8. Советский рай

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Неотвратимое произошло.

Двуглавый орел сменился пятиконечной звездой, а вместо желтого императорского штандарта заколыхались красные флаги.

Восемь месяцев власти Временного правительства оказались легкомысленным карнавалом с блестящим фейерверком речей, с цветами маниловского прекраснодушия, с огнями жалких революционных утопий, с серпантином несбывшихся ожиданий.

Но облетели цветы…

Догорели огни…

Наступили скверные будни…

Крушение Временного правительства не вызывало во мне ни малейшего сожаления. Его попытки остановить анархию потоками бесплодных словоизвержений внушали отвращение. Его заслуги, вольные и невольные, в деле разрушения армии, предательство по отношению к Корнилову — вызывали презрение и ненависть.

Наконец, фигуры — маленького присяжного поверенного Керенского, этой неудавшейся смеси российского Мирабо с Хлестаковым, вождей революционной и социалистической демократии — «селянского министра» Чернова, кавказских демагогов — Чхеидзе и Церетели, истеричных, экзальтированных, одурманенных девиц — Марусей Спиридоновых, блаженных «бабушек революции» Катерин Брешко-Брешковских — прекраснодушных русских барынь-идеалисток, пытавшихся насадить на земле райскую жизнь, которая тотчас превращается в адское пекло, беспочвенных социалистических сектантов, политических авантюристов с фальшивым ореолом мучеников, пострадавших от «гонений царизма», интернациональной мрази и доморощенных пророков-марксистов и прочего, еще более мелкого, жалкого «гоцлибердановского» стада — символизировали такое политическое фиглярство, фанфаронство и ханжество, такое скудоумие государственной мысли, партийную догму, бессилие, ничтожество, преступное непротивление злу, запечатленное одним метким словом «керенщина», что даже приход к власти нового, на этот раз, циммервальдского штурмана, с его острожною кликой, не вызывал особой обиды:

— Чем хуже — тем лучше!

Таков был девиз известной части русского общества, в особенности военных кругов, окончательно разочарованных двуличной, лицемерной, совершенно импотентной деятельностью Временного правительства. Мне хорошо известно, что необходимость смены политических декораций считалась многими даже желательной, как ускорение процесса той болезни, после которой наступит выздоровление страны от охватившего ее тлетворного социалистического недуга…

В начале декабря я очутился в глухом захолустье, затерянном среди лесов, болот, непроезжих далей Псковщины.

Хотелось отдохнуть, забыть политику, не видеть грустную картину разложения, не слышать бред разнузданной толпы… Подальше от людей, ничтожных, злобных, зараженных ядом городов!.. Поближе к деревенскому приволью, к матери-природе!..

Однако, и в деревне стало неспокойно.

Крестьяне глухо волновались, косились на помещичьи усадьбы, произвели разгром зажиточных имений, рубили лес, делили скот, передрались между собой.

У власти стала голытьба и уголовный сброд…

Лечась от моральных и физических ран и тяжелых переживаний, я провел скучную, печальную зиму. Ни общества, ни писем, ни газет, за исключением циничной «Правды», «Северной Коммуны» и прочих бездарных и кощунственных листков.

Унылая, тревожная, томительная жизнь среди сгущенной атмосферы всяких слухов, в районе там и сям шныряющих разбойных банд… Война проиграна позорно и нелепо!.. Все жертвы и трехлетний труд обречены насмарку!.. Ни признака просвета, а впереди — недоеданье, голод, медленная смерть!..

Разгон Учредительного собрания, произведенный при трагикомичной обстановке матросом Железняком, угасил последние надежды.

Убийство Духонина, зверская расправа с Кокошкиным и Шингаревым, позорная комедия в Брест-Литовске, самоубийство бывшего сослуживца, благороднейшего Владимира Евстафьевича Скалона, одного из подневольных участников «похабного мира», возмутительный расстрел капитана первого ранга Щастного, убийство, где-то на перегоне, около станции Дно, бывшего начальника штаба Верховного главнокомандующего, генерала Янушкевича, трагический выстрел донского атамана, генерала от кавалерии Каледина, бессудные расправы и казни во флоте и в армии, в тылу и на фронте — наполняли сознание безысходной скорбью и горечью…

— Свобода, сколько преступлений совершается твоим именем! — воскликнула когда-то свободолюбивая госпожа Манон де Роллан, подставляя свою красивую головку под нож гильотины…

В середине февраля, через округу, в диком отступленье прокатился фронт, оставив на пути, совместно с целыми полками дезертиров, бесчисленное множество оружия, повозок, лошадей, запасов и военных материалов. За пять рублей крестьяне покупали коня с седлом и сбруей. За три целковых любители приобретали пулемет. Сдиралась на подметки кожа и резина бросаемых автомобилей. А горы сахара, муки, различных круп, обильно поливаемых дождями, валялись по мокрым, распустившимся дорогам.

Немецкие войска остановились в сорока верстах, заняв оккупационную зону.

Как тяжело, мучительно на сердце!..

С тупым отчаяньем проводишь день за днем!..

Жизнь потеряла красоту и ценность!..

Пришла весна и принесла надежду. Зеленою бахромой убрались березки. Снег таял на полях. А на заре тянули вальдшнепы и бормотали со всех сторон тетерева…

Когда лужский военный комиссар объявил волость в осадном положении и, под угрозою революционных кар, приказал верноподданным, в двадцать четыре часа, сдать для учета огнестрельное оружие, пришлось, скрепя сердце, снять с гвоздя свой бескурковый зауэр № 125 025 и пойти в совдеп.

Был десятый час утра.

Совдеп, помещавшийся в двухэтажном здании бывшей волостной школы, еще не приступал к работе и, как подобает всякому высокому, уважающему себя учреждению, спал.

Напротив совдепа — москательная лавка и заезжий двор Василия Загуменного. Расстроенный хозяин то выглянет на улицу, то забежит во двор. Пестрый петух копается в навозе, выклевывая овсяные зерна. На луговине пасется гнедая кобыла, с запавшими боками.

— Беда барин! — говорит Василий и ведет в хату. — Беда!.. Пропадать!.. Опять энта гвардия прикатила!..

Через окно, выходящее во двор, видна группа спешивающихся всадников, в защитных солдатских рубахах, со шпорами, при шашках и винтовках. Все рослый, бравый народ с драгунской выправкою. Все будто по-старому — и форма и седловка. Не хватает только погон на плечах да вместо царской кокарды темное пятно на околыше.

Слышится обычная ругань, матерщина, прибаутки, смех. Лошадей завели под навес, отпустили подпруги, вынули железо.

Стук в дверь прекращает дальнейшие наблюдения.

В хату ввалился коренастый детина, с буйною копной на голове, с запахом винного перегара, в поношенном френче, при золотой шашке, маузере, с букетом разноцветных ленточек на широкой груди:

— Балахович!

Это было в июне восемнадцатого года и громкое имя мне тогда ничего не сказало.

Однако, за кружкой чая разговорились. И поняли друг друга с полуслова. Шутка сказать — лейб-курляндский улан и царской службы штабс-ротмистр, а сейчас, мать их в прорву — товарищ!..

Вскоре нашли общих знакомых — начальника дивизии, князя Юрия Гордого, начальника штаба — Гатовского, разжалованного царем из полковников в рядовые за оскорбление действием бригадного командира, князя Арсения Карагеоргиевича.

Ясно — не самозванец!

После курляндских улан, не поладив с начальством, мой собеседник перекинулся на северный фронт, к Радко Дмитриеву, под самую Ригу. Служил в партизанском отряде капитана Пунина, подвизаясь в тирульском болоте. Потом, в революционном порядке, вместо Берлина, перекатил через Псков и осел с молодцами на самой демаркационной линии, наблюдая за немцами.

А сейчас — командир партизанского отряда «Имени товарища Троцкого» и прислан в волость для укрощения бунтующих мужиков. Товарищ Балахович смущен этим обстоятельством, оправдывается и поносит советскую власть:

— Черти полосатые!.. Посадили на собачий паек!.. Разведка это только так, для блезару!.. Усмиряй мужичье, не то на Волгу пошлем против чехов!.. Или на Дон, против деникинских белогвардейцев!.. Как вам это пондравится?

Он советуется со мной относительно предстоящего похода, чтобы «мужичье ненароком не взяло его в переплет»… Ведь он же, ей Богу, единомышленник, белогвардеец, контр!..

Бывший штабс-ротмистр внимательно разглядывает зауэр, вскидывает в плечо, прицеливается и ведет по воображаемой птице:

— Важная флинта!.. Двойной чок!.. Три кольца да еще с «геркулесом!..» Небось целковых двести заплачено?

Штабс-ротмистр обещает содействие:

— Военком Матюкевич — стервец, но человек интеллигентный и в водке толк понимает!.. Не беспокойтесь!.. В два счета устрою!.. Как честный русский офицер!

Через неделю, получив расписку совдепа, но не получив обратно ружья, поехал в Лугу, к самому военкому.

Долго шатался по пыльным улицам и — проплеванным комнатам и коридорам, встречая на себе не слишком сочувственные взгляды, пока рябой писаренок уездного подрайкома не объяснил дорогу:

— На петроградской саше!.. А номера, стало быть, нету!.. Спросите, товарищ, там и укажут!

Пройдя версты полторы, по необъяснимой догадке, остановился у нарядного одноэтажного домика. Подошел к дверям, позвонил наудачу. Из окошка выглянула незнакомая личность с очками на носу, и пытливо уставилась, видимо что-то соображая:

— Вам кого?

— Военкома Матюкевича!

Личность нырнула обратно. Через четверть часа дверь открылась. В передней стоял пулемет. Пахло сапожным товаром. Личность, окинув поверх очков, еще раз внимательным взором, повела за собой.

Пройдя ряд нежилых комнат, вошли в кабинет. Боком к окну стоял письменный стол мореного дуба, с двумя канделябрами, с ворохом казенных бумаг, с обоймой, с рассыпанными револьверными гильзами, со стаканом недопитого чая. По одной стене стояла кушетка с подушкой и постельным бельем, по другой — карточный столик с остатками пищи.

Личность уселась за стол, поправила на носу золотые очки и спросила:

— Что вам угодно, товарищ?.. Я военком Матюкевич!..

Думаю, что на моем лице отразилось известное изумление, ибо комиссар улыбнулся не без самодовольства, вытянул кожаный портсигар и, достав папиросу, предложил в свою очередь мне.

В самом деле, мог ли я предполагать в этом маленьком чернявом сморчке с золотыми очками на лиловом носу, грозного лужского военкома, подавлявшего волость громовыми декретами?

Был он в темном матерчатом френче и в крагах на коротких ногах. За поясным ремешком поблескивал второпях засунутый браунинг. Вид, в общем, воинственный.

Изложил свою просьбу:

— Инвалид империалистической бойни!.. Проливаю не рабоче-крестьянскую, а тетеревиную кровь!.. Охота — единственная поддержка семьи!.. Прошу оказать революционную справедливость!

Военком передернулся:

— Как, вы не получили обратно охотничьего ружья?.. Странно, весьма даже странно!.. Это Балахович спер вашу флинту!.. Поезжайте от моего имени!.. Он стоит с партизанским отрядом в усадьбе Думстрея!.. Я ему покажу!.. Этакая каналья!..

Военком искренно волновался.

Он долго меня утешал. Потом разговорился, вспоминал эмигрантскую жизнь при царском режиме, в Лозанне, в Женеве, в Париже… Вспоминал Монмартр и Латинский квартал… Ругал Троцкого, с благоговением отзывался о Ленине и был полон, величайшего энтузиазма…

Через час кричал на меня:

— Вы саботажник! — визгливо кричал военком, размахивая руками, поминутно вскакивая со своего кресла и, как мячик, катаясь по комнате. — Мало того, что мужиков подымаете, но еще изволите насмехаться!

Затем, успокоился:

— Мон женераль, не будем ссориться!.. Я уважаю ваши воззрения!.. Но позвольте заметить, что с точки зрения революционной целесообразности, это, экскюзе, совершеннейшее дерьмо!.. Вы должны послужить революции!.. Вы — спец, человек интеллигентный, с высшим образованием!.. Не то что мы, хамы невежественные!.. Я делаю вас военруком!.. Я пишу вам мандат!.. Мон женераль, оставайтесь ужинать!.. Будет водченка!

И военком выразительно щелкнул себя по бумажному воротничку…

Я с трудом отвертелся и от ужина и от мандата. И провел вечер в партизанском отряде «Имени товарища Троцкого», в бывшей усадьбе Думстрея.

Станислав Никодимович Балахович был сильно «на взводе», ругался последними словами, бил себя в грудь и, как «честный русский офицер», обещал повесить военкома на первой осине.

За ужином он несколько отошел и вместе со своими помощниками, казачьим сотником Перемыкиным, поручиком Звягинцевым и павлоградским гусаром, корнетом Стуканцевым, жаловался на создавшееся положение.

Что делать?.. Как быть?

Того и гляди, немцы ударят от Пскова, а тут — усмиряй мужичье или сражайся с Деникиным!.. Троцкий — шеф, а в карманах у молодцов и господ офицеров до сих пор царские вензеля лежат!.. А главное малейшая пустяковина — «к стенке»…

Было смешно, было грустно.

Прозвучала заря. Эскадрон построился к перекличке.

— На молитву, шапки долой!

Спели хором молитву.

Поздно вечером я уехал…

Только через год мне стало известно что товарищ Булак-Балахович со всем своим партизанским отрядом «Имени товарища Троцкого» перемахнул через проволочные рогатки и очутился во Пскове, сначала у немцев, потом у эстонцев, потом у Юденича, совершая «геройские» подвиги.

Потом, произвел себя в генералы и нанялся на службу полякам.

Сейчас, этот непревзойденный ландскнехт, по слухам, собирается идти на Москву.

Пожелайте ему всякой удачи.

Но держитесь от него на пушечный выстрел…

В середине июня, ряд причин, заставил меня выехать на несколько дней в Петроград.

Эта поездка не входила в мои расчеты, но до известной степени удовлетворяла желание познакомиться с той обстановкой, которую создала в городе советская власть.

Движение на железных дорогах было еще сравнительно сносным. Существовало прежнее подразделение вагонов на классы. Мешочничество только еще развивалось, и голодные горожане не затопили жадным потоком окрестностей, в погоне за лишним фунтом муки или печеного хлеба…

В Луге, в мое купе вошел человек средних лет, в военном френче, в фуражке, в высоких охотничьих сапогах. Почтительно козырнув, сел против меня, вынул серебряный портсигар, попросил разрешения закурить.

Вскоре мы разговорились.

Он оказался, как можно было предполагать, бывшим военным, штабс-капитаном одного из стрелковых полков. В галицийских боях был жестоко изранен, с раздроблением черепной кости, очутился в австрийском лазарете, а по выздоровлении в концентрационном лагере для военнопленных, близ Линца.

Условия пребывания в лагере, по его словам, были ужасны — голод, болезни, невыразимые нравственные страдания. Четверо офицеров покончили с собой, двое сошли с ума. Мой собеседник просидел в плену четырнадцать месяцев, и в январе восемнадцатого года очутился в Петрограде.

Он служит у большевиков.

Заинтересованный его рассказом, в правдивости которого не сомневаюсь, я воскрешаю этот рассказ в моей памяти…

— Я прибыл в Петроград! — говорит штабс-капитан. — Родных и знакомых не оказалось!.. Все справки не привели ни к чему!.. К физической работе я непригоден, а деньги на исходе!

Бывший штабс-капитан на мгновенье умолк, задумался, усмехнулся и продолжал свою повесть:

— Да, было тяжело!.. Пришлось, в конце концов, войти в сделку с совестью!.. По образованию — я юрист!.. Сейчас работаю в юридической секции у товарища Урицкого и имею ежедневный доклад!

Мне удалось близко познакомиться с этим новым для меня миром, порой в достаточно интимной обстановке, и я попытаюсь передать вам мои наблюдения…

Вот восемь-девять главных фигур, на которых, пожалуй, держится все — полубезумный, больной маниак Ленин-Ульянов, кровавый паяц Троцкий-Бронштейн, наглый, хищный, корыстолюбивый прелюбодей Зиновьев-Апфельбаум-Радомысльский, трусливый оппортунист Каменев-Розенфельд, Свердлов-Коган, Урицкий, Позерн, садист Бокий, кавказский бандит — экспроприатор Джугашвили-Сталин… Существуют еще сотни всяких псевдонимов и людей с настоящей фамилией, которых никто раньше не знал, кроме департамента полиции, о которых никто ничего не слыхал, которые занимают сейчас большие посты…

Но главное — в этой девятке… Все это люди огромной нервной энергии и темперамента… Трудоспособность их изумительна… Урицкий и Позерн, которых я знаю лучше других, заняты круглые сутки… Доклады и совещания, приемы, участие в митингах, на парадах, бесчисленные речи и выступления — как могут нервы выдержать подобное напряжение, мне непонятно… Впрочем они уже утомлены, издерганы, а заменить их нельзя!

После короткой паузы, в чрезвычайно образной форме собеседник передал мне подробную характеристику большевицких вождей, очень тонкую и остроумную характеристику, свидетельствующую, с одной стороны, о наблюдательности моего спутника, с другой, о том доверии, которое он мне оказал. Впрочем, нужно сказать, что в купе сидело нас только двое и беседа велась осторожно, едва ли не шепотом.

Интереснее всего заключительные слова.

— Я остаюсь при одном убеждении! — сказал штабс-капитан. — Это люди незаурядные и многие даже талантливые, таланты коих, к прискорбию, направлены по неосуществимому, утопическому пути… Они уже разочарованы и, кажется, сознают крушение своих идеалов!.

В самом деле, наблюдавшие жизнь из подполья, на протяжении многих лет оторванные от России, они столкнулись с неожиданною действительностью… С такой темнотой, невежеством, дикостью, с такими необузданными инстинктами и требованиями масс, что, весьма вероятно, предпочли бы отложить свои социалистические опыты до более благоприятного времени и даже, может быть, сохранив награбленные сокровища, повернуть колесо истории вспять…

Но это невозможно, это теперь не в их власти и силе, и опыт должен быть проделан до конца!.. Они обречены на гибель, и единственное спасение ищут в социальной катастрофе в мировом масштабе!..

— А в общем! — так с иронической улыбкой закончил штабс-капитан свою беседу. — Это или великие пророки, или великие преступники!.. Все будет зависеть от окончательных результатов!

Поезд подходил к станции.

Сверкало июльское солнце… На перроне шатались красноармейцы, суетились крестьяне и бабы, прогуливались молодые люди и девушки в летних одеждах… Из-за станционной ограды смеялись гирлянды белой сирени…

Я провел в городе несколько суток, проживая на прежней квартире, которую оберегал от всяких случайностей мой верный слуга.

Он не носил больше гвардейских погон и царской кокарды, взамен которой красовалась небольшая красная звездочка. А вместо своих несложных обязанностей вестового, вкушал корень премудрости и потел над «Балистикой». Ибо числился артиллерийским курсантом в бывшем константиновском училище. Это давало ему одежду, сто рублей денег и полтора фунта черного хлеба.

Где ты теперь мой старый оруженосец и друг, сохранивший верность и преданность до конца, противопоставивший всем искушениям здоровую мужицкую сметку и честность истинного солдата?..

Знаю, что недолго продолжалась твоя наука, что не удалось тебе отстоять порученное добро и, что в один, далеко не прекрасный день, был ты, в общем порядке, не взирая на сопротивление, направлен на чешский фронт, препоясанный золотой шашкой твоего бывшего барина.

Знаю, что судьба сохранила тебя от чешской пули и русского сыпняка, что судьба возвратила тебя вспять к покинутым берегам и что вместо юнкерской «учебы» занялся ты старым столярным рукомеслом.

Наконец, знаю, что сохранил ты обо мне добрую память, и объят тревогою за меня, и болеешь сердцем, прослышав про мою долю в иноземном краю, и ожидаешь моего возвращения…

Был еще один преданный человек, старый швейцар Карл Иванович, который, на свой страх, не заносил меня ни в домовую книгу, не сообщал в местный райком. Таким образом, пребывание мое в городе протекало в условиях конспиративных, гарантирующих относительную свободу.

И я воспользовался этой свободой и тотчас предпринял некоторые шаги…

Прежде всего я посетил моего старого начальника.

Князь Юрий Иванович Трубецкой, невзирая на начавшийся вслед за убийством Володарского террор, продолжал, вместе с больною княгиней и двумя барышнями-дочерьми, проживать на своей петроградской квартире, по Почтамтской улице, в доме № 4. Как многие простодушные русские люди, он еще не утратил надежды на то, что разум народа одержит верх, что пляска безумия прекратится и что падение кощунственной власти произойдет в близком будущем.

Увы, это были неосуществившиеся надежды!..

Вместо обычной черкески, князь был в сером статском костюме. Но так же тщательно была подстрижена маленькая бородка и так же топорщились кверху седеющие усы.

Князь был растроган, облобызался, пригласил к столу, извиняясь за скромный обед. Хлеба не было и вместо него подавались к бульону ломтики швейцарского сыра. Князь и, в особенности, княгиня, обе барышни и жених одной из княжен, молодой граф Бобринский, находились в грустном, подавленном настроении. Сумбурные большевицкие дни не располагали к веселью. Но чувствовалось, что произошло нечто особенное, пошатнувшее равновесие всегда спокойного, всегда выдержанного и владевшего собой князя.

После обеда князь отвел меня в кабинет:

— Его Величество вчера убит вместе с семьей!.. Я получил сведения из германского консульства!

И «опальный» князь отвернулся, чтобы скрыть слезы…

На другой день, по приказу Урицкого, князь был арестован. Через две недели, внеся крупный денежный выкуп, был выпущен на свободу и тотчас выехал на Украину…

В особняке, по Греческому проспекту, меня встретила молодая, расстроенная женщина с заплаканными глазами. Это была супруга бывшего командира гвардейского кавалерийского корпуса, генерала Арсеньева.

Генерал был арестован и уже несколько дней находился в заключении, в Крестах.

Был арестован хорошо известный мне редактор «Огонька» — Бонди, к которому я было направился на Офицерскую улицу. Случайность спасла меня от западни, в которую я бы несомненно попался, как попались другие.

С тяжелым чувством узнал я о расстреле моих достойных начальников — генерала Бориса Петровича Ванновского и Княжевича, моих офицеров-драгун — адъютанта Павлика Свистунова и ротмистра Алябьева, и многих других знакомых, близких, друзей…

Я вел себя крайне неосторожно.

Само собой разумеется, это была не бравада, а легкомыслие, излишнее любопытство, недооценка той обстановки, в которой находился каждый интеллигент, особенно офицер, в отношении которых советская власть применяла ряд жестоких репрессий…

Вспоминается один эпизод.

На Забалканском проспекте находилось советское учреждение, ведавшее выдачей разрешений на получение вкладов. В сберегательной кассе лежало у меня тридцать тысяч рублей. Осенью мне удалось дважды выудить по пять тысяч, а в настоящий приезд я явился за остальными.

В комнате № 13 стучали машинки, сидели барышни и черноволосые молодые люди. За отдельным столом, в гимнастерке, сидел комиссар товарищ Большаков, тупой, невежественный, но достаточно добродушный солдат. На этот раз он встретил меня недружелюбно и отказал наотрез:

— Не могу, товарищ!.. При всей солидарности, не могу!

И товарищ Большаков недоверчивым взглядом косился на мой френч со следами погон на плечах, на синие военные брюки, на форменную фуражку:

— Бог же вас знает, может на контрреволюционные цели, а я отвечай!.. Читали последний декрет товарища Ленина?

Арсенал моих доводов не мог его убедить. Все рассуждения были бесплодными. Товарищ Большаков оставался несокрушим, как гранитная глыба, пока не пошел, впрочем, на некоторую уступку:

— Вот ежели разрешит товарищ Урицкий?.. Принесите свидетельство о благонадежности?

Человек осторожный и предусмотрительный едва ли последовал этому дружескому совету. Благоразумие удерживало и меня, тем более, что нелегальное проживание в городе, само по себе, представляло известный риск. Но я нуждался в деньгах и не мог примириться с потерей двадцати тысяч рублей. И в конце концов, я направился по указанному адресу, в целях, правда, лишь предварительной разведки.

В главном чекистском застенке, на Гороховой улице, толпилось немало народу. У дверей стояла вооруженная стража. Взад и вперед бегали люди. Одних уводили, других приводили. Я сел на подоконник и закурил папиросу.

Рядом на табурете сидел человек. Бросалось в глаза его худое страдальческое лицо с острой бородкой. Затасканная куртка военного образца топорщилась на длинной фигуре. Голубые глаза глядели куда-то в пространство безучастно и равнодушно. Его вид возбуждал сострадание и симпатию.

Дверь в кабинет отворилась:

— Товарищ Дзержинский!

Сосед приподнялся и тяжелой походкой направился к двери. В ту же минуту ко мне подошел человек в кожаной куртке:

— Вам что угодно, товарищ?.. Товарищ Урицкий занят!.. Уходите, немедленно уходите, иначе я вас арестую!

Я соскочил с подоконника и не заставил себя упрашивать…

Большевицкий террор еще не носил массового характера, хотя бессудные казни, расстрелы, убийства были заурядным явлением. Очень тяжело было это сознание абсолютной беспомощности, беззащитности, обреченности, в случае какого-нибудь доноса или предательства. Вся обстановка наполняла душу невыразимым гнетом.

Это нельзя передать.

Это нужно было испытать самому, чтобы до конца дней проникнуться лютою ненавистью к той окаянной власти, которая прикрывшись красивыми лозунгами, несла порабощенной стране ужас, хаос, разрушение, смерть.

Ее звериная кровожадность, невежество, лживость, беспринципность и невероятный цинизм, в соединении с бездушной, бесцветной, безжизненной идеологией какого-то коллективного охолощенного маниака, не имеет, кажется, прецедентов в истории…

Чтобы отвлечь себя от дневных впечатлений, я бродил по вечереющим улицам, по бульварам и скверам, заплеванным подсолнечной шелухой, с грустью глядел на заколоченный Гостиный Двор, на старые вывески пустых магазинов, сравнивая яркое прошлое с гнусной действительностью…

Мимоходом зашел в цирк Чинизелли.

Программа была обычная — дрессированные лошади и собаки, гимнасты, музыкальные эксцентрики, клоуны, эквилибристы, даже чемпионат международной борьбы, с решительной схваткой Георга Луриха и доктора Шварцера, известного под именем Черной Маски.

Зато совсем необычно было другое.

За десять рублей я сидел на балконе, наблюдая не столько цирковую программу, сколько толпу. В глаза кидались демократические косоворотки, картузы, кепки, высокие сапоги. Все это, развалившись, занимало кресла партера, в которых еще так недавно сидел на цирковых премьерах цвет невской столицы — дамы высшего общества, нарядные демимонденки, офицеры гвардейских полков, лицеисты, правоведы, пажи.

Да не будут истолкованы мои слова, как жалобы рафинированного эстета, не выносящего зрелища народной толпы. Но дело именно в том, что это не был народ, в истинном значении слова. В огромном большинстве, это был полупьяный, праздный, темный столичный сброд, отбившаяся от своего прямого дела солдатчина, торжествующий хам, взбунтовавшийся раб, не сознающий жестоких последствий своей «победы»…

В одной из лож бенуара, окруженная кавалерами в матросских куртках, со сползающими на лоб вихрами, с букетами в руках, с циничными, наглыми, вызывающими улыбками, сидела жена хорошо известного мне гвардейского офицера, молодая красавица баронесса И.

Я не хочу бросать в нее камень.

Но в антрактах, не столько от возмущения, о, нет, не от возмущения, а просто из чувства некоторой предосторожности, я избегал с ней встречаться.

Подавленный и расстроенный, в ту же ночь я покидал Петроград, чтобы через несколько дней расстаться с ним, может быть, навсегда…