесконечная признательность. В нем жило воспоминание о влечении, которое не разрушили ни возраст, ни время. И так было до самой смерти Реверди.
С удивлением отмечаем мы сходство между этой женщиной и этим мужчиной, обретшими величие. Она — всегда связанная с тем, что было в эпохе ничтожного и суетного, он — «на пороге забытья, как ночной путник». Придет день, когда, вспоминая о Габриэль, ее главное достоинство найдут в том, с каким мужеством она утверждала, что вечность наряда — в его строгости, в том, что, будучи требовательным колористом, она боролась против многовекового «непостижимого и живучего предрассудка… изгонявшего черное как отрицание цвета»[80].
Она переживет себя именно благодаря тому, что роднило ее с Реверди: черное как главный цвет их творчества, простота тона, «хирургическая строгость»[81], в течение долгого времени вызывавшие скандал. И потом, хотят этого или нет, всякий раз, когда зайдет речь о нем, о его поэзии, «подобной блистательной подземной кварцевой жиле»[82], будут вспоминать и ее — ее веру в него и оказанную ему материальную помощь. Трудно себе представить, с каким тактом она умела помогать поэту, тайно покупая его рукописи, лично обращаясь к его издателям, передавая им деньги, которые они отправляли ему затем от своего имени. Для тех, кто придет позже, прекрасное имя Габриэль останется навсегда связанным с именем солемского отшельника.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК