III Незабываемая радость

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Необычный наступал год — насилие, безумства, ясная апрельская погода и звуки аккордеона.

Но начнем все по порядку. Разгул фанатизма достиг во Франции небывалых размеров. Словно на страну напало безумие… Был Блюм, которого 13 февраля вытащила из автомобиля группа молодых «патриотов» и избила. Рабочие с соседней стройки едва спасли его и отвезли в больницу. Таково было положение дел во Франции в 1936 году. Были вещи и пострашнее, когда приходилось читать: «Блюм — не англичанин, не немец, не француз: он иностранец. Его судьба быть Разрушителем… Это человек, чьи подошвы оставляют на нашей земле жирные следы гетто, из которых он вышел».

Потом в рейнской зоне немецкой армией был нанесен удар крупными силами, и, чтобы как-то ответить на откровенный вызов, состоялись деликатные переговоры правительственных чиновников. «Символическая оккупация», — заявил барон Константин фон Нейрат[128] послам Франции и Англии, и, скорее всего, этот человек, принадлежавший к другой эпохе, верил в то, что говорил. Были слова, звучавшие по-новому, слова угрожающие, но не нарушавшие прежние привычки. Таким было, например, слово «Schulung», которое кричали в военные телефоны, «Schulung» — и молниеносная операция, первая в долгой череде других, началась. «Schulung! Schulung!» — и рейхсвер вошел в Рейнскую область, это было в субботу 7 марта, когда члены британского кабинета соблюдали традицию уик-эндов.

Дипломаты с мест, знавшие все, информировали столичных дипломатов, которые ничего не желали знать. В депешах французского консула в Кельне содержались сообщения о том, что немецкие казармы растут, расширяются аэродромы и что, прикрываясь гражданскими обязанностями, массированно прибывают военные. Настойчивость его осталась безрезультатной. На набережной Орсэ методичные чиновники получали его депеши, прочитывали их, затем подшивали в папки, но в расчет не принимали.

Необычный год когда даже погода была не по сезону. 26 апреля 1936 году над Францией шел дождь. Лил как из ведра. Некоторые политики надеялись, что потоп помешает французам прийти на выборы. Но 85 процентов избирателей приняли участие в голосовании. Это была победа Народного фронта.

В богатых кварталах выжидали. За закрытыми ставнями опасались разгула народных страстей, до которого, впрочем, не дошло. Одна агрессивная дама из хорошего общества поджидала Блюма, чтобы «плюнуть ему в физиономию». А другая, настроенная менее воинственно, писала подруге в Рим: «Моя дорогая, в Париже творятся ужасные вещи. Мой парикмахер заставил меня ждать: Принцесса, сказал он мне, люди моего положения тоже имеют кое-какие права… Вот до чего дошло!»

Враждебность состоятельных кругов была всеобщей, но выражалась она по-разному: по свирепости узнавали тех, чьи капиталы были уже за границей, по панике — тех, кого события застали врасплох. Все покупали золото. Таковы были в 1936 году настроения социального слоя, поставлявшего Габриэль основную клиентуру. Но она ни одного дня не оставалась за закрытыми ставнями, и Дом Шанель, распахнув двери, продолжал ждать затаившихся заказчиц.

Биржа рухнула.

Это положение, определявшееся деловыми людьми как катастрофическое, было столь же неблагоприятно для тех, кто хотел навязать стране новую социальную политику. Новые правители не хотели, чтобы судьба Франции решалась в финансовой сфере. Они не прибегали к замысловатым, полупонятным фразочкам, которые используют гадалки на кофейной гуще. Нет. Это была весна простых слов, их можно было слушать и понимать, не имея образования: сорокачасовая неделя, коллективные договоры, оплачиваемые отпуска, амнистия — это было понятно всем. Понятно французам, понятно иностранцам, так понятно, что слова эти докатились даже до каторги в Кайенне, до тюрем Магриба и Левана: «политики» договорились объявить об освобождении заключенных.

Но это было только начало.

Затем пришел черед других реформ: национализация военной промышленности, реформа Банка Франции, продление школьного обучения и т. д. Ради этих целей впервые в истории страны к власти пришел социалист и к тому же еврей.

И когда обрушилась майская волна, когда рабочие стали все чаще занимать заводы, угрожая жизни страны, тогда была произнесена фраза, тоже простая и тоже понятная: «Нужно уметь не только начать забастовку, но и закончить ее»[129]. Сказано без двусмысленностей. Работа возобновилась, экономика снова пришла в действие, и страна отпраздновала 14 июля.

В тот день парижский народ охватила всеобщая радость.

Как же короток оказался праздник… Но несмотря на поражения и иллюзии — через три дня начнется война в Испании, несчастья последуют одно за другим, и Бог свидетель, сколько их будет, а затем наступит 1939 год, когда каждый, будь то рабочий или буржуа, окажется в одной и той же форме и в одной и той же роли: приговоренного к поражению и униженного, — несмотря на это и многое другое, все же в тот июльский день законные притязания самых скромных слоев населения были удовлетворены.

Какой был праздник! От площади Согласия до Бастилии — четыреста тысяч человек, народу немало. На перекрестках друг у друга вырывали кокарды, флажки, и продавщицы кричали, как на рынке: «Покупайте фригийские колпаки!» Это было словно нежданный импровизированный бал.

Одолеваемые сомнениями, прячась от шествия, мелкие буржуа, мелкие вкладчики задавались вопросом: «И это все? И только-то?» Они видели тех, кого называли «свиньи-забастовщики», «предатели», «зачинщики беспорядков», они видели их и не могли прийти в себя от изумления. Прятаться целую неделю из страха попасть революционерам под нож, а вместо этого увидеть весельчаков, которые носили кокарды, как добрые новобранцы, и вальсировали. Кто бы поверил?.. Душегубы танцевали под звуки аккордеона.

* * *

А как же Габриэль в этой майской волне, Габриэль, одна во главе четырех тысяч служащих? Как же она негодовала!

То, что бастуют мужчины, — куда ни шло. Хотя и это было весьма неприлично. Но в конце концов, это их дело. Вначале она сохраняла хладнокровие. На автомобильных заводах «Хочкисс», «Розенгарт», «Паккард и Левассор», «Испано-Сюиза», на железных дорогах, на почте, в металлургии, строительстве, на бензозаправках, в такси, кафе, ресторанах — повсюду бастовали, но то были мужские дела. Она думала, что этим дело и ограничится. А хлеб? Забастовка булочников? Булочники были мужчинами.

Волна, захватившая и текстильную промышленность, ошеломила ее. Ткани, джерси, кружева, даже если их производством руководили мужчины, продолжали оставаться товарами, предназначенными для женского потребления. Забастовка в текстильной промышленности касалась Габриэль напрямую. Шанель восприняла ее как личное оскорбление. Устроить ей такое! Могла ли она понять, могла ли просто предположить, что понимание власти и образ мышления, свойственные промышленникам в XIX веке и разделявшиеся ею, как раз и были поставлены под сомнение? Могла ли она поверить, что хозяин волей Божией должен был стать первой жертвой событий и что 1936 год в истории означал его смертный приговор? Согласиться на диалог, давать отчет рабочим — только этого не хватало! Мужчины посходили с ума, повторяла она себе. Она, женщина, сохраняла решимость ни в чем не менять свои методы управления.

И действительно, она их ни в чем не изменила. Она только стала уделять больше внимания тому, чтобы ее работницы были пунктуальны и трудились быстрее, чем обычно.

Когда она узнала, что хозяева текстильной промышленности, как настоящие командиры сражения, восстали против Матиньонских договоренностей и отказались повышать заработную плату, тогда в ее глазах они вернули себе утраченное было уважение. Она их поддержала. Ну-ка! Мужчины вновь становились хозяевами положения… Это был добрый знак, и их примеру, она не сомневалась, последуют другие. Но забастовка, почти сразу же распространившись на универсальные магазины, затронула женский персонал и повергла Габриэль в ужас. Бастующие женщины! Можно ли было представить себе нечто подобное? Продавщицы, танцующие вокруг прилавков, устраивающие пикники на лестницах, за закрытыми дверями, под стеклянными куполами позолоченных храмов торговли, таких, как «Прентан» и «Галери Лафайет». Да, действительно, это была революция.

Двадцать лет спустя Габриэль была уверена, что Франция обязана своими несчастьями этой забастовке. Очевидно, что в барышнях из магазина она видела своих продавщиц, в служащих, остававшихся на ночь на рабочем месте, — захватчиков своих ателье, в балах под звуки фанфар и «мисс», поющей серенады забастовщикам, — возможную вакханалию среди зеркал своего салона. Она утверждала даже, будто самое шокирующее было в том, что эти люди бастовали, «веселясь», и в данном случае она разделяла мнение газет: «Эко де Пари» писала, что «хорошее настроение забастовщиков было одним из самых зловещих предзнаменований».

Убедить ее в том, что нищеты французских рабочих достаточно, чтобы объяснить забастовки 1936 года и их стихийный характер, было невозможно. «Что вы такое несете?» — она делала вид, будто ничего не понимает.

Но она не сердилась, во всяком случае, до поры до времени: это были мужские дела.

Она и слышать не хотела о том, что забастовки были способом отметить победу, отпраздновать завоеванное право объединяться в профсоюзы, что было разрешено в США и Германии, но запрещено до 1936 года во Франции.

— В США? Оставьте меня в покое с вашими США! Не им учить нас чему бы то ни было, во всяком случае, в области элегантности. Ну и ну! С такими идеями вы далеко не уйдете, мой миленький, это я вам говорю…

Для нее все упиралось в одежду, и казалось, что ее устами говорит Ириб.

Стоило заикнуться о заработной плате, как она взрывалась:

— Перестаньте забивать мне голову всяким вздором!

То, что с помощью забастовки женщины пытались утвердиться в стране, где их заработная плата была постыдно низка, выводило ее из себя. Она заявляла, что в 1936 году — в фирме «Шанель» — заработки были «самые что ни на есть приличные» и что она единственная посылала «своих самых слабых здоровьем учениц-швей» подышать воздухом в Мимизан.

В этом месте разговор из диалога превращался в монолог, и остановить ее было уже невозможно.

Кровь бросалась ей в лицо.

Она кричала: «Вы что же, считаете, что все упирается в заработную плату? Так вот, я, я утверждаю обратное… Люди подхватили это как испанку, как бараны подхватывают вертячку. Дошло и до крестьян… Да, до крестьян. Для них-то и речи не может идти о зарплате, не так ли? Потому что земля-то ведь не платит им зарплату, насколько мне известно! Однако это не помешало тому, что землю тоже заняли, заняли, как заводы, как все остальное. Подумать только! На Юго-Западе крестьяне захватили виноградники. Слышите меня? Виноградники! Вы же не станете отрицать, что эти люди больны? Говорю вам, 1936 год — это вертячка. Занять виноградники! Лицемерие, имеющее такой же смысл, как если бы мои работницы устроили сидячую забастовку, уселись на мои платья. Прелестно, не правда ли? Это забавно и соблазнительно — представить женщину в такой позиции. Так вот, идея пришла из ваших США! Sit-down — это и есть забастовка на рабочем месте. Хорошенькое дело! Нет, но эти девицы! А вы их еще защищаете… Дойти до такого! Чтоб мои работницы бастовали…»

Это было уже чересчур, поступок возмутительный: Дом моделей Шанель объявил забастовку. Как только событие свершилось, Габриэль больше не проронила ни слова. Она забаррикадировалась в своем осуждении, как ее работницы — в ателье на улице Камбон в тот июньский день. Бесполезно было задавать ей вопросы. «Подите к черту. И замолчите… Вы сошли с ума. Сошли с ума!»

Но свидетели вспоминали.

Забастовочный пикет в двух шагах от «Ритца» — такое не забывается.

Утром, в час открытия ателье, девчушка в рабочем халате наклеила на дверь наспех написанное объявление: «Занято». Габриэль тут же была предупреждена. Это сделала та, кого звали «госпожа Ренар», тихая особа, которой было поручено проверять личные счета Мадемуазель, чем она и занималась на улице Камбон, — договоренность, существовавшая при герцоге, пережиток времен Предместья, жизни на всю катушку. Так вот, «госпоже Ренар», не входившей в состав персонала, был запрещен вход в Дом моделей. Вообразите ее замешательство. Одним махом она оказалась в «Ритце». Она говорила только об опасностях, подстерегавших Мадемуазель. Париж скоро очутится в руках шпаны. Разъяренным работницам достаточно только пересечь улицу. Мадемуазель должна решиться как можно быстрее покинуть город. У нее есть готовое убежище — «Ла Пауза». Со своей стороны «госпожа Ренар» просила позволения затаиться у себя дома. Перед этим тщательно наполнив ванну водой. И она советовала Мадемуазель сделать то же самое. За неимением лучшего под рукой всегда будет хотя бы это: вода в ванне.

Ужас, испытываемый госпожой Ренар, переживали многие парижские буржуазки, и по мере возможного все ванны, находившиеся в их распоряжении, были заполнены водой.

Утром «делегатки от ателье» потребовали, чтобы их приняли. Это означало, что они явились в «Ритц», предстали перед портье в позументах и, хотя от волнения у них перехватывало горло, заставили его предупредить хозяйку. Поступки, немыслимые еще две недели назад.

Мадемуазель велела ответить, что ей неизвестно, что такое «делегатка от ателье», и, следовательно, она никого не примет. Как можно принять то, чего не существует? К тому же она еще в постели. Но как только она будет готова, то, как обычно, отправится на улицу Камбон, и, если они хотят поговорить с ней, она выслушает своих работниц в свое время.

Мнение портье: «Нет уверенности, что Вам позволят войти».

Ответ Габриэль: «Это мы еще увидим».

Она оделась. Отказалась от рабочего костюма — то, что она называла номер 2, — выбрала номер 1, нечто более подходящее к случаю — строгий темно-синий костюм и к нему немало украшений. Тут вмешалась верная Эжени: «Мадемуазель не наденет настоящие

А почему бы и нет? «Мадемуазель знает, что сейчас такое время, когда готовы разорвать любой пустяк. Мадемуазель хочет неприятностей?.. Мадемуазель ведет себя неразумно». Вовсе нет… Она хотела жемчуга. «Но по крайней мере мадемуазель не наденет большое жемчужное ожерелье?» Именно это она и собиралась сделать.

Над «Ритцем» пронесся ветер волнений. Примут они ее или не примут?

Они ее не приняли.

Она вела переговоры долго, не роняя себя. Ответом было «нет». И твердость этого «нет» была для нее таким унижением, что потребовалось почти двадцать лет, чтобы стерлись его следы, если они вообще стерлись. Вход в ее Дом был ей запрещен. Она оказалась за дверью. Подобная ситуация для нее была непереносима.

Переговоры между Габриэль и ее персоналом проходили в крайне напряженной обстановке. Она начала с того, что отказалась принять самые скромные требования: еженедельная зарплата, оплачиваемые отпуска, контроль за рабочим временем, трудовые договоры. На это Габриэль ответила увольнением трехсот человек… не подумавших тронуться с места. Дело затягивалось. Габриэль прибегла к последнему маневру. Она предложила фирму в дар работницам при условии, что за ней останется руководство. Это был отравленный подарок, от которого делегатки отказались. Приближалось лето. Советники Габриэль заметили, что, если до конца июня не будет заключено соглашение, придется оставить всякую надежду представить осеннюю коллекцию. Тогда Габриэль уступила.

Без сомнения, это был единственный случай в ее долгой карьере, когда Габриэль не удалось скрыть свою растерянность. Ее Дом — это было все, что у нее осталось. И теперь он вырывался из-под ее власти. Можно ли представить себе большую несправедливость? Чего хотели эти девицы? Без Габриэль, без ее платьев они бы не выжили.

Разумеется, абстрактно Габриэль знала, что у девушек в рабочих халатах, на которых она никогда не смотрела, у девчушек, шивших днями напролет, были тела, головы, что они не всегда ели досыта, но охотно пели во время работы, что славные их глазенки выглядывали порой из-за платья, которое они с невероятной осторожностью несли на вытянутых руках, и тогда ученицы бывали так горды, словно им доверили сокровище. И что у них были желания, у этих малышек, и что в их возрасте они были нетерпеливы, — разумеется, абстрактно Габриэль это знала. И знала особенно хорошо, ибо те же желания и нетерпение она когда-то испытала сама. Когда-то она была одной из девушек, склонявшихся над работой до тех пор, пока не темнело в глазах. Ей тоже были известны высокомерие клиенток и тревога — «Ах, черт, у меня бейка съехала!», — и никак не поддающееся закругление, и кривая пола. То время, когда она ходила по домам в районе Виши и дамы де Бурбон-Бюссе и прочие владелицы замков были ее клиентками — в ее памяти это было вчера. Ей тоже было двадцать лет, и она училась ремеслу… Ее работницы ничему не могли ее научить. Поэтому «нет», брошенное ей в лицо, Габриэль восприняла так, словно ее отвергла ее собственная юность. Вот тень ее поднялась с пола и стала угрожать ей. Все в ее доме потеряло прежний смысл и вид. По своему характеру она не могла поступить иначе. Народ? Ах, пусть ее оставят в покое с подобными рассуждениями… Все равно что пытаться объяснить ей, что такое ее собственная семья. Народ? Как она могла ответить, что она сама из народа, ибо в этом и состояла ее тайна? И она не пыталась больше представить себе, что творилось в головах ее работниц, ибо, чтобы выкарабкаться, чтобы, как говорится, выйти из народа, ей пришлось принудить себя к упорному, тяжелому труду. Иного пути, кроме работы, не было. Она глубоко в это верила.

Поэтому особенно ее шокировала не забастовка сама по себе, а то, что работницы разрушали дело, попирали ее работу, ее творение, все, что воплощало для нее с таким трудом завоеванную респектабельность.

Как же ей было понять их? Все этому противилось. Могла ли она, например, понять, что в процессе шитья платье и работница вступают в определенные отношения и в какой-то момент становится невозможно разделить их? У Шанель в особенности было трудно избежать этой путаницы. Возможно, зеркала способствовали отождествлению работницы с платьем во время примерок, множа до бесконечности образ «работница+платье». И парадная лестница, оттого что не было другой, служила и работницам, и клиенткам.

Если из салона требовали: «Примерка госпожи Х…», то переданный приказ превращался в: «Манон, твое платье». Это означало: «Манон, ты не осмеливаешься высунуть и кончик носа и прячешь под халатом донельзя заношенную юбку, но теперь выйди из комнаты под крышей, покинь кулисы и иди в зеркальное королевство, где богатейшая госпожа Х… ждет платье, которое она будет носить, а ты — никогда, но тем не менее это твое платье и оно останется таким, ибо вышло из-под твоих рук, это твое творение, твой шедевр». Твое платье! Как она устойчива, эта иллюзия! Твое платье! Необязательно носить его. Пусть только за ним признают определенную роль, и его успех будет успехом создавших его рук.

И что могла поделать Габриэль, спрашиваю я вас, что она могла поделать, если, несмотря на ее известность, на скандальные любовные истории и богатство, у нее остались некоторые прежние навязчивые идеи? От той девчушки, сироты, воспитанницы Обазина она унаследовала любовь к порядку, страх перед мотовством, как навсегда заученный урок. Своим характером мы обязаны не только себе. Себе и всем остальным. В то лето 1936 года наследие Мулена, Виши, тети Жюлии и Ириба тяготело над Габриэль. Могла ли она запретить себе думать об этом? Что бы сказал Ириб о подобном безобразии? Ах, нет! Довольно! Мои платья! Они саботировали ее платья, и это оставляло у Габриэль чувство непереносимой горечи.

Долго она была зла на своих работниц, сожалея, что не может сделать то, что ей безумно хотелось: выставить их всех за дверь и опустить железный занавес. Увы, невозможно… Скьяпарелли шла за ней по пятам. Если бы только Габриэль позволила себе малейшую передышку, если бы только ее Дом моделей закрылся, как та, другая, воспользовалась бы этим. Оставить сцену «Скьяп»… Габриэль не хотела уступать.

И потом, Выставка. Ибо была еще и Выставка, сильно пахнувшая войной, с павильоном Германии, установленным, словно в оскорбление, рядом с павильоном Франции. Советский павильон на выставке… Выставка, открывшаяся с опозданием, 24 мая, а не в день праздника Труда. Было поражение Народного фронта, забастовки и еще забастовки, над которыми потешались правые. Выставка, ее фонтаны и грусть от предстоящего конца света, Выставка заката, ее развлечения, демонстрации мод, шеф-повара в колпаках, специалисты по винам в черных фартуках, рестораны через каждые сто метров… Выставка Искусства и Техники, Париж, 1937 год. На ее успех надеялись, чтобы ускорить подъем экономики.

Габриэль без конца приглашали на всевозможные мероприятия, праздники, торжественные открытия… Надо было показываться, как показывались в свое время в Довиле Адриенна и малышка Антуанетта, когда там открылся первый магазин. Где они? Порой ей их ужасно не хватало. Они втроем… Они бы показали, что почем, этой «Скьяп»! Но теперь Габриэль была одна. Значит, показываться? На этом поприще она всегда выигрывала.

Выставка дала Габриэль возможность окружить себя целой свитой фотографов и журналистов. Нет, она не позволит свалить себя… В самом деле, давно Габриэль не была так хороша, как однажды вечером на Выставке, под руку с Кристианом Бераром. Ее платье было таким воздушным, что все спрашивали, что это за бледная пена, что за цветочное облако, обернувшее бедра Габриэль. Легкость была одним из ее секретов. Габриэль выставляла ее напоказ, словно вызов той, другой, итальянке, словно колдовство, секрет которого был ведом ей одной. Нет, она не позволит свалить себя, и она прогуливалась по улицам Выставки в дымке органди, с диадемой из цветов, как Диана с полумесяцем, охваченная желанием победить. Если бы не контраст между веселым взглядом и подобием улыбки, которая выдавала такую горечь, что хотелось плакать, можно было бы подумать, что Габриэль излечилась. Но до этого было так далеко…

Она скрывала свои чувства. Ее видели у графа Этьенна де Бомона, на весеннем балу. В то лето в «Ла Пауза» видели, как она в серых фланелевых брюках лазает по деревьям, гибкая, словно кошка. В следующем году вместе с Мисей, Дали и Ориком она праздновала возрождение «Русских балетов» с несравненной Даниловой. Это было в Монте-Карло[130]. Видели, как она входила в «Отель де Пари» под руку с великим князем Дмитрием Павловичем. В Париже, по-прежнему вместе с Мисей, они присутствовали на открытии «Атенея», и Жуве встретил их с распростертыми объятьями, а Стравинский, с которым было проведено не одно лето в «Бель Респиро», сидел рядом с Габриэль с растроганным видом.

Это было краткое возвращение к «славянским годам», просто так, из грусти… Но шляпа, которую она носила, была некрасива. И Габриэль улыбалась и улыбалась своим друзьям и фотографам, словно обеими руками прижимая маску к лицу.

Какая тоска! Вдохновение покинуло ее. Удача, быть может, тоже. Она пошла к гадалке. Та посоветовала ей «работать». В этом для нее не было ничего нового. Но поскольку она легко пленялась мужской красотой, то когда один неизвестный молодой актер попросил ее сделать костюмы для пьесы, о которой Кокто… Вы помните, «Царь Эдип»… Она согласилась. Правда, кажется почти невероятным, что костюмы сделаны ею, так уродливы ленты, делавшие из актеров, в зависимости от того, были они высокими и белокожими или розовощекими и круглыми, то тяжелораненых, то спеленутых младенцев. Надо было быть красивым, словно молодой бог, чтобы носить такой костюм, надо было быть Жаном Марэ. Но кроме него… Фригийские колпаки походили на носки, на леди Эбди вместо ожерелий висели в два ряда катушки с нитками, все это было настолько удручающе… Пресса, как и публика, не преминула высказать свое мнение.

21 сентября 1938 года западные державы бросили Чехословакию на произвол судьбы. В Праге, во дворце Градчаны, Бенеша разбудили в два часа утра. Правительства Лондона и Парижа информировали его о своем предательстве, и преемник Масарика не удержался от рыданий. Чехи остались одни. В тихом квартале Бубенеч генерал Фоше, глава французской военной миссии, разорвал свой французский паспорт и вступил в чешскую армию. В Лондоне утренние газеты опубликовали заявление, сделанное Черчиллем накануне, в полночь: «Раздел Чехословакии под давлением Англии и Франции равнозначен полной капитуляции западных демократий перед нацистской силой. Подобное отступление не принесет мира и безопасности ни Англии, ни Франции». «Смотри-ка! Опять старик Уинстон!» — как сказала бы Шанель. Она говорила также: «Он похож на пузатых кукол-неваляшек. Чем больше их стараются повалить, тем быстрее они вскакивают». И поскольку она тоже была способна на удивительные приливы энергии, несмотря на все то, что копилось в ней, Габриэль еще сумела блеснуть мастерством. В частности, длинные платья принесли ей огромный успех. Летние платья 1939 года, в цыганском стиле. Самое любопытное было в том, что платье, вызвавшее наибольшее восхищение, отличалось совсем иной, нежели у цыганок, цветовой гаммой. Какое-то воспоминание? Это была ее тайна… Но вне всякого сомнения, эти платья были трехцветными. Всего несколько мазков, чуточку синего в юбке, красного в корсаже, словно незаметный намек на дорогие Ирибу цвета и на такие близкие времена, когда Габриэль позировала для «Темуена».

Таковы были платья в ту последнюю весну, когда еще танцевали.

Еще несколько недель грубых отказов, снесенных оскорблений, криков, истерических речей, брани, и внезапно, в одно сентябрьское воскресенье, началась война. «Странная война», пусть, но никто больше не мог сомневаться в том, что это была война.

В обстановке смятения и изумления, в то время как миллионы французов подчинялись приказу о всеобщей мобилизации, решение, принятое Габриэль, вызвало осуждение со стороны ее коллег, порицание ей вынесли без обиняков. Шанель объявила о закрытии Дома моделей. Она уволила без предупреждения всех работниц. Только магазин оставался открытым. В этом усмотрели месть, которую она вынашивала с 1936 года.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК