ЗАПИСКИ. Т. IX БОЛЬШЕВИЗМ. 1919 ГОД. ЧЕРНИГОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В случае моей смерти прошу эти записки передать моей дочери Ольге Дмитриевне Краинской по адресу: гор. Чернигов, Старокиевская улица, дом Семченко № 41, Марии Александровне Лукиной для передачи О. Д. Краинской.

(М. А. Лукина всегда будет знать, где находится моя дочь)

Д. Краинский

14 марта - 1 августа 1919 года

15 августа 1920 года на Кубани при отступлении из станицы Гривенской мы были окружены большевиками. На горизонте появилась большевистская конница. Многие начали срывать с себя погоны. Сестры милосердия рвали на мелкие куски свои документы, которые подхватывались ветром и разносились по дороге. Сначала я не понял, что это значит; меня поразила масса бумажек, летавших по воздуху, но через минуту я сообразил, к чему это делается, и схватился за свои записки, которые были у меня в сумке. Не было сомнения, что минут через десять мы будем в руках большевиков. Прежде всего мне нужно было уничтожить тетрадку с записями членов Черниговской организации беженцев, и я быстро разорвал на мелкие куски тетрадь.

Мне было жаль уничтожать свои записки. Я веду их с 1903 года беспрерывно. Первые восемь томов, доведенные мною до 1 января 1918 года, я сдал на хранение в украинский музей В. В. Тарновского. Два тома, обнимающие собой периоды Гетманщины и Петлюровщины на Украине, а также первые дни большевизма в начале 1919 года, хранятся в Чернигове у Марии Александровны Лукиной, которая, конечно, сохранит их, если только ей это удастся.

Продолжение этих записок я вел по свежей памяти в дороге, уйдя уже из Чернигова вместе с добровольцами. Первый том этих записок заключал в себе описание жизни в Черниговской губернии во время большевизма и инквизиции в тюрьмах. Эту тетрадь я уничтожил вместе с указанными документами, еще не обработанными.

Доктор Любарский остановил меня за руку в тот момент, когда я вынимал из сумки вторую тетрадь. «Обождите», - сказал он. Батарея, которая шла на рысях нам навстречу, снялась с передков и открыла беглый огонь по надвигавшейся коннице. Было видно, как конница рассеивалась и поворачивала обратно. Доктор Любарский, сидевший рядом со мною на повозке, говорил мне, что он хотел было остановить меня, но не решился советовать в таком серьезном деле. Он жалел больше тетрадку с делами Черниговской организации, где были списки убитых и умерших черниговцев. Эти сведения мы собирали везде, где только были. Впоследствии мы рассчитывали сообщить эти сведения на Родину.

Я решил по возможности восстановить хотя бы в кратких чертах те сведения, которые были подробно изложены в первом томе моих мемуаров. Свободного времени у меня много, но, конечно, многие детали, как равно даты, фамилии, изгладились в памяти. Исчезли безвозвратно, конечно, записанные мною показания и рассказы очевидцев и потерпевших, излагавших свои переживания. Этого не восстановишь, но, если бы нам пришлось вернуться домой в Чернигов, то часть этого материала, думаю, сохранилась у М. А. Лукиной и у моей дочери, которые несомненно знают ему цену и постараются спасти все, что будет возможно.

Мне хочется восстановить этот том моих записок, потому что тогда в моих записях не будет перерыва и вся картина общественной жизни не только с начала революции, но и предшествующего ей времени будет изображением пережитого в целом его виде и в известной последовательности. Затруднение у меня только в одном. Нет тетради, нет и бумаги. Впрочем, я заведую на пароходе «Ялта», стоящем на Константинопольском рейде в Мраморном море, перевязочным материалом и имею поэтому много оберточной бумаги. Буду писать на ней. Мы стоим в море десятые сутки и Бог весть когда и куда будем направлены.

11 ноября 1920 года Мраморное море Пароход «Ялта»

* * *

14 марта 1919 года

Два с половиной месяца господства большевиков в Чернигове отодвинули далеко назад прежние уклады жизни. Жизнь обывателя стала иной, неузнаваемой. Таращанский и Богунский полки, разгромившие Чернигов, ушли дальше на юг. Киев и Одесса пали. Французские войска под натиском большевиков спешно отошли к румынской границе. Обыватель недоумевал, как смогли союзные регулярные войска бежать от таких банд, какими были эти большевистские полки. Но факт был несомненным. Г. Ястремский, прибывший в Чернигов, видал, как панически бежали французы.

В Чернигове остался воинский гарнизон и комплектовался отряд Чрезвычайной комиссии. Обыватель с проклятием в душе увидал в этих частях латышей и китайцев и узнавал австрийских военнопленных. Хлеб, стоивший еще накануне прихода большевиков 1 руб. 20 к., возрос в цене до 30 руб. за фунт. Жизнь ломалась во всех ее проявлениях и ставила обывателя в недоумение: бунт ли это черни и солдат или большевики создают новый уклад жизни.

Пока во главе исполкома стояли местные большевики, обыватель разрешал вопросы очень просто - «это продолжается революция» - и думал, что теперь будет то же самое, что было при первых большевиках, когда «Сонька Соколовская» была председателем совета солдатских депутатов. Но в Чернигов нагрянули настоящие большевики в кожаных штанах и с револьверами за поясом. Они сменили местный состав губисполкома, и обыватель понял, что это не только солдатский бунт, а что-то еще страшнее.

Бесчинствующие войска ушли, а между тем большевики проявляли свою власть решительно, смело, ни с чем не считаясь, а противодействия не встречали. Ограбленный обыватель платил громадную контрибуцию и понял, что это дело нешуточное. Хранившиеся в банке сбережения и капиталы горожан были реквизированы. Никто не имел права иметь на своем счету больше 10 000 руб. Сейфы в банках были опустошены и все имущество клиентов забрано. А между тем нужно было платить контрибуцию десятками и сотнями тысяч. Большевики с этим не считались и говорили: «Мы знаем, вы спрятали деньги, платите откуда хотите». И обыватель платил. А тот, кто не мог или не хотел уплатить, оказывался в тюрьме.

Многие хотели уехать куда-нибудь из Чернигова, но было уже поздно. Для выезда нужно было иметь разрешение большевистских властей, которые зорко следили за тем, чтобы никто без достаточных оснований не покидал город. В поезд пускали только того, кто имел командировку или разрешение Чрезвычайки. Обыватель был прикреплен к месту и, как в мышеловке, метался во все стороны. Впрочем, если бы даже и можно было выехать, обыватель никогда не решился бы ехать.

На всех станциях были большевистские комиссары, которые вылавливали буржуев, офицеров и контрреволюционеров и тут же на станциях расстреливали. Особенно опасны были узловые станции. Мы знали, что на станции Круты ежедневно бывали такие случаи. Тут же, на перроне или в нескольких шагах от полотна железной дороги, матросы выстраивали несчастных пассажиров и расстреливали их в затылок. Нам говорил начальник станции Чернигов, что его коллега со станции Круты чуть было ни сошел с ума от этого ужаса.

Как мы излагали выше, в уездах шла вакханалия пролетариатской массы. Все, кто только мог, своевременно выехал из уездов или попросту бежал или в губернский город, или дальше. Это называлось тогда эвакуацией, но большевики, как известно, опережали эту эвакуацию и заставали целые эвакуированные учреждения в губернском городе. В Чернигов прибыл чуть ни в полном составе Стародубский окружной суд. Из Конотопа, Нежина, Борзны, Глухова бежали от большевиков на Киев. Большевики не расправлялись с этими беженцами, а гнали их обратно в те места, откуда они бежали. «Там знают вас лучше», - говорили они, и расправа шла на местах. Положение некоторых было отчаянное. Мы знаем начальников тюрем, которым пришлось ехать в свои уезды, где места их заняли уголовные арестанты, сидевшие в этих тюрьмах. Мне удалось спасти некоторых (Владимирского, Тарновского, Бойко). Я убедил комиссара Гутмана оставить их при губернской тюрьме.

В общем, в уездах делалось то же самое, что происходило в губернском городе. Имения, фабрики, заводы, как равно частные, акционерные и общественные предприятия, были национализированы. Большевики упразднили почти все казенные учреждения и вводили свои. Чиновники, оставшиеся без службы, вынуждены были перейти на службу в советские учреждения. Были упразднены даже земские и городские учреждения, общественные и частные банки, клубы и т.д. Вместо них возникло бесконечное множество советских учреждений. Учреждения эти широко раскрыли двери местному населению. Канцелярии увеличились до невероятных размеров. Там, где штат был в 10-15 человек, число служащих утроилось. В канцелярии принимались все без разбора. Кто хотел служить, тот получал место в очередь через биржу труда.

Биржа посылала в учреждения очередного работника, вовсе не считаясь с его знаниями, способностями и пригодностью к службе. Частная торговля, мастерские и предприятия закрылись. Тысячи людей остались без заработка. Мастерицы дамских шляп, белошвейки, портнихи, приказчики, сапожники, официанты и прочие записывались в биржу труда и получали места секретарей, делопроизводителей и писцов в советских канцеляриях.

В милиции и Чрезвычайке служили почти сплошь бывшие арестанты. В особенности большую роль играли совсем юные, почти мальчики, евреи. Они умудрялись устраиваться не в канцеляриях, а на бойкие должности. Многие из них сделались комиссарами или вертелись возле них. Положение их было неопределенное, но они имели большой вес. Они, как местные люди, знали всех и прошлое каждого. От них скрыться было нельзя, и они давали характеристику и оценку каждому. Как прислуга в первые дни большевизма выдавала своих господ, так теперь эти «товарищи» предавали людей старого режима.

С первых дней большевизма в Чернигове занял особое положение лет 20 юноша-еврей Ансель Извощиков, которого знал весь город. Он был с детства билетером в театре и кино. Мы знали издавна этого мальчика и всегда давали ему за программы больше, чем следовало. Он провожал таких людей на свои места и называл нас «хорошими господами». Но была и такая публика, конечно, из гимназистов и студентов, которая вступала с ним в пререкания и называла его «жидом». Теперь эта молодежь гибла. Погиб между прочим за это и молодой студент-офицер Цилюрик. В руках Извощикова была жизнь многих людей в Чернигове.

Все же вплоть до 14 марта во многих отношениях чувствовалась какая-то неопределенность, и обыватель не вполне уяснял себе общее положение. Говорили, что частная собственность отменена и даже будто бы есть декрет о том, что никто не имеет права иметь более какого-то очень малого количества золота, так что золотых часов, например, нельзя было иметь. (Этот декрет мы потом видели, но не можем припомнить, сколько золотников разрешалось иметь.)

14 марта неожиданно для обывателя с утра во всем городе начались обыски. Каждый квартал был оцеплен красноармейцами. Город был разбит на участки, и одновременно всюду начались обыски. Обысками руководили все комиссары и ответственные советские работники. Мы были счастливее других. Обыск у нас был рано утром, и руководил обыском знавший меня тот же агент Чрезвычайки Извощиков. Он отнесся к нам исключительно благосклонно, так как он был когда-то учеником музыкального училища, а я был в то время одним из директоров отделения И.Р.М.О. и преподавателем училища. У нас отобрали только белье и одежду, а про другие излишки только спросили. Извощиков объявил мне, что я имею право оставить себе только три смены белья, один костюм, одну пару башмаков, шляпу и пальто. Все остальное я должен был сдать. Это казалось чем-то диким, несуразным, но пришлось отдать все, и я получил в сдаче этих вещей квитанцию. Было обидно, но присутствие семи вооруженных красноармейцев лишало возможности возражать.

Мы пошли после этого обыска на службу и пришли в ужас. В городе шел повальный грабеж. Из домов и квартир выносили буквально все, что представляло какую-нибудь ценность. Почти возле каждого дома стояли извозчики, подводы, автомобили, грузовики, на которые накладывали сундуки, тюки, одежду, белье, целые штуки и обрезки материи, самовары, посуду и даже безделушки: подсвечники, канделябры, чернильницы, лампы, шкатулочки и т.д. Это делалось на законном основании по указке из Москвы. У жителей отбирали излишки. Под вечер целые обозы с отобранными у жителей вещами тянулись к вокзалу.

Куда направляли эту добычу, мы не знаем. Мы видели, возвращаясь со службы, этот обоз и заметили, что одна из повозок была нагружена каракулевыми саками. Мы были на службе. Наш комиссар Абрамов участвовал в обыске в квартале, где помещалась тюремная инспекция. Мы видели из окон, как Абрамов с солдатами выносил из квартиры полковника (скрывшегося) громадный свернутый ковер, сундуки, шубу, самовар и прочие вещи.

Занятий, конечно, не было, и уйти домой было нельзя. Мы все время стояли возле окон и с ужасом смотрели, что делается на улице. Все служащие с отчаянием брались руками за голову и шептали: «Боже, что делается у меня дома». Очень часто мимо нас проезжали пролетки и подводы, наполненные обывательскими вещами. Возле них шли вооруженные красноармейцы. Несколько пролеток проехало с арестованными. Их везли в тюрьму. Заходившие в Инспекцию по делам растерянно рассказывали, как в городе всех поголовно грабят. На каждом углу и у подъездов стояли группами вооруженные солдаты. Это был одновременно обыск, отобрание излишков, реквизиция и грабеж. Было страшно идти по улице.

Уже на следующий день стало известно, что это был за обыск. Комиссары лично снимали с обывателя часы, цепочки, кольца, браслеты и отбирали кошельки с деньгами и бумажники. Солдаты-красноармейцы в свою очередь грабили обывателя. Особенно тяжелы были обыски, в которых участвовали матросы, латыши и военнопленные австро-венгерцы. Они были беспощадны и отбирали буквально все, снимая даже с детей и женщин нательные крестики с золотыми и серебряными цепочками.

К трем часам в инспекцию явился Абрамов. Мы разошлись по своим местам. Абрамов пришел ко мне в кабинет и весь красный, смущенный, не смотря мне в глаза, заявил, что в городе обнаружен контрреволюционный заговор, так что пришлось сделать повальный обыск и искать оружие. Я спросил его, почему же у жителей отбирали вещи. Абрамов ответил мне, что этим занимались красноармейцы, которых трудно было удержать. К тому же у некоторых оказалось много излишков. Я помню этот ответ Абрамова в точности и знал, что он говорит мне неправду.

Разговор у нас не вязался. Было как-то неловко, и Абрамов перевел разговор на курьеров. Это был для нас серьезный вопрос. Командированный в инспекцию для несения службы курьера тюремный надзиратель Н. Н. Лозовский опознан как служивший во времена гетмана в г. Новозыбкове в варте и на днях расстрелян. Абрамов назначил другого курьера из амнистированных каторжан. Я не могу припомнить его фамилии, но он мой земляк из Остерского уезда и знал давно меня и моего отца (он служил кучером у О. В. Шрамченко). Я его не боялся. Напротив, это был свой человек, который относился ко мне доброжелательно и с уважением. Он был случайным преступником военного времени.

Этот повальный обыск вызвал протест рабочих. Но они протестовали не против грабежа вообще, а против отобрания вещей у рабочих. «Губисполком» постановил возвратить рабочим отобранные у них вещи. Этот повальный грабеж имел и свои положительные стороны. Грабили всех - и бывших буржуев, и чиновников, и состоятельных, и бедных людей. Отбирали излишки у всех одинаково. Это был день перелома в настроении обывателя. Тот, кто грабил сам в начале революции, был теперь ограблен наравне с прочими. В городе стоял ропот. Но протестовать никто не решался. Обыватель увидел свои вещи уже на следующий день на базаре и во многих случаях скупал их по баснословно высоким ценам. Тут были тюлевые занавески, гардины, ковры, скатерти, одеяла, салфетки, ножи, вилки, посуда, одежда, обувь, золотые и серебряные вещи и даже фотографические карточки обывателей в рамках в том виде, как они стояли на письменных столах.

Но еще больше освирепел обыватель, когда узнавал на улицах свои платья, шубки, шляпы на комиссаршах и советских служащих, главным образом на еврейках. Теперь только население поняло, что вопрос идет не о буржуях и «господах», а об отрицании права собственности для всех без изъятия. Многие, конечно, были жестоко наказаны. Они думали, что большевизм их не коснется, и потому злорадствовали, когда большевики расправлялись вначале с людьми, которым они завидовали и считали выше себя стоящими.

Теперь большевизм захватил решительно всех и распространялся одинаково на все классы населения. Вне реквизиций были только одни большевики. Жилось свободно и вне опасности только те, кто грабил. Только их личность была неприкосновенна, и только они пользовались всеми благами жизни.

У жителей ликвидировали положительно все и говорили, что большевики делают это для народа. Но обыватель видел, что это не для народа, а для большевиков. Комиссар Абрамов имел теперь никелированный самовар, такой же чайник, серебряные ложки и посуду. Раньше все это принадлежало другому. Комиссар Хвиля сам хвастался, что он наполнил свои сундуки буржуазным имуществом. Ковры не нужны были народу, но они украшали теперь квартиры и комнаты комиссаров.

Мы видели, для кого большевики реквизировали экипажи и лошадей. В фаэтоне на дутых резиновых шинах, реквизированном у Лагутина, ежедневно по городу каталась жена какого-то комиссара с подругами. Ежедневно утром мы видели комиссаров, ездивших на службу в экипажах, отобранных у населения. Браслеты, кольца, золотые часы не нужны были народу и не распределялись между беднейшим классом населения. Их носили большевики. Согласно декрету рабоче-крестьянского правительства, все золотые вещи должны были быть сданы в казну. Между тем комиссары, солдаты и советские служащие имели при себе золотые портсигары, массивные часы, цепочки, кольца и т.д.

И все это обыватель отлично видел и понял, что такое большевизм. Зато и большевиком становился каждый, кто этим путем желал создать себе благополучие. Большевики хвастались тем, что при них прекратились уличные грабежи и разбои, но это была только игра слов и логическое последствие их системы. Преступников в прежнем значении этого слова не могло быть. Преступление было теперь дозволенным явлением, но совершалось под флагом большевизма. Зачем было грабить в одиночку, когда можно было взять у обывателя все что угодно под предлогом обыска и реквизиции. Грабили все - и большевики, и не большевики. Достаточно было надеть солдатскую шинель или френч, и обыватель не сопротивлялся, так как жаловаться было некому и бесполезно.

Наши местные профессиональные преступники, бывшие воспитанники исправительной колонии для несовершеннолетних (Качура, Колбаса, Хвостенко, Усенко, Макаренко, Зогий и другие) приспособились к новому режиму отлично. Они были коммунистами, членами Красной армии и советскими служащими. Они очень удачно пользовались своим положением и имели возможность производить обыски. И они это делали. Они отлично знали всех обывателей и знали, что у кого есть. Жена Качуры (Лена, бывшая моя кухарка) говорила как-то моей крестнице Кате Терлецкой, что она простить себе не может, что выпустила из рук мои сундуки с бельем моей дочери, которые ее муж по глупости согласился перевезти на квартиру к Лукиной.

Мои бывшие питомцы (по колонии для несовершеннолетних) не решились идти ко мне с обыском, но мое «богатство» не давало им покоя, как говорила Катя, и они подали в жилищную комиссию заявление с указанием, что весь амбар у Лукиных заполнен моими вещами. Случайно они дали неточный адрес, и жилищная комиссия не настаивала на розыске моей квартиры, так как таких доносов была тьма. Впрочем, и винить их нельзя. Соблазна было слишком много. Василий Качура говорил мне, что у каждого красноармейца в сумке «чего только нет». Там у каждого целый галантерейный магазин.

* * *

Центральными фигурами большевизма в Чернигове были прежде всего председатели Чрезвычайной комиссии. Мы знали трех. Левин - еврей из г. Городни. Это был первый председатель Чрезвычайки. При нем еще только начинался террор, так что в смысле расстрелов деятельность Левина была терпима. Мы знали это по собственному опыту. После первого столь благополучно для меня закончившегося ареста еще дважды группой большевиствующих тюремных надзирателей (Якуба, Зогий, Безкоровайный, Скворот) был поднят вопрос о том, что меня надлежит арестовать как контрреволюционера.

Два бывших арестанта (фамилии их мне узнать не удалось), состоящие агентами Чрезвычайки, запротестовали и заявили, что я был по отношению к заключенным всегда справедливым и доброжелательным. Один из них даже приводил случай какого-то особо хорошего с моей стороны поступка, и ЧК постановила дело обо мне не возбуждать. Эти арестанты-чекисты дважды не дали меня арестовать. При Левине расстрелов было мало. Убийства производились помимо ЧК по почину отдельных лиц, сводивших личные счеты. Но зато Левин был специалист по реквизициям и отобранию излишков.

Помещение ЧК было завалено отобранными у жителей вещами. Тут были золотые и серебряные вещи, дорогие письменные приборы, посуда, священнические кресты, рясы, шубы, ковры, лампы, занавески и прочее. Эти вещи даже как будто регистрировались, но громадная часть их разбиралась чекистами. Обычный способ был обменять вещь, то есть положить кожаный или деревянный портсигар и взять золотой или серебряный. Это был легальный способ, доступный каждому чекисту. При председателе Левине Чрезвычайка была не так страшна, как потом. Все-таки при нем из тюрьмы и ЧК можно было вновь получить свободу.

Красный террор принял грандиозные размеры при следующих двух председателях Чрезвычайки - Раке и Гаргаеве. Кто были эти люди, мы точно не знали, но оба они были простолюдины и не имели отношения к Черниговской губернии. Рак был страшен по своей жестокости. Говорили, что он матрос. Он был беспощаден. Его боялись даже коммунисты. Еще страшнее был Гаргаев, доведший террор до стихийных размеров. О нем рассказывал нам доктор Тимошак, лечивший этого зверя. Гаргаев - бывший каторжник. Наружный вид его, по словам доктора, каторжный. К тому же он был кокаинист и истеричный субъект. Он трус, говорил нам доктор, панически боящийся восстаний и неожиданной перемены власти.

При Чрезвычайке было множество агентов. Мы знали не многих и больше в лицо, чем по фамилиям. Наиболее известные были: Ансель Извощиков, Голушко, матрос Дехтеренко, который всегда при обысках кричал, что он мать свою не пожалеет, сын сапожника-еврея Рейс, жившего в подвальном этаже дома Зароховича, сын какого-то резника с Десны, злая еврейка (кажется по фамилии Медведева), жестокий матрос на деревянной ноге, чиновник контрольной палаты из писцов Морочевский, еврейка Белла Шильман.

Впрочем, в отношении этих двух последних мы точно не знали, состояли ли они агентами ЧК или были только ярыми коммунистами. Морочевский был комиссаром Контрольной палаты и всегда ходил с револьвером у пояса. Про него говорили, что он участвовал в каких-то собраниях, где выносили смертные приговоры. Морочевского мы знали раньше. Это был неудачник, который дальше писца ни при одном государственном строе двинуться не мог. Таковы были и его братья: один коммунист, другой меньшевик. Белла Шильман была страшна по своей злобе, и злоба ее была понятна. Она была сестрой расстрелянного отрядом Бродовича (при гетмане) еврея Шильмана - коммуниста.

Едва ли не превзошел всех своею жестокостью Ансель Извощиков, о котором мы упоминали раньше. Он начал с небольшого. В первые дни большевизма он суетился и путался всюду, выдавая большевикам всех «старорежимников» и беспощадно сводя личные счеты. Очень скоро Ансель Извощиков занял в Чрезвычайке особое положение. Одного слова Извощикова было достаточно, чтобы быть расстрелянным. В качестве помощника коменданта Чрезвычайки Ансель был исполнителем постановлений ЧК и принимал личное участие в расстрелах. Он был жесток и издевался над арестованными.

Нам рассказывал сидевший в Чрезвычайке М. А. Сахновский (учитель гимназии), что очень часто, нарочно и громко, Извощиков отдавал по телефону распоряжение, чтобы сегодня на ночь приготовили грузовики и лопаты на столько-то человек. Подлежащие расстрелу должны были сами копать себе могилы, и потому при исполнении казни бралось столько лопат, сколько человек расстреливалось. Не всегда это распоряжение совпадало с действительностью, и несомненно Ансель говорил это для того, чтобы попугать заключенных. Он достигал своей цели. Каждый го -тов был идти на казнь и переживал ужас. Там, где появлялся Извощиков, там была смерть.

Я спрашивал сверстников Анселя, учеников музыкального училища, чем объяснить жестокость и злобу его. Семья Анселя была бедная еврейская семья. Отец его был папиросником. Ансель не мог выйти в люди, потому что он был еврей. И вот теперь он мстил и за себя, и за семью, и за весь еврейский народ. Так объяснил мне Мусницкий - еврей, знавший отлично Анселя. Удивительно, что наружность Извощикова не соответствовала его жестокому нраву. Он был всегда чисто и аккуратно одет. Его миловидное лицо с красивыми глазами возбуждало к нему скорее симпатию, чем неприятные чувства. Будучи билетером, он охотно и вежливо прислуживал публике, так что посетители театра и кино баловали Анселя и давали ему щедро «на чай».

Своей жестокостью Извощиков сделал себе карьеру. Он был переведен в Киев, помощником коменданта Киевской ЧК, где проявил себя еще большим зверем. Извощиков ни перед чем не останавливался. Он грабил при обысках и переходил всякие границы даже с точки зрения большевиков. Он сделался миллионером и говорил, что в случае перемены власти уедет с семейством в Америку. Перед уходом его в Киев в городе распространился слух, что Ансель предается суду революционного трибунала. Это имело основание и, как говорили, послужило причиною перевода его в Киев. Против Извощикова была настроена более умеренная еврейская молодежь и даже некоторые коммунисты. Ему нельзя было оставаться в Чернигове. Сверстники Анселя говорили мне, что никогда не могли думать, чтобы он мог проявить себя таким жестоким человеком.

Типичным большевиком был начальник карательного отряда при Чрезвычайке Федор Голушко. Мы слыхали о нем очень многое, так как он поселился в одной из комнат квартиры наших знакомых Щелкановцевых (на углу Хлебопекинской улицы в доме Остапенко), бросивших перед приходом большевиков свою квартиру и укрывшихся у своих знакомых Перошковых. Прислуга Щелкановцевых Маша и «подкучерок» Степан остались в квартире Щелкановцевых. Перед уходом с квартиры Щелкановцевых в их квартире поселились отступившие из г. Березного три офицера, из коих двум удалось скрыться, а третьего, Анатолия Дмитриевича Сурова, большевики застали на этой квартире и, конечно, мобилизовали, как строевого офицера. Офицер Суров был известен как ярый монархист, но судьба уготовила ему не только служить у большевиков, но и жить в одной квартире с чекистом.

Через Сурова мы получили вполне определенное представление о личности «товарища Голушко». Это был солдат-фронтовик, вероятно из унтер-офицеров разложившегося или вернее взбунтовавшегося фронта. Им очень дорожили большевики, так как он отлично знал строй. Как ни странно, Голушко полюбил офицера Сурова. Он часто заходил к нему в комнату и вел с ним беседы. Два раза Голушко содействовал к освобождению Сурова из-под ареста. Голушко держал свой отряд в строгости и бил красноармейцев «по морде».

В беседах с Суровым у Голушко иногда срывалось признание, что пора бы прекратить кровопролитие, а однажды он сказал, что хотел бы со своею частью перейти на сторону добровольцев. А. Д. Суров считал это признание провокацией и потому был осторожен, но чем дальше, тем тоскливее и глубже стали звучать признания Голушко. Старого солдата по привычке и воспитанию тянуло больше к своему офицеру, чем к товарищам-чекистам. Бунт ему надоел - потянуло к порядку, к старым традициям, к прежним формам жизни. Он уже открыто говорил, что если бы случилось, то он присоединился бы к добровольцам.

И действительно, впоследствии говорили, что возле г. Нежина Голушко сделал попытку перейти в лагерь белых, но замысел его был обнаружен и ему угрожал расстрел. Для реабилитации ему было предложено собственноручно расстрелять 14 пленных добровольцев. И он это сделал. В лице Голушко мы видим, таким образом, взбунтовавшегося фронтовика-солдата, который и рад был бы прекратить бунт, но зашедшего так далеко, что возврата уже не было.

Знакомство с жизнью Голушко в квартире Щелкановцевых дало нам возможность познакомиться до некоторой степени с бытовой стороной жизни чекистов. Е. Р. Щелкановцева решилась как-то обратиться к Голушко, как имевшему вес у большевиков, ходатайствуя за мужа сестры товарища прокурора Борисова, арестованного с другими по обвинению в контрреволюционном заговоре. Голушко принял Щелкановцеву рано утром, лежа в кровати и куря папиросу. Голушко жил со своей сестрой, простой, полуграмотной женщиной, которая тоже служила в качестве машинистки в ЧК. Эта женщина была до такой степени проста, что даже не могла поддержать разговор. Это была простая деревенская женщина, лишь одетая по-городски. Она даже не была злобная и соглашалась, что напрасно большевики так жестоко расправляются с буржуями. Сестра эта оказалась потом не сестрой Голушко, и весной он женился на ней.

Свадьба эта была большевистской свадьбой. О ней рассказывала Маша, которая готовила всевозможные блюда, закуски и заливное. Маша смеялась. Сервировка была отличная. Сервиз фарфоровый был где-то среквизирован. Ножи, вилки, ложки, никелированный самовар, чайник были тоже реквизированы. Были салфетки, скатерть. Но «товарищи» ели больше руками, все с одной тарелки, а селедку таскали с блюда пальцами и прямо клали в рот. На свадьбе была вся Чрезвычайка с Гаргаевым и его женой во главе. Впрочем, и тут сказалось местничество. Низший персонал приглашен не был, что возбудило среди служащих большое негодование.

Обиделся и Степан (подкучерок), желавший выпить и закусить. Степан, занявший положение вроде дворника этого дома, впал в милость к Голушко. Чтобы освободить его от мобилизации, Голушко зачислил фиктивно Степана шофером ЧК, и таким образом Степан остался при квартире Щелкановцевых, прислуживая и Голушко, и тем, кто жил в этой квартире. Ели и пили допьяна и до отвала. Готовила Маша, и потому сомнений быть не могло. В городе был уже страшный голод, а здесь было все как по-старому у богатых людей. Закуски, пирожные, поросенок, вина, ликеры, кофе. Этот пир хамов, конечно, кончился скандалом. В пьяном виде матрос на деревянной ноге ударил кого-то по физиономии, и Гаргаев приказал его арестовать.

Ужасное положение было А. Д. Сурова. Он решил не выходить из своей комнаты. Но к нему явился Гаргаев и потянул в общую комнату. Нужно было идти. Суров охмелел. Гаргаев играл на гитаре. Чекисты пели. Когда запели «Волгу», Суров не выдержал и запел тоже. У него оказался прекрасный голос. Матрос на деревянной ноге начал уговаривать спеть «Интернационал». Суров наотрез отказался. Начался крупный разговор, но публика была отвлечена вышеуказанным скандалом. Гаргаев с гитарой и Голушко ушли вместе с Суровым в его комнату. Разошлись поздно все пьяные. Гаргаев забыл даже в комнате Сурова свою гитару, которая валялась там недели две.

Обыватель панически боялся ЧК и обходил ее окольными путями. Сначала при Левине Чрезвычайка помещалась в гостинице «Эрмитаж» по Шоссейной улице. Затем ее перевели в бывшее помещение Государственного банка на Александровской улице, но скоро были открыты филиальные отделения в доме Зароховича по Александровской улице и доме Посудевского по Воскресенской улице. Это последнее отделение считалось каким-то таинственным. Говорили, что там всегда председательствует какой-то гвардейский офицер, и называлось оно как-то особенно.

Чекисты жили отлично. Мы помним громовые статьи в «Известиях» по поводу реквизиции Чрезвычайной комиссией буфета Александровской гостиницы. В этом лучшем в Чернигове ресторане служащие Чрезвычайки устроили себе столовую. Фактически это был прежний ресторан с прежними поварами, взятый под покровительство чекистов. Здесь можно было иметь все что угодно. Ежедневно подавалось мороженое, утки, гуси, поросята, салат оливье, рыба, и здесь проводили все свободное время чекисты, имея в отдельной комнате спирт, водку, ликеры и даже шампанское.

К апрелю в городе уже стоял голодный стон. Кусок ржаного хлеба считался лакомством. Советский хлеб был суррогатом и больше чем на половину состоял из гречневой муки. Паек на человека был 1/8 фунта. Тем временем в Александровской гостинице в окнах заманчиво висели плакаты «сегодня блины», «сегодня мороженое», «сегодня расстегаи». Мы видели это лично, проходя мимо ресторана Александровской гостиницы. Мы знали, чем была вызвана эта статья в «Известиях». Возле продовольственного комиссариата было неблагополучно. Ежедневно толпы, по преимуществу женщин, подходили к губпродкому и требовали хлеба. Первый раз толпу разогнали, а на следующий день комиссарам и служащим пришлось бежать через окна в сад.

Это была первая и, вероятно, последняя попытка улицы выразить протест. Отряд ЧК разогнал голодную толпу, а на следующий день в «Известиях» проявились статьи о революционной дисциплине, а комиссары разъясняли, что это еще не голод. Голод будет тогда, когда на кладбище будет очередь. И вот нашелся идейный коммунист, который решился открыто обвинить чекистов в обжорстве в то время, когда в городе стоит стон от голода. Конечно, это мог сделать свой человек - коммунист, с которым считались даже в Чрезвычайке. И нужно сказать правду. Статья эта имела воздействие. С тех пор в Александровской гостинице плакаты уже не выставлялись.

Все же главным лицом в эти кошмарные дни в Чернигове был председатель исполкома, а потом «пятерки», некий Коржиков. Говорили, что он служил почтовым рассыльным при конотопской почтово-телеграфной конторе. Это был первый агитатор и оратор на всех митингах и вдохновитель большевизма. С каждым днем он приобретал все большее значение и в конце концов сделался местным диктатором. Это был зверь, а не человек, призывавший к беспощадному террору. Я видел Коржикова в начале, когда он был комиссаром крестьянских учреждений, и говорил с ним, отстаивая интересы оставшейся первые дни на моем попечении колонии для несовершеннолетних.

Молодой, плотный, среднего роста, широкий в плечах, бритый, тип смельчака - деревенского парня, совершенно неинтеллигентный, простолюдин, он сидел в отдельной комнате за простым канцелярским столом и говорил, не смотря мне в глаза. Коржиков не верил той интеллигенции, которая служила в советских учреждениях, и говорил, что их следует вылавливать и уничтожать. Он так и поступил с А. А. Бакуринским, который служил под его началом в этом учреждении. Как раз в этот день я видел последний раз А. А. Бакуринского. Он служил здесь делопроизводителем. Мы долго ходили с ним по коридору и полушепотом беседовали на текущие темы. «Это змей, переменивший шкуру», - кричал Коржиков на митингах. У него был только один способ расправы - расстрелять. С центральной властью, то есть с Лениным и Троцким, Коржиков считался мало, как не признавал украинского комиссара Раковского.

Мы знали, что на этой почве в губисполкоме были недоразумения. «Вся власть принадлежит народу на местах», - проповедовал он на митингах, и: «Мы выражаем волю народа». Коржиков создавал свой собственный большевизм и выдумывал то, что, вероятно, не приходило в голову Ленину. Он мстил каждому, стоявшему прежде выше него, и призывал к полному уничтожению интеллигенции. «Вся власть простому народу». В этом лозунге состояла особенность философии Коржикова. Он требовал власти не пролетарию, а, именно простому то есть неграмотному, необразованному, некультурному элементу. Коржиков появлялся всюду, где только нужно было проявить власть. Перед ним трепетали все. Он часто посещал тюрьму и присутствовал при выводе арестованных на расстрел. Впоследствии он принимал личное участие в расстрелах и добивал раненых шашкой. Это был злой гений Чернигова. Его речи на митингах были до такой степени страшны по злобе, что не раз в публике раздавались голоса солдат-красноармейцев: «Довольно».

Мы знали, конечно, и других комиссаров, но не можем вспомнить фамилий многих из них. Их можно разделить на три группы. К первой группе мы относим комиссаров наиболее деятельных, людей жестоких, проводивших в жизнь вместе с Чрезвычайкой и Коржиковым красный террор. Это: 1) председатель революционного трибунала Рубан, простолюдин, о котором речь будет впереди; 2) комиссар юстиции еврей-портной Гухман из Стародуба или м. Почепа; 3) комиссар совнархоза еврей Тверской; 4) комиссар труда еврей Стерлин; 5) к этой же категории мы причисляем тюремного комиссара Абрамова, хотя у него и были некоторые особенности, о которых мы упоминали раньше.

Во всяком случае, эта группа лиц со своими прихвостнями из более мелких людей держали власть и дружили между собою. Еврей Тверской был скоро расстрелян большевиками (кажется, в Курске или Туле). Это был аферист и мошенник, который, быстро нажившись, нагло обманывал своих же большевиков и в конце концов попался с поличным. Комиссар Гухман, черный, кудрявый еврейчик в кожаных штанах, засунутых в новые изящные сапоги, и черной косоворотке с поясом, на любой стороне которого всегда висит маленький, в кобуре, револьвер. По наружному виду это типичный еврей-портной из местечка, малоинтеллигентный, тупой и даже как будто мало нахальный.

Комиссариат юстиции был наиболее еврейским учреждением. Здесь почти все служащие были евреи. Секретарь Гухмана, по виду тоже портной, даже говорил плохо по-русски. Еще противнее была еврейка - секретарь революционного трибунала. Черная, толстая, с необычайно толстым задом, картавящая. Она вела всю переписку, так как председатель трибунала был малограмотный. Это были все люди чужие Чернигову, и откуда они взялись - этого никто не знал. Единственный местный человек, который служил при них, был еврей, присяжный поверенный Турин. Мне приходилось несколько раз сталкиваться с этими людьми, так как инспекция, где я все еще продолжал служить, была переведена в здание окружного суда, где помещался отдел юстиции.

Мне было страшно в этой среде и вместе с тем противно. Ко мне они относились недоверчиво и отлично знали, что я им не «товарищ», а я знал, что рано или поздно буду ими расстрелян. Отличительное свойство этих господ, как и вообще всех комиссаров, было то, что они никогда не смотрели нам (то есть выше их стоящим) в глаза, а как-то мимо глаз. Конечно, я ни на минуту не допускал мысли остаться в этой среде и обдумывал способы уйти подальше от них. Совершенно так же относились к своему положению все мои сослуживцы по инспекции.

Ко второй группе мы относим более интеллигентных комиссаров, проводивших в жизнь большевистские идеи коммунизма. Мы не знаем их роли в коммунистической партии, но этих лиц публика почему-то меньше боялась и считала стоящими вдали от расстрелов. Это: 1) комиссар народного образования (наробраза) еврей-студент Идлис, окончивший Черниговскую гимназию, и его секретарь, черниговская еврейка-гимназистка Фейгина; 2) комиссар здравоохранения еврей Элкинд; 3) комиссар социального обеспечения Хвиля; 4) комиссар финансов Стерлин (местный реалист). Эти учреждения казались наиболее аполитичными, и в них старалась пристроиться оставшаяся за бортом интеллигенция.

Тут были люди свои. В отделе здравоохранения, например, помощником Элкинда считался Н. Д. Сульменев (врачебный инспектор). Вместе с ним служил Д. Р. Тризна, а делопроизводителем был расстрелянный потом Савченко-Бельский. Комиссар Элкинд (из м. Почепа) был аптекарь и кажется даже заурядный врач. Мы знали Элкинда потому, что не так давно он перешел в православие, и крестным отцом его был начальник мглинской тюрьмы Ястремский. Г Ястремский говорил нам, что Элкинд до революции был в высшей степени скромным, незаметным человеком и по тем временам считался благонадежным евреем.

Элкинд казался сначала идейным работником, но впоследствии показал себя таким же корыстным «товарищем», как и другие. Он среквизировал себе квартиру присяжного поверенного Тессена, имущество которого осталось в пользовании Элкинда. Тессен был выселен из квартиры в том, что было надето на нем. Согласно коммунистической этике, это, пожалуй, еще можно было понять, но при первой тревоге Элкинд выехал из Чернигова, погрузив с собою в отдельный вагон все вещи и имущество Тессена, не исключая и мебели. По некоторым данным, Элкинд участвовал и в собраниях коммунистов, поддерживая распространение красного террора. В деле Бакуринского Элкинд стоял за необходимость его расстрелять.

Комиссар наробраза Идлис был интеллигентнее всех других. Он держал себя в высшей степени корректно, умно и деловито и производил на всех впечатление вполне приличного человека. Сюда бросилась укрываться от большевистского ужаса вся передовая интеллигенция. По общему мнению, Идлис был порядочный человек и, несмотря на свои юные годы, снискал к себе всеобщее уважение. Он выражал вслух свое глубокое сожаление, что погиб такой благородный человек, как Бакуринский. Это уже само по себе было много для коммуниста-большевика.

Комиссар Хвиля - полуинтеллигент, кажется ученик какого-то низшего сельскохозяйственного училища, был просто глуп и несколько чудак. Он всем рассказывал, что набил свои сундуки имуществом буржуев, и это занимало его больше, чем вверенное ему дело. Помощник его Козлов (двойная фамилия) - прапорщик запаса. Это типичный негодяй. Другой помощник Хвили, женщина-врач (фамилии ее не припомню), -это фанатичка, ярая коммунистка, искренно проводящая в жизнь идею коммунизма. Прочтя мое исследование о детской преступности («Малолетние преступники»), она сказала мне: «Мы, конечно, принимаем ответ прошлого и будем считаться с буржуазными исследованиями, поскольку они походят к нашему мировоззрению». Она заведовала созданным мною делом в черниговском исправительном приюте, и увидевши, что дело это гибнет, уговаривала меня опять стать во главе исправительной школы, но я не считал возможным принять это предложение.

Других комиссаров мы знали мало, впрочем часто видели комиссар-шу еврейку Должикову, которую знали по гимназии. Она стояла во главе квартирного отдела. О комиссарах братьях Стерлин, евреях, говорили так: Стерлин финансист - человек не опасный, брат его, заведующий отделом труда, - ярый коммунист.

Третью группу составляли второстепенные комиссары и начальники разных отделов и подотделов (топлива, снабжения). Эти люди служили у большевиков так, как служили раньше в разных учреждениях. Многие служили поневоле, а некоторые составляли категорию подделывающихся. Это были люди не опасные. Втихомолку они ругали большевиков, но в их среде делались сторонниками большевизма, выступая в различных заседаниях как истые коммунисты. Мы отлично знали, что они лгут, но этим они поддерживали большевиков и вводили публику в заблуждение. Таким был случайно попавший в Чернигов писатель Юрий Слезкин, служивший в отделе наробраза. Он был противен, но жил хорошо, весело, как комиссар; о нем мы будем говорить еще впереди.

Особую группу для нас, коренных жителей, представляли наши местные большевики, в большинстве из молодежи, воспитавшейся в наших черниговской женской и мужской гимназиях и реальном училище. Мы уже не раз упоминали о них и об отношении к ним наших отцов города. Еще недавно (при гетмане) старики стали в защиту этих молодых политических деятелей и ходатайствовали за них у губернского старосты и перед немецкой комендатурой. Только одна Листопад была осуждена немецким судом к каторжным работам. Остальных отцы города отстояли. Председатель совета солдатских депутатов, так называемая Сонька Соколовская, и ее брат студент Алексей Соколовский были освобождены из-под ареста. Других не тронули.

И вот эта молодежь опять выступила, как только в Чернигов вступили большевики. Мы излагали выше, как им пришлось уступить место настоящим большевикам и как они бились в истериках, но этот урок им впрок не пошел. Многие из них сделались настоящими большевиками. Соня Соколовская уехала из Чернигова и перенесла свою деятельность в Одессу, где очень удачно агитировала среди французских войск и где, между прочим, выдала скрывающегося там своего директора гимназии П. Я. Дорошенко, расстрелянного большевиками. Алексей Соколовский тоже оставил Чернигов, проявив, как говорят, необыкновенную трусость перед большевиками.

Скрылись с горизонта и комиссары - тюремный еврей Гутман и юстиции еврей Латаш. Известная большевичка Женя Харченко после данного ей большевиками урока решила с мужем (Шафранский или Базаров) уйти от политической деятельности и уехала на юг. Гужовская, говорят, уехала тоже на юг пропагандировать большевизм в Добровольческой армии.

Остальные или заняли при большевиках второстепенную роль, или стали фанатиками-убийцами. Таковыми сделались наиболее деятельные коммунисты: Уринсон, сын богатого торговца-еврея. Любопытно, что семья его (старики) бежали от большевиков, а сын сделался палачом местной интеллигенции. Метрик-Данюшевский - еврей, сын богатой владелицы мануфактурного магазина. Он женился на Коцюбинской, дочери украинского писателя, только что окончившей гимназию. Ее брат Юра Коцюбинский - гимназист, скоро сделался видным большевиком. Он женился на дочери известной большевички Бошь и свирепствовал в Чернигове. Антонов - комиссар по военной части. Туровский Уонька (еврей), адъютант Антонова. Пилипенко - комиссар почты и телеграфов. Гимназист Зубок-Макеевский, сын С. В. Зубка - местного нотариуса. Затем идут наши бывшие черниговские гимназистки: Вера Лапина, Фрейда Коганова (еврейка), Сара Шалянд (еврейка), Гордон (еврейка) - курсистка и другие.

Эта молодежь еще будучи в гимназии революционировала и не раз потом делала свои выступления, но отцам города всегда удавалось оградить их от серьезной ответственности. В городе упорно циркулировал слух, что расстрелянный большевиками А. А. Бакуринский, будучи помощником губернского старосты, спас эту молодежь, разрешив им спрятать у себя дома нелегальную литературу и компрометирующие документы. Много раз и мне приходилось давать свое заключение властям, и я не решался проронить неосторожного слова, которое могло бы послужить к гибели кого-нибудь из них.

Теперь они предавали тех, кто воспитал их и кто бережливо относился к их судьбе. Они сделались коммунистами, не знавшими ни чувства справедливости, ни сострадания, ни просто жалости. Они предали этого честнейшего человека А. А. Бакуринского, который так много сделал для них. Правда, Женя Харченко ушла от большевиков, но ей угрожала опасность. Она была дочь буржуя, землевладельца. Лапина тоже отошла на второй план и служила заурядным работником в исполкоме. Подруга ее по гимназии Е. Р. Щелкановцева спрашивала ее, неужели она не видит того ужаса, который творят большевики, и как она может с ними работать. Лапина отвечала, что «они» опытнее нас и понимают, что нужно делать. И эти имена почти мальчиков, только что окончивших гимназию, произносились с трепетом. Уринсон, Данюшевский, Коцюбинский решали судьбу всех уважаемых в Чернигове почтенных людей.

* * *

Гнет большевизма проникал всюду. В каждом доме, в каждой семье обыватель был подавлен и обезличен. Большевики писали в «Известиях», что нет такой стороны жизни обывателя, который бы они не коснулись и в которую не проникли своим контролем. И это было действительно так. Люди, которые считали себя в полной безопасности и в течение революции играли видную роль, стали рабами большевизма, и если им не угрожала личная опасность, то во всем прочем они страдали наравне с другими. Частная собственность и личные удобства жизни были упразднены. Имущество обывателя сделалось общим достоянием. Обыватель не имел права взять с собою свои вещи, если переезжал на другую квартиру или выселялся из своего дома. Он пользовался ими до тех пор, пока они были в его фактическом владении.

Уплотнение квартир коснулось одинаково всех граждан - и бедных, и состоятельных. Я помню ответ еврейки, которая производила у нас осмотр и регистрацию комнат. Когда Маня сказала, что у нас и так тесно, она возразила: «Мы живем 17 человек в одной комнате, и то не жалуемся». Обывателю пришлось сократиться и уступить излишние комнаты жильцам. Но что значило - излишнюю комнату, - это определял не он. Обыватель не имел права иметь запасы и приобретать продукты где хотел. Ему была дана продовольственная карточка соответствующей категории и назначена «советская лавка», где только он и мог получать продукты. Но в этих лавках ничего не было, и обыватель становился в тупик, как ему быть. На помощь ему, конечно, являлись спекулянты, у которых из-под полы можно было купить что угодно, но по баснословным ценам. Но и здесь положение скоро изменилось.

Советские деньги принимались неохотно, да и притом их не хватало. Обыватель и тут нашел выход из положения - паломничество. Все шли в деревню менять свои вещи. Только таким образом можно было купить и достать что-нибудь съедобное. Но это нужно было проделывать умело, так как по дороге все это отбиралось красноармейцами. Обыватель должен был показать на учет все, что имел, и затем с трепетом ждал реквизиции.

Так отбирали у жителей белье, одежду, мебель, хозяйственные предметы, швейные машины, граммофоны, топоры, лопаты, лошадей, экипажи и т.д. Для бедного и даже среднего обывателя, который копил это годами и приобретал все в рассрочку, выплачивая из своего заработка по 2-3 рубля в месяц, конечно, это была большая обида, но обыватель молчал и выискивал способы спрятать свое имущество куда только возможно. Изобретательность в этом отношении была поразительная. Вещи закапывались в землю, замуровывались, раздавались знакомым и т.д. Буржуя уже не было. Разграбили всех. Теперь все сравнялись и несли одинаковую повинность. Была совесть, но и сюда заглянули большевики.

Церковь подверглась гонению. При обысках солдаты срывали иконы, но это, впрочем, было насилие по собственной инициативе, а вот чтобы служить Богу в церкви и похоронить со священником, нужно было добиться разрешения большевиков. Семья ломалась. Детям прививали новые начала, чуждые нашему представлению. Школу перестраивали на новый лад. Детям внушали злобу и ненависть ко всему прошлому. Школа разваливалась. Занятий почти не было. Уроков не учили и не задавали. Книги, учебники, бумага исчезли с рынка, их не было. В отчаянии родители смотрели на своих детей и проклинали большевиков.

Бедные дети. Мы ежедневно проходили мимо нового советского приюта в дом Тризны по Гончей улице и знали в лицо почти всех приютских мальчиков. Я видел, как мальчики бегали в пустующий дом Баку-Бакуринскогособирали там разный хлам, продавая его затем на базаре. Однажды мальчики нашли там поломанные подсвечники. Не замечая меня, они группой уговаривались, сколько взять за них на толкучке. Мальчики отвинчивали в доме Бакуринского медные ручки, замки, шпингалеты и продавали их. Сидящий как-то на заборе мальчик лет двенадцати говорил встревожено: «Смотрите, буржуи идут», но на меня они не обратили внимания. Я посмотрел в сторону, куда указывал мальчик. Из-за угла показалось два, по-видимому, солдата. Никого другого на улице не было. Что разумели эти дети под словом «буржуй», трудно было себе представить. Другой раз на том же месте при мне мальчики делили выручку с базара. Это были приютские дети 12-14 лет.

Но едва ли ни самой тяжелой стороной жизни обывателя была рабочая повинность. Это было сплошное издевательство над людьми. Для выполнения грязных работ, а в последнее время и для полевых работ, назначались буржуи, то есть люди, имеющие (или, вернее сказать, имевшие) собственность, держащие прислугу, зарабатывающие средства свободной профессией, бывшие чиновники, содержатели гостиниц, купцы, парикмахеры, портные и т.д., то есть те, кто не состоял на советской службе и эксплуатировал чужой труд. Из них составлялись по наряду партии, которые содержались известный срок при милиции (а впоследствии в рабочем батальоне) для очередных работ: чистки улиц, казарм, отхожих мест, уборки трупов павших животных и т.д.

В экстренных случаях буржуев собирали по домам и гнали на работу, не стесняясь временем. Мы знали, что В. В. Нерода был срочно вызван в милицию, и ему приказано было везти в качестве кучера на дилижансе красноармейцев в Гомель. Нероду удалось отвертеться. Послали Лагутина, владельца кондитерской, и Лагутин, никогда не правивший четверкой лошадей, был за кучера. Мы знали, что в г. Конотопе, где свирепствовала эпидемия сыпного тифа, буржуи убирали умерших, хоронили их и производили затем чистку помещений, где умерли эти сыпнотифозные. Они же рыли могилы и засыпали их.

«Буржуи на работе». Это была потрясающая картина. В шляпах, пиджаках, иногда даже по привычке в воротничках и галстуках, эти солидные и когда-то уважаемые люди (городские и земские гласные, адвокаты, судебные деятели, купцы) шли по улице под конвоем солдат, как в былые времена арестанты, с лопатами, метлами, кирками на плечах. Их дети шли в это время еще в гимназию и рыдали, проходя мимо этой группы невольников. Даже их бывшая прислуга говорила, что «это уже слишком». Конечно, были и такие, которые злорадствовали, но это были уже большевики.

Это рабство было особенно тяжело тем, что буржуи оказывались в руках озверевших простолюдинов-красноармейцев; с нагайкой в руках толстолицый, откормленный красноармеец из рабочих или крестьян издевался над интеллигентным человеком, заставляя его убирать отхожие места при милиции, городской управе и на базаре. Конвойные солдаты потешались над «господами» и подгоняли их нагайками к работе. На ночь таким буржуям не давали ни коек, ни матрацев. Они валялись в милиции на грязном полу и были заперты в камеры как арестанты. Теперь власть принадлежит народу, говорили в милиции, разумея под словом «народ» только простолюдина.

Еще ужаснее были принудительные работы для женщин. На эти работы брали всех без разбора. Обыкновенно, если нужно было убрать помещение, загаженное красноармейцами, или вымыть им запущенное белье, то для этой цели брали женщин с улицы. Целый квартал оцепливался красноармейцами, и всех, кто попадался в это время на улице, брали под конвой и со смехом и шутками гнали в казарму на работу. Конечно, всех простых женщин, и в особенности жен рабочих (пролетариат), отпускали домой. И вот интеллигентная, образованная женщина из интеллигентных слоев общества попадала в эту ужасную среду и ночевала, конечно, на полу в казарме, где была во власти этих подонков общества.

Простонародье потешалось над интеллигентным классом населения. Лично мы не знали несчастных случаев с этими молодыми девушками и потому не решаемся повторять слухи, циркулирующие в обществе по поводу изнасилования интеллигентных девушек красноармейцами, но верим, что это могло иметь место в этой среде. Мы слыхали и читали в «Известиях», что в других местах бывали даже «недели любви», когда каждый мужчина имел право войти в любой дом и взять себе девушку (национализация или социализация женщины), но в Чернигове этого при нас не было. Все-таки до такого падения не дошел даже красноармеец. Несмотря на разрешение на этот предмет, санкционированное рабоче-крестьянским правительством, даже им, то есть простонародью, казалось это слишком уродливым, и они не решались воспользоваться этим правом. Тем не менее среди молодых барышень и главным образом гимназисток младших классов была паника.

Социалистический рай, который обещал Керенский, превратился в ад. Безграничная власть простонародья, власть толпы, подонков населения, преступного элемента, месть во всех ее видах, разнузданность, грабежи, разбои, убийства, расстрелы - в этом проявлялся большевизм. Идейная сторона большевизма не воспринималась населением. Подхватывались общие лозунги, которыми пользовались большевики. Да мы, в сущности, и не понимали истинного смысла большевизма. Кое-что мы соображали сами, как, например, отмена права собственности, равенство в труде, но и только. Сначала нам казалось, что все должно бы делаться для народа. Но в действительности все как будто бы направлялось против народа.

Пока репрессии применялись только к буржуям и власть имевшим, большевизм понимался населением как революция против господствующего класса населения, но когда начали теснить бедных людей, обыватель растерялся и с раздражением называл большевизм бандитизмом. Го -родское население уже прозрело. Все взоры горожан были обращены на деревню. Там были продукты и жилось еще привольно. Крестьяне хотя и жаловались на красноармейцев, но все еще стояли в стороне от большевизма и жили в полном довольствии. К ним бросилось городское население и несло остатки своего имущества, чтобы обменять его на хлеб. Крестьяне охотно меняли сельские продукты на «панское добро». Большевизм еще не коснулся деревни. А. Т. Семченко всегда возвращалась из села сытая и довольная. Ее угощали досыта.

* * *

Советские служащие из прежних чиновников переименованных учреждений, как то: Казенной и Контрольной палаты, Казначейство государственного банка, почтового ведомства, а также служащие земских и городских учреждений, оставшиеся, за малым исключением, на своих местах, не имели ровно никакого значения и работали в пределах своей специальности, технически подчиняясь каждый своему комиссару. Казенное и общественное (если так можно выразиться) чиновничество переживало уже восьмой политический переворот и все неизменно сидело на своих местах. И это понятно. Менее приспособленных к жизни людей трудно себе представить.

Это люди, привыкшие жить двадцатым числом, в большинстве не имеющие ни собственности, ни сбережений. Они специализировались до тонкостей в своей области знаний и в этом отношении были крайне неподвижны и аполитичны, представляя вместе с тем весьма ценных людей-специалистов. Это был государственный механизм, как механизм часов, каждый винтик которых был пригоден только к данным часам.

Из прежних начальствующих лиц, занимавших губернские должности, осталось на своих местах только трое: врачебный инспектор Н. Д. Сульменев, управляющий казенной палатой С. М. Раевский и я. Наиболее трудное положение было мое. Я занимал административную должность и хотя был урезан управлением только своей канцелярией, но атмосфера, в которой приходилось работать, была невозможная и притом крайне опасная. К нам приходили бывшие арестанты-солдаты, матросы, и, зная, что здесь они могут найти или узнать о прежних начальниках тюрем, чтобы свести с ними счеты, они наводили на нас панику.

Как-то в канцелярию вошли два матроса - как оказалось, бывшие арестанты из кролевецкой тюрьмы, и добивались узнать, где можно найти начальника этой тюрьмы Н. А. Тарнавского. Они открыто заявили, что пришли, чтобы убить его. Тарнавский действительно был причислен к инспекции и, получив сведения, что его разыскивают, скрылся. Два дня эти матросы разыскивали по городу Тарнавского. Почти в то же время бывшие арестанты, ныне комиссары, прибывшие из Сосницы по делам службы, случайно узнали на улице начальника сосницкой тюрьмы Владимирского и арестовали его.

Конечно, и мне ежеминутно угрожала опасность стать жертвой какого-нибудь недовольного служащего или озлобленного арестанта. Я пытался много раз уйти, но Абрамов меня не пускал, советуя не возбуждать этого вопроса, так как иначе мне предъявят обвинение в саботаже. Смертный приговор, вынесенный революционным трибуналом П. Н. Комаровскому, произвел на меня удручающее впечатление. Не то, что уважаемый старец был приговорен к расстрелу, - это в порядке вещей, это так должно быть, а то, что я находился по службе близко к этой ужасной атмосфере. Комиссар Абрамов в этот раз что-то предпринимал и будто бы даже был заинтересован в отмене казни Комаровскому. Это было тем более удивительно, что Абрамов был обвинителем по делу Ко -маровского и в своей речи требовал для него высшей меры наказания, то есть расстрела.

Это был первый процесс военно-революционного трибунала. О помиловании Комаровского было возбуждено спешно ходатайство. Мне не было известно, в каком порядке и перед кем возбуждалось это ходатайство, но телеграммы посылались в Харьков. Абрамов первый узнал о помиловании Пантелеймона Николаевича и в тот же день как-то возбужденно и суетливо возбудил вопросы об условном освобождении Комаровского из тюрьмы. Он предложил мне составить мотивированное постановление и оформить это дело. Это был юридический абсурд, но я торопился, чтобы в тот же день Комаровский был освобожден из тюрьмы. Чтобы составить тот акт, я должен был иметь приговор революционного трибунала. В том же здании окружного суда, у секретаря трибунала, отвратительной, типичной и как смола черной еврейки я получил на руки этот приговор, испытывая чувство гадливости и страха перед этой бумажкой. Я должен был указать в постановлении дату и существо приговора. Только для этого мне нужен был подлинный приговор.

Это был ужасный акт! Приговор был написан на листе белой бумаги третьего сорта, на котором безграмотно, рукой простолюдина, не привыкшей к перу, был составлен приговор. Редактировал и писал его собственноручно председатель трибунала Рубан. Перо, видимо, не слушалось простолюдина, так что местами слова и целые фразы был выцарапаны на бумаге почти без следа чернила. Это то характерное письмо, которым пишут малограмотные люди. Мне не удалось точно восстановить социальное положение этого комиссара, но простой случай раскрыл мне его личность.

Громадного роста мужчина, широкоплечий, мускулистый, по типу матрос, в пиджаке с короткими рукавами, в косоворотке, в сапогах, он по виду обнаруживал простолюдина и был страшен своим злобным выражением лица. Абрамов заискивал перед этим человеком и постоянно приводил его в свой кабинет. Однажды, проходя через канцелярию, где помещался тюремный музей, председатель трибунала заинтересовался музеем. Абрамов любил показывать мой музей и часто уводил в тюремную инспекцию (ныне карательный подотдел) своих знакомых и каждый раз просил меня продемонстрировать музейные вещи.

И в данном случае Абрамов попросил меня дать соответствующие пояснения. Между прочим я взял в руки соломенную коробочку и сказал, что такие изделия изготовлялись в новгород-северской тюрьме. Внизу на коробочке была обозначена фамилия арестанта, сделавшего в 1910 году эту вещь специально для моего музея. Лицо председателя трибунала преобразовалось. Взявши из моих рук коробку, он как-то умиленно и с улыбкой радости сказал Абрамову, что эту коробочку сделал его брат - крестьянин Новгород-Северского уезда, когда отбывал наказание в новгород-северской тюрьме. Мне, конечно, было известно, что в новгород-северской тюрьме тогда политических заключенных не содержалось, и, следовательно, брат Рубана был уголовный арестант. «Он уже умер», - сказал председатель трибунала и, разговаривая с Абрамовым, долго не выпускал из рук этой коробочки.

П. Н. Комаровский был освобожден из тюрьмы в тот же день, и я был рад, что один из первых мог сообщить его дочери, что жизнь ее отца спасена. Вместе с П. Н. Комаровским по одному с ним делу (о взыскании с крестьян убытков за разгром имения) был приговорен к расстрелу частный поверенный еврей Шварц. Последний был расстрелян через несколько дней после этого, но в обществе упорно циркулировал слух, что ему дали возможность бежать. Называли даже сумму - 30 тысяч рублей, которую будто бы он заплатил за побег.

Шварц был хорошо известен черниговцам как личность, пользующаяся плохой репутацией. Не менее известна была его дочь, красивая еврейка, за которой ухаживала учащаяся молодежь. Как доказательство побега Шварца приводили веселое настроение его дочери, которая будто бы даже намекала, что отец ее не расстрелян. Мы лично сомневались в этом. И вот почему. Шварц был расстрелян в числе пяти человек. В этой группе был некий Прядко, бывший стражник. Его расстреливали последним, так что он упал в яму поверх других. Когда яму засыпали, Прядко очнулся и, выкопавшись постепенно из могилы, пополз к дороге на с. Подусовка, возле которой у железнодорожного полотна на Гомель стояла хата бывшего городового. Прядко постучал в двери и просил его, раненого, принять в хату. Хозяин всполошился и, не желая подвергаться опасности, тотчас же отвез Прядко в губернскую земскую больницу. Там тоже испугались и отправили раненого в тюрьму.

Это была их ошибка, как ровно ошибочно принял в тюрьму раненого начальник тюрьмы. Так объяснили в Чрезвычайке. Его нужно было отправить в Чрезвычайку, и там его дострелили бы. Но было уже поздно. Начальник тюрьмы поместил раненого в тюремную больницу. Прядко, конечно, рассказал об этом случае своим соседям по койке и к утру об этом знал уже весь город. Прядко никому не говорил о том, что из их партии кто-нибудь бежал. Может быть, конечно, в таком состоянии он просто не видел того, что делалось вокруг него, но, во всяком случае, прямых указаний, что Шварц избежал казни, у нас не имеется.

Я не мог уяснить себе, почему Абрамов проявил такую нервность и заинтересованность в деле Комаровского. Подкуп Абрамова несомненно должен быть исключен. Между тем нельзя было не видеть, как он был заинтересован в помиловании Комаровского. Мне не была известна политическая личность Абрамова, но много раз он говорил мне, что он не большевик. Несколько позже я узнал, что Абрамова разыскивают, чтобы арестовать. Это распоряжение шло из Орла, где он был тюремным комиссаром. Абрамов суетился и искал защиты в исполкоме. Я помню эту суету и помню, с каким торжеством он объявил мне, что они, «сукины сыны», хотят его арестовать как социал-революционера. Я убежден, что Абрамов таковым не был, но разыгрывал из себя большевика. Абрамов высказывался всегда против террора и нервно реагировал на расстрел. Он расходился в этом вопросе с большевиками и боялся, по-видимому, навлечь на себя подозрение. Я полагаю, что, как обвинитель Комаровского, он требовал ему смертной казни, чтобы сыграть в руку большевикам и обеспечить свое положение, но он не хотел брать на свою совесть смерть совершенно невинного старика 83 лет. Все последующие поступки Абрамова убедили меня в том, что это именно так. Абрамов был истеричный и иногда проявлял себя в этом отношении самым несдержанным образом.

Один из массовых расстрелов произвел на Абрамова такое сильное впечатление, что он впал в истерику и, сидя за чайным столом в присутствии начальника тюрьмы Бойко, схватился руками за голову и, шатаясь, выкрикивал, что работать с большевиками невозможно, что они сами портят все дело. На расстрел брали из тюрьмы большую группу людей (насколько помню, 35 человек), в числе которых был бывший губернатор М. Н. Шрамченко, потерявший в последнее время рассудок. М. Н. Шрамченко уже не понимал окружающей обстановки.

В тюрьму явилось до шестидесяти полупьяных солдат с комиссарами для исполнения смертной казни. В тюрьме эти пьяные солдаты буянили и вели себя крайне нагло, издеваясь над выдаваемыми им для расстрела заключенными. Выдавал заключенных сам Абрамов. Каждый из этих несчастных пропускался «сквозь строй» в этой полупьяной толпе и спускался подзатыльником с лестницы в руки ожидавших внизу красноармейцев. Губернатор Шрамченко, не понимая происходящего, приказал пришедшим за ним красноармейцам подать ему умываться, иначе он отказывался следовать за ними. Солдаты потешались над умопомешанным. Шрамченко раздражался и угрожал солдатам, напоминая им, что он вологодский губернатор. Один из красноармейцев попробовал взять М. Н. Шрамченко за плечо, чтобы вывести его из камеры. Шрамченко, будучи сильным и рослым мужчиной, развернулся и ударил красноармейца по физиономии с такой силой, что солдат упал и выронил из рук винтовку. Солдаты бросились на Шрамченко. Михаил Николаевич успел сбить с ног еще одного красноармейца, но зато сам был сбит с ног.

Это происходило в присутствии Абрамова и других комиссаров. Больного схватили и не вели, а волоком сбросили с лестницы в руки подхвативших его красноармейцев. Шрамченко втолкнули в контору тюрьмы и здесь долго над ним потешались. У Михаила Николаевича были длинные седые усы и такая же борода, составляющие его красоту. Теперь он был неузнаваем. Усы и борода были вырваны с мясом, и все лицо представляло окровавленную массу. Шрамченко, вероятно, не чувствовал боли. Он продолжал буянить и кричал даже уже связанным, что, возвратившись, он прикажет всех арестовать. Поведение М. Н. Шрамченко возбудило и без того пьяных солдат и отразилось самым тяжким образом на остальных жертвах. Осужденных связывали по двое и, конечно, давали при этом тумака, толкали и швыряли.

Шестьдесят полупьяных солдат расправлялись с группой связанных по рукам людей. В конторе стоял стон и вопль. Начальник тюрьмы Бойко, тюремные надзиратели Балуба и Довженко, которые рассказывали мне об этом, говорили, что они не смогут все припомнить, что они видели, так как сами тогда плохо соображали и были как бы в бессознательном состоянии. Да кроме того в конторе была такая толпа, что их прижали к станку, откуда плохо было видно. Это был ад, говорил начальник Бойко. Говорили, что Шрамченко буянил даже на автомобиль и приказывал кому-то арестовать «негодяев». Комиссар Абрамов не мог удержать этих озверелых людей и, возвратившись в свою квартиру, впал в истерику.

Этот кошмар было трудно выдержать даже здоровым нервам, говорил мне Бойко. Я не могу припомнить фамилии расстрелянных в эту ночь, но помню, что среди них были священники, офицеры и женщины. Погибла в этот раз милая барышня Милитина Мякшилова, только что окончившая черниговскую гимназию. Я знал эту гимназистку и разговаривал с ней на улице незадолго до этого рокового дня. Это была серьезная, умная, идейная барышня из простой трудовой семьи. Тетка ее служила экономкой у Глебова.

Мякшилова была расстреляна вместе с теткой за то, что у них в квартире переночевал скрывающийся от большевиков молодой офицер Панченко. Миловидная молодая девушка, не достигшая совершеннолетия, пережила перед смертью эту пьяную оргию и затем связанная по рукам вместе с другими вывезена из тюрьмы к месту казни - к Черторейскому мосту по Гомельскому шоссе. В ту ночь, говорят, улицы оглашались безумными женскими криками «спасите». Этот крик слышали многие. На улицах было тихо, и только звук машин грузовиков отзывался на эти крики. Кричала ли это Мякшилова или другие из осужденных, никто не знает, кроме их палачей.

Этот случай был уже не при мне. Мне удалось к тому времени оставить свою прежнюю службу, которую я сохранил за собою при всех восьми переворотах. Мне стоило это больших усилий. Комиссар Абрамов относился ко мне хорошо, но каждый раз, когда я заговаривал об уходе, он начинал дуться и предупреждал, что это будет принято за саботаж. Я томился. Дела у меня не было никакого. Я приходил на службу аккуратно и сидел за своим столом, делая вид, что я занимаюсь. В таком же положении были и мои сослуживцы. В инспекции появилось много новых служащих, которых мы не знали и которых боялись. Фактически я был не у дела. Считалось, что я заведую канцелярией, но вся деятельность моя сводилась к тому, что я подписывал некоторые бумаги и изредка по просьбе Абрамова излагал какую-нибудь бумагу, которая ему была не под силу. На службе нудились все и с трудом досиживали до трех часов.

Начальник тюрьмы Базилевич еще в начале предупредил меня, что Абрамов допытывался как-то у него, почему я ничего не делаю и не хочу помочь ему хотя бы теоретически провести новые начала в тюрьмах. Он говорил, что я, как окончивший университет и умный человек, несомненно могу, но не хочу этого сделать. Я чувствовал, что мне скорее нужно было уйти с этой службы, но как это сделать? Кроме того, меня беспокоило еще одно обстоятельство. Где-то далеко на юге и в области войска Донского и затем в Сибири правительство Деникина и Колчака тревожило большевиков. В Северо-Западном крае армия Юденича нажимала на Петроград. На Мурмане вместе с англичанами действовал генерал Миллер.

Большевики делались злыми и усиливали красный террор. В связи с последними выступлениями воинских частей в Гомеле и восстанием в г. Борзне террор в Черниговской губернии, как смежной с Гомельским уездом, принял крайне суровый характер. Тюрьмы заполнились новым элементом - заложниками. Особенно усердно в этом отношении действовали уездные ЧК. Повсюду начались массовые расстрелы. Я рвался уйти подальше от этой атмосферы. Абрамов не выпускал меня. В тюрьмах сидели мои знакомые и люди, которых я хорошо знал. В инспекцию (карательный подотдел) ежедневно поступали официальные сведения, от которых мы приходили в ужас.

В моем родном городе Остре в тюрьму была заключена почти вся местная интеллигенция, а в том числе мои знакомые и родственники. Жизнь их была в опасности. В средних числах марта месяца молодой Абрамов, брат комиссара Абрамова, был командирован своим братом в города Козелец и Остер в качестве политического комиссара (политком). К тому времени стало известно, что в остерской тюрьме Чрезвычайной комиссией с невероятной жестокостью расстреляно до двадцати человек в присутствии только что прибывшего политкома Абрамова. Старший Абрамов вызвал по этому поводу из Остера своего брата. Прибывший в Чернигов молодой Абрамов в присутствии всех служащих рассказывал подробности этого расстрела. Впоследствии мы имели эти же сведения от сидевшего тогда в остерской тюрьме бывшего начальника остерской, а затем рыбинской тюрьмы Б. М. Солонины.

Это был кошмарный расстрел. Руководил расстрелом председатель Чека местный крестьянин (фамилию его я не припомню). К расстрелу выводили по 4-5 человек сразу из смежных камер верхнего этажа. Красноармейцы издевались над своими жертвами и спускали их с лестницы так, что они катились к выходной двери прямо к подъезду. Тут же, не выжидая, пока они поднимутся, их расстреливали в упор несколькими выстрелами. Расстреливаемые вопили и кричали. За первой партией следовала другая. Как и прежних, их сталкивали с лестницы, и они падали на убитых и раненых. Вновь поднималась беспорядочная стрельба. Третья и последняя группа расстрелянных валялась у подъезда тюрьмы среди трупов и раненых, которые отчаянно кричали и корчились в предсмертных страданиях.

Б. М. Солонина, сидевший в камере вместе с М. Е. Шрамченко, рассказывал потом нам, что это был такой ужас, от которого можно было сойти с ума. Он, как и все заключенные, ждал своей участи и переживал в эти минуты такое состояние, которое нельзя передать словами. Недаром распространился слух, что М. Е. Шрамченко сошла с ума в эту ночь. Она содержалась в тюрьме против камеры, где сидел ее брат. Председатель Чрезвычайки с красноармейцами ушел из тюрьмы, не закончив своего дела. Лежавшие возле подъезда тюрьмы раненые стонали и кричали, прося их дострелить.

Политический комиссар Абрамов, молодой человек лет восемнадцать, телеграфист по профессии, хотя и присутствовал при расстреле, но участия в нем не принимал. Начальник тюрьмы, бывший писец этой тюрьмы (фамилии его не припомню), назначенный большевиками на эту должность вместо начальника тюрьмы Олейникова, очутившегося в тюрьме в качестве арестанта, тоже стоял в стороне и растерянно смотрел на эту картину, хотя и записался (как иронически заметил Абрамов) в партию коммунистов.

Не зная, что предпринять, начальник тюрьмы обратился к Абрамову с вопросом, как поступить. Абрамов вынул свой револьвер и собственноручно начал достреливать кричавших раненых. С особой улыбкой, но с некоторым содроганием, молодой Абрамов закончил свой рассказ восклицанием: «Вот судьба, больше всех кричал и просил дострелить его бывший начальник этой тюрьмы Олейников». Абрамов был глубоко возмущен этим расстрелом и, видимо, не понимал, с каким ужасом на него смотрели невольно слушавшие его служащие.

Тюремные надзиратели, говорил Абрамов, были в ужасе (в остерской тюрьме были старые и солидные надзиратели, которые после этого случая под разными предлогами оставили службу). Им было приказано убрать трупы и закопать их на черном дворе. Они исполнили это приказание, но и здесь не обошлось без неприятностей. Один из расстрелянных (фамилию его называл Б. М. Солонина) оказался раненым и очнулся. Пользуясь темнотой, он неожиданно для окружающих вскочил на ноги и, перескочив невысокий заборчик, убежал. Через месяц он был задержан и расстрелян. Абрамов протестовал против расстрелов в пределах тюремной ограды и подал по этому поводу докладную записку в «Губисполком».

Я решил во что бы то ни стало уйти. Не только я, но и мои сослуживцы, в особенности В. М. Коржинский, рвались переменить службу, чтобы быть подальше от этой атмосферы. Мне помог случай. Из Москвы была получена телеграмма о переводе в черниговскую исправительную колонию для несовершеннолетних трехсот мальчиков. Колония была разорена. Отдел социального обеспечения торопился привести в надлежащее состояние этот приют для порочных детей и подыскивал лицо, могущее вести это дело. Выбор пал на меня, как специалиста. Комиссар Абрамов согласился на мой перевод, но с условием, чтобы я закончил ему составление доклада, который он готовил к съезду тюремных деятелей в Киеве, и составил проект тюремной инструкции. Не давая определенный ответ на принятие этого предложения, я шепнул своему секретарю Д. С. Медведеву, чтобы он сейчас же подал Абрамову к подписи приказ о моем увольнении.

Приказ был подписан в тот же день, то есть 29 марта 1919 года. Редактируя приказ, Абрамов исправил его в том отношении, что выразил мне благодарность за службу. «Ваша деятельность в течение всей Вашей жизни была столь благородная по отношению к заключенным, что вы заслуживаете полного уважения. Этот отзыв о Вас я слыхал еще отбывая наказание в орловской каторге», - сказал мне большевистский комиссар. Абрамов просил меня в тот же день побывать у комиссара народного обеспечения «товарища Хвиля». Я понимал, что здесь мне нужно было выдержать характер. После продолжительной беседы с комиссаром Хвиля я категорически отказался принять в свое заведование исправительную колонию, ссылаясь на то, что я имею службу в советском музыкальном училище, где я занят почти целый день.

Комиссар народного обеспечения долго уговаривал меня, указывая, что черниговская колония - это мое детище, которое создано мною. Он говорил мне, что они, то есть большевики, заранее согласны на все мои условия, причем Хвиля соблазнял меня тем, что я буду жить на всем готовом и буду иметь право покупать за счет колонии все, чего бы я ни захотел: коньячок, кофе, вина, закуски и т.д. Кроме того, я буду освобожден от всяких реквизиций. После моего категорического отказа комиссар Хвиля сразу изменил тон и сказал, что в таком случае он считает меня мобилизованным и предлагает в понедельник вступить в должность.

Меня выручило из беды музыкальное училище. В экстренном собрании художественного совета я был признан незаменимым работником, и совет единогласно постановил возбудить ходатайство об освобождении меня от мобилизации. Исполком дал мне отсрочку до сентября месяца. Я исполнил свое обещание и составил для съезда тюремных деятелей доклад о состоянии тюрем за время господства большевиков. Этот доклад произвел на съезде впечатление и выдвинул комиссара Абрамова в рядах тюремных деятелей новой формации, но доклад был не понят. Он составлен для будущего. Мне удалось зафиксировать деятельность большевиков и изобразить тот ужас, который пережили тюрьмы за это время. Мне удалось также изложить взгляд большевиков на преступление и наказание и точку зрения их на тюремную реформу. Доклад этот затрагивает и общие вопросы, касающиеся состояния губернии. Черновик этого доклада хранится в Чернигове у М. А. Лукиной.

* * *

Музыкальные классы Черниговского отделения Императорского Русского музыкального общества, одним из учредителей которого я состоял, были теперь переименованы в Черниговское советское музыкальное училище. Состоя преподавателем и товарищем председателя художественного совета этого училища, я значился на советской службе, и это гарантировало мне до известной степени спокойное существование. Я был счастлив, что оставил прежнюю службу и стал дальше от этого кошмарного дела. Я ушел вовремя. Последние события в связи с усилением красного террора делали тюрьму местом инквизиции и пыток.

Несмотря на то, что музыкальное училище поступило во владение от -дела народного образования (секция музыкальная) и содержалось за счет государства как учебное заведение, в нем все оставалось по-прежнему. Я тотчас же перетащил на службу в училище своего приятеля (скрипача) Семена Ивановича Гаевского (члена суда), служившего делопроизводителем в Совнархозе. Мы назначили его на штатную должность делопроизводителя музыкального училища. Мы втроем: директор училища С. В. Вильконский, С. И. Гаевский и я, издавна находившиеся в самых лучших отношениях, были теми лицами, которые и раньше стояли во главе училища в качестве директоров отделения.

Комиссар отдела народного образования (наробраз), молодой Идлис, знал нас давно. Он кончил Черниговскую гимназию и, будучи мальчиком, постоянно посещал наши музыкальные выступления. Он относился к нам с необыкновенным почтением. Мы очень мало чувствовали большевизм. Напротив, все то, что проводилось в жизнь наробразом, и даже сама деятельность комиссара Идлиса, не оставляло желать ничего лучшего. Содержание, положенное от государства педагогам, широкий размах и обильные средства на содержание училища дали нам возможность очень скоро поставить дело на должную высоту и осуществить то, о чем мы могли только мечтать. Мы, конечно, смотрели на дело с точки зрения будущего и торопились использовать момент. В наробразе тоже не чувствовалось большевизма.

Все, что осталось в Чернигове наиболее образованного, культурного, интеллигентного, все приютилось на службе в отделе народного образования, как наиболее аполитичном учреждении. Нужно заметить, что в этот раз от большевиков ушли немногие. Выехали главным образом лица административного управления, богатые люди и военные. Большевизм застал громадное большинство интеллигенции на местах. Большевики упразднили почти все прежние учреждения, и поневоле люди, оставшиеся без заработка, пристраивались в открытых большевиками советских учреждениях. Наробраз и его учреждения состояли из представителей местной интеллигенции. Просто приятно было зайти в это учреждение, где на каждом шагу встречались знакомые и приятели.

Председателем музыкальной секции состоял профессор Е. В. Богословский. Членами - священник Ступницкий (хормейстер) и преподаватель нашего училища М. А. Вейнблат. По соседству с музыкальным столом помещалась художественная секция, в которой между прочим работал И. Г. Рашевский, и еще дальше драматический стол. Атмосфера работы была приятная. Правда, в области начинаний и в смысле размаха было много наивного и фантастического, но «почему не попробовать», говорили эти люди.

Противен был лишь вопрос о реквизициях у населения музыкальных инструментов и библиотек, но как свои люди, мы всегда удачно обходили этот вопрос и ни разу не допустили ни одной реквизиции в пользу музыкального училища. В противоречии с большевистской программой мы умудрились даже приобрести за счет ассигнованных нам сумм рояли, пианино и другие инструменты и составили отличную музыкальную библиотеку. В отделе народного образования большевистский элемент был главным образом в составе низших служащих. Все грязные, нечистоплотные гимназистки, в большинстве еврейки, народные учителя, мелкие дилетанты занимали канцелярские должности и были идейными большевиками.

Некоторые из них записались в партию коммунистов, но они были безвредны и не проявляли себя вовсе, ограничиваясь философией и наружным видом, приближающим их к простонародью. Они были всегда плохо одеты и никогда не причесывались. Наружный вид их был отвратительный, и даже казалось, что от них идет дурной запах. Во всяком случае, после моей предшествующей службы и соприкосновения с большевиками тюремного типа, конечно, я отдыхал здесь и имел возможность производительно работать.

В музыкальном училище не было комиссара. Мы существовали самостоятельно. Большевики нас не трогали. Конечно, гнет большевизма сказывался и в музыкальном училище. Мы боялись нашего служителя Ивана Морщакина. Этот был простолюдин из местных крестьян, молодой парень лет двадцати двух. Он служил уже два года в музыкальном училище. С появлением большевиков Иван совершенно перестал работать и изменился до неузнаваемости. По ночам он исчезал и возвращался только утром. Разбудить его не было никакой возможности. Фактически мы обходились без него. Морщакин был всегда выпивши и имел при себе большие деньги. Случайно в его отсутствие мы обнаружили под его койкой и в его вещах массу награбленных им предметов: ложки, ножи, вилки, салфетки, кофейник, подстаканники и прочее. Мы хотели от него избавиться. На первое замечание он промолчал, а во второй раз сделал скандал и угрожал жалобой в ЧК. Мы этого не ожидали. Оказалось, что Морщакин отлично учитывал положение. Он заявил нам, что музыкальное училище укрывает бывших важных чиновников и богатых людей и этому следует положить конец. Нам стало страшно. Это был негодяй, который единственный нарушал нашу жизнь и заставлял остерегаться и запираться от своего же человека.

В составе преподавателей почти все были люди свои. Старый преподаватель скрипки И. Б. Красильщиков, О. Р. Бакуринская, Е. В. Богословский, Т. Н. Рашевская. Это были все люди известные всему городу и уважаемые. Милейшая личность директора училища С. В. Вильконского объединяла наше любимое дело. Новые преподаватели: Гофман-Наумова, Юркевич, Николаева, Маркович, Зубок-Мокиевская, Кринская, Гоголь. Это были люди культурные, которые появились в училище недавно, и, конечно, представляли собой антибольшевистские элементы. Нас не трогали. Это был уголок, где объединилась местная буржуазная публика, которая в частной жизни мозолила глаза большевикам. Почти все были состоятельными людьми, домовладельцами или землевладельцами и к тому же общественными деятелями, которые рано или поздно должны были обратить на себя внимание большевиков.

Дома почти все были уже ограблены. Наша частная жизнь не имела ничего общего со службой. Мы имели охранительные грамоты с печатью Чрезвычайки, освобождающие нас в силу декрета, как педагогов, от реквизиции, но с этими грамотами бандиты не считались и производили обыски и реквизиции самым беспощадным образом. Каждый из нас ежедневно мог ждать ареста, расстрела и просто убийства. Донос того же Морщакина мог в любой час погубить каждого из нас.

В этом было страшное противоречие и уродство всей большевистской системы. Комиссар Идлис и наробраз очень дорожили нами и оберегали музыкальное училище, а между тем улица и народ делали свое дело, вовсе не считаясь с задачами и программой большевиков. Это явление было общее для всех советских учреждений. Они существовали сами по себе, а большевики сами по себе. Потуги какого-нибудь «Совнархоза» урегулировать хозяйственную жизнь были так же смешны, как попытки комиссара Абрамова поставить на должную высоту тюремное дело. Если какой-нибудь солдат-красноармеец ехал поездом, то он ни с чем не считался. Ему не нравилось, что поезд долго стоит на станции, и он предъявлял требование к начальнику станции и машинисту немедленно ехать вперед. «Но помилуйте, путь занят, может произойти несчастье», - возражал начальник станции. «Вперед!» - кричал красноармеец и выхватывал из кобуры револьвер.

Расстройство транспорта мало интересовало красноармейцев. Все эти советские учреждения: совнархозы, губисполкомы, губнаробразы, губпридкомы, политкомы, губкомиссары и т.д. мало интересовали улицу, и в особенности бандитов и подонков населения. Местная Чрезвычайка под председательством каторжника Гаргаева и целый кадр состоящих при ней агентов, бывших арестантов и мальчишек из местного пролетарского класса населения совершенно не считались с системой большевистского управления и признавали фактическую власть тех, кто составлял пролетарскую уличную массу. Только в этом осуществлялся в действительности большевизм, а все прочее, идейное было жалкой игрой идейных большевиков.

Простолюдин не понимал идею большевизма. Ему сказали «грабь, убивай, уничтожай помещиков и буржуев», и он это делал, потому что это было дозволено. Он понимал, что в этом состоит революция, и также понимал, что это явление временное. Вот почему во многих случаях он грабил, стараясь не обнаруживать себя. Грабители прикрывали свои лица и старались не быть узнанными. Мы жили под вечным страхом и гнетом большевистского режима, то есть власти толпы. Каждый рабочий, будь то прислуга, прачка, дворник, кучер, имел всю полноту власти над личностью своего бывшего господина и мстил ему за свое прежнее рабство. Каждый крестьянин имел власть над помещиком и мог безнаказанно убить его, как собаку.

Каждый преступник, выпущенный из тюрьмы, мстил за свое прошлое и мечтал прежде всего убить начальника той тюрьмы, в которой он содержался, или тюремного надзирателя, который стоял на посту, и т.д., и всем этим лицам не было никакого дела до губисполкома, совнархозов, губкомюстов и т.п. советских учреждений. Еще меньше их интересовали Ленин, Троцкий, Раковский и другие заправилы большевизма. Они вовсе не думали об идейных формах большевизма и социализма. Они отлично признавали право собственности и понимали значение этого института. Все они любили собственность и копили себе состояние.

Каждый коммунист-большевик обязательно имел если не золотые, то серебряные часы, цепочку, кольца, браслеты. Каждый бандит, каждый солдат-красноармеец, бывшая прислуга, рабочий, каждый комиссар копили награбленное и составляли себе капитал. Мы знали многих из этих людей, которые служили и получали раньше 20-30 рублей в месяц. Теперь это богатые люди, отлично одетые. Бывшая прислуга открывает паштетные, чайные, столовые. Бывшие дворники, курьеры, сторожа, подмастерья, приказчики, чернорабочие сразу стали на ноги, а те, кто из деревни, строят себе хаты, покупают скот, инвентарь, не останавливаясь перед затратами сотен тысяч рублей. Мы часто видели, как эти люди, еще недавно жившие чуть ни в нищете, заказывали себе в столовых лучшие обеды и платили громадные деньги.

Я встретил как-то бывшего арестанта Пилипенко, поступившего в Красную армию. Он состоял санитаром какого-то госпиталя. Пилипенко неоднократно проходил в моих записках как типичный профессиональный преступник и вечный тюремный сиделец. Он относился ко мне дружелюбно и всегда при встрече со мною останавливал меня, чтобы поговорить. Я встречался с ним при всех режимах. Пилипенко отлично понимал, что такое революция, и смеялся над большевизмом, называя его безобразием. Тем не менее Пилипенко пользовался моментом. Мне было известно, что во время Центральной рады и гетманщины Пилипенко занимался кражами и грабежами. При встрече со мною он не отрицал этого, говоря, что смешно было бы не воспользоваться безвластием. Он давал мне честное слово, что бедных людей он не обижает. Теперь, встретившись со мною, Пилипенко показал мне в своем бумажнике 180 тысяч рублей и, с презрением хлопая по бумажнику рукой, говорил, улыбаясь, что это ничего не стоящие бумажки Любопытно, что в этот раз при большевиках Пилипенко, встретившись со мной на улице, громко назвал меня «товарищ Краинский», а через несколько минут, когда возле нас никого не было, он извинился, говоря, что при других теперь нельзя называть иначе.

Бывший арестант Василий Колбаса уже в первый период революции имел сотни тысяч рублей и советовался с Василием Качурой, не положить ли ему часть этих денег в банк. Об этом мне сказал Качура, рассорившись с Колбасой. По сведениям Качуры, Колбаса добыл эти деньги, будучи матросом в Кронштадте в то время, когда там убивали офицеров. Василий добавил шепотом, что Колбаса сам убивал офицеров. Василий Качура был сам не без греха и имел неограниченные средства. Он пил ежедневно водку, платя за бутылку от 500 до 600 рублей. Качура сохранил со мною добрые отношения и, бывало, заходил ко мне на квартиру к Лукиным.

Через него я был в курсе всех арестантских дел. Он же совратил моего любимца, воспитанника колонии малолетних Костю Товстолеса, которого я приютил у себя и условился с ним принять попечительство над ним, когда кончится его опека. Это был преданный не только мне,

но и моей дочери и ее фрейлине мальчик, искренне по-детски любивший царя и обещавший отомстить большевикам за убийство его. Костя начал голодать, как и мы все. Только в сообществе Качуры, который был уже тогда тюремным надзирателем, он ел хорошо и приучился пить водку. Все чаще и чаще Костя стал посещать Качуру и в конце концов переехал к нему на квартиру. Костя не пожелал оставаться курьером при тюремной инспекции и попросил назначить его рассыльным при тюрьме. С тех пор Костя уже не выходил от Качуры. Он был сыт и жил в полном довольствии, участвуя с Качурой в ночных «реквизициях». Однако Костя не мог по своей натуре вынести кровавой обстановки тюрьмы и в один прекрасный день, встретив меня, заявил, что записался в Красную армию, где нашлись его товарищи по колонии малолетних.

Костя уже не смотрел мне в глаза и избегал встречи со мною. Так на моих глазах погиб мой любимый воспитанник, который любил меня как отца. Почти так же погиб другой мой баловень, сверстник Товстолеса, воспитанник той же колонии Дмитрий Усенко. Я спас его при первом нашествии большевиков, и он клялся мне, что больше не пойдет служить к большевикам. Усенко состоял где-то комиссаром и, конечно, избегал встречи со мною.

Не только среди этих низов населения, но и в среде интеллигентных людей, которых захватил большевизм, не своей идеей, конечно, а атмосферой жизни, нашлись такие, которые стали на сторону большевиков. У меня в канцелярии служила только что окончившая гимназию Маня Зайцева, в судьбе которой я принял участие, так как знал ее с детства как бедную девушку. Она попала в среду комиссаров и сделалась артисткой в местном советском театре. Она ежедневно кутила до поздней ночи и рассказывала мне лично, какие разнообразные блюда, яства и вина подаются у большевиков к столу. Это было уже то время, когда в городе стоял голод.

Всеобщий грабеж затмил все и делал жалкими наивные потуги большевиков разрешить проблемы социализма. Самая страшная организация была партия коммунистов. Ядро ее состояло из подонков местного населения и в большинстве молодых еврейчиков. Здесь проводились идеи коммунизма. Это была лаборатория большевизма. Это было страшное гнездо большевизма, не уступающее Чрезвычайке. Помимо этого ядра были коммунистические ячейки, куда записывались все те, кто хотел обеспечить себе прочное положение у большевиков.

Коммунисту было все дозволено. Коммунист имел привилегированное положение, и личность его была неприкосновенна. Это был оплот большевизма. Каждый бывший преступник, бандит, подонки населения, пролетарская молодежь, еврейчики записывались в коммунисты и под флагом коммунизма творили свои дела. В партию коммунистов или в сочувствующие им записывались и те, кто панически боялся большевиков. Звание коммуниста давало право на жизнь и гарантировало безопасность. Мы видели шатание наиболее слабовольных людей, которые не спали ночи от страха. В отчаянии, опустив голову, они говорили нам: «Ну что же, придется вступить в партию коммунистов». Мы встретили С. М. Кониского, который служил в канцелярии революционного трибунала. Понимал ли Кониский, к чему это приведет, но очень спасался от верной гибели, так как был крупным помещиком и за ним числились дела по прежней его деятельности.

Мы замкнулись в своей среде в музыкальном училище и жили совершенно обособленной жизнью. Я лично попал в исключительно благоприятные условия. Жизнь в семье Лукиных на окраине города среди опекаемых мною детей Семченко обеспечивала мне с дочерью относительный покой и возможность продолжать жизнь в культурной среде. Мы все были причастны к музыкальному училищу. Моя дочь Оля кончала гимназию и переходила на старший курс в музыкальном училище. Мы ходили в училище вместе. Оля играла в свободном классе, а я занимался своим делом. Маня с детьми состояла учениками музыкального училища.

Маленький, уютный, чистенький домик Семченко мало привлекал внимание бандитов и большевиков, и даже частые обыски в этом бедном квартале проходили более благополучно, чем в городе. Я был учителем музыки, непризывного возраста, и единственным мужчиной в доме. Мне жилось хорошо в этой семье. У Мани было пианино, которое обслуживало всех нас. У нас и у Мани было много книг, писчей бумаги и остались все безделушки, составляющие неотъемлемую принадлежность интеллигентного человека. Даже реквизиции проходили для нас удачно. У меня взяли только два письменных стола, несколько стульев, кресла, шкафы и этажерку.

Я ушел совершенно от прежней службы, но продолжал быть в курсе дела, так как Маня служила машинисткой в бывшей тюремной инспекции и собирала мне материал для моих записок. Кроме того, некоторые из моих прежних сослуживцев держали со мною связь и часто приходили ко мне советоваться и пожаловаться на свое тяжелое положение. Больше всего сведений сообщал мне тюремный надзиратель Г. А. Балу-ба, наш сосед по улице, которого я своевременно устроил на службу в тюрьму. Балуба теперь жаловался, что в тюрьме стало страшно. Частые расстрелы и постоянные посещения тюрьмы членами Чрезвычайки и бесчинствующими солдатами производили на него удручающее впечатление. Он рассказывал мне обо всех случаях и скандалах в тюрьмах и нервно, с дрожью в голосе просил устроить его на службу в музыкальное училище. Мне удалось устроить его служителем в училище, и он был бесконечно счастлив.

В тюрьме происходила ликвидация «царизма», и там сводились счеты с прежним государственным режимом. Мы были теперь посторонними зрителями и могли более объективно оценивать ту обстановку, в которой работали раньше. Тем разительнее был контраст моего теперешнего положения с тем, в котором я был в тюремной инспекции (карательный подотдел).

Мы занимались музыкой и дома, и в музыкальном училище. Эта атмосфера переносила нас в иной мир и была так далека от действительности, что иной раз бывало трудно представить себе весь ужас происходящего. Уроки, репетиции, ансамбли, лекции, ученические вечера - все это вдали от улицы и развращенной толпы поглощало всю нашу жизнь. Мы редко показывались на улице и шли в музыкальное училище окольными путями.

Большевики покровительствовали искусству, и этим объяснялось наше исключительное положение. К реформам в области музыки они еще не приступили, хотя и теперь уже намечался путь пролетаризации искусства и обращение его в средство политической пропаганды. Истинное искусство тем не менее продолжало господствовать в нашем училище. Очень часто по окончании занятий мы репетировали и подготавливались к ансамблям, а иногда играли просто для себя. Это были особенно приятные вечера, и мы, конечно, запирались, чтобы никто не нарушил наших занятий. Трио Чайковского, Рахманинова переносили нас в иной мир и заставляли содрогаться от сознания происходящего.

Эта музыка по существу своему уже не соответствовала духу времени и должна была скоро уступить место чему-то другому, более доступному толпе, улице, рабочему, крестьянину. Мы имели уже сведения, что реквизированные у жителей рояли и пианино разосланы по волостным правлениям (комбеды) и поставлены для общего пользования в клубы красноармейцев, рабочих и крестьян. Мужики и в особенности красноармейцы быстро превращали эти ценные инструменты в разбитые бандуры, и в клубе оставался только остов когда-то звучного фортепиано. Пролетарская масса потешалась и пробовала своими грубыми руками и кулаками слоновые клавиши блютнеровского фортепиано и с любопытством смотрела, как «чудно» вскакивали внутри молоточки. Но молоточки скоро переставали прыгать, и тогда инструмент уже никого не интересовал.

Тем не менее руководители народного образования и отдел пропаганды продолжали развивать народ этой музыкой и посылали отобранные у интеллигенции ноты для составления в этих клубах музыкальных библиотек, которые в конце концов в виде обрывок сонат Бетховена и Моцарта валялись в отхожих местах или шли как оберточная бумага. Мы знали, как плакали и рыдали дети, барышни, гимназистки, у родителей которых отбирали для народа эти инструменты и ноты. Они прощались с ними как с дорогим покойником, которого выносят из дома.

И мы понимали горе интеллигентных семейств, которых лишали этих дорогих для них вещей, лишая возможности продолжать музыкальное образование и получать высшее удовольствие - музыку. Мы шли им на помощь и, несмотря на грозившую нам опасность, выдавали многим фиктивные удостоверения в том, что они состоят учениками музыкального училища. Это был единственный способ спасти от реквизиции инструмент, но это был большой для нас риск. Мы отлично понимали, что очередь дойдет и до нас, но пока что мы жили и пользовались покровительством комиссара наробраза.

Мы составляли библиотеку в музыкальном училище и увлекались этой работой, оберегая приобретенные ноты от покушения служителя Ивана ликвидировать часть нот в свою пользу. Этот негодяй уже снимал колки и струны с деревянных инструментов и продавал их. Мы запирались от него в библиотеке и там вели свои беседы. С. В. Вильконский доставал иногда спирт, и мы втроем завтракали, закусывая разведенный спирт соленым огурцом или луком. Библиотека была нашим любимым местом. Здесь только мы говорили открыто и сообщали друг другу все новости.

Мне удалось перевести на службу в музыкальное училище тюремного надзирателя Балубу. Он был в курсе всех арестантских и большевистских дел и сообщал мне секретно в библиотеке все эти сведения. В тюрьме был настоящий ад. Он не выдерживал последнее время этой атмосферы, о которой, по его выражению, можно с ума сойти. Последний расстрел при нем - это был расстрел одиннадцати уголовных преступников старого режима во главе с известным каторжником Улановичем. И этот нравственный урод, ламброзовский тип с его арестантской этикой, не выдержал большевистского гнета.

Это был сенсационный случай тюремной хроники, удовлетворивший общественное мнение. Мы знали давно Улановича и не раз говорили о нем в своих записках. На свободе это был страшный зверь, но он не сумел приспособиться к большевикам и при первых шагах своей свободы (он оказывался на свободе при каждой смене режима) пошел по иному пути. Он бросился грабить в одиночку и грабил не тех, кого следовало. Очень скоро Уланович попал обратно в тюрьму. Большевистский режим в тюрьме Улановичу не понравился. Он стал в оппозицию к большевикам и склонил на свою сторону тех немногих уголовных из прежней клики профессиональных преступников, которые попали в тюрьму при таких же обстоятельствах, как и Уланович. Это были преступники старого режима, которые находили, что их работа была чище. То было настоящее преступление, пояснял Уланович, а теперь грабит всякая сволочь.

Уланович был верен себе и арестантским традициям. Он шел против советской власти и сначала тайно, а потом открыто заявил, что «скоро мы будем бить жидов». Это было после Гомельского восстания, когда большевики действительно боялись еврейского погрома. Улановича с компанией было решено уничтожить. Без суда революционного трибунала, по одному докладу в исполком о поведении уголовных в тюрьме, Коржиков распорядился всех их расстрелять. Правда, толчком к этой расправе послужил добрый порыв души Улановича.

В порядке красного террора к расстрелу были предназначены в тюрьме несколько человек, в числе которых был жандармский унтер-офицер Бондаренко. Когда их вели на расстрел, к тюрьме подошли дети Бондаренко, принесшие ему обед. Дети бросились к отцу рыдая, хватались за него руками. Солдатам стоило больших усилий оторвать девочку от отца. Публика, смотревшая на эту сцену, подняла крик, когда красноармеец бил девочку прикладом ружья. Пользуясь суматохой, один из арестантов бросился бежать, но был тотчас убит. Это было так близко возле тюрьмы, что убитого поволокли во двор тюрьмы. Его труп тащили за ноги. Стоявший во дворе арестант Уланович, обратившись к политкому Абрамову, находившемуся тут же, сказал: «Так вот как обращаются с нашим братом».

На следующий день в два часа дня был назначен расстрел одиннадцати уголовных во главе с Улановичем и его любовницей Данилевской, известной в Чернигове воровкой. Я не могу припомнить фамилию прочих преступников, но они все давно фигурируют в моих записках и восстановить в памяти их я мог только в Чернигове, где остался весь этот материал. Я помню только еще двух женщин - Низкую, профессиональную воровку, миловидную девушку лет девятнадцати, и Славкину, которую вели на расстрел с грудным ребенком на руках. Славкина известна тем, что почти все ее дети рождены в тюрьме. Славкина опять была беременна.

Уланович знал свой приговор еще с вечера и поспешил раздать свои вещи арестантам. В последний раз своей свободы, при вступлении большевиков в Чернигов, Уланович приобрел путем ограбления много вещей (две приличные пары одежды, башмаки, пальто, шляпу, белье и т.д.), которые хранил при себе и часто надевал их. Уланович принял смертный приговор с удивительным хладнокровием и принимал меры. Представ к двум часам перед солдатами-красноармейцами в одном нижнем белье с обмотанными в тряпки вместо сапог ногами, он посмеивался и говорил красноармейцам: «А то, ничего с меня не возьмете».

По обычаю, все, что было на расстреливаемых, доставалось тем, кто расстреливал. Уланович раздал все, что у него было, и пошел на расстрел в одном нижнем белье с тряпками на ногах. Случайно мимо тюрьмы проходили в это время две женщины из прежней компании Данилевской, ни раз сидевшие вместе с нею в тюрьме. Догадавшись, в чем дело, они последовали за процессией и решили посмотреть, что будут делать с Данилевской.

Арестантов вели к Духовному училищу, где во дворе, в кирпичном леднике-сарае, производились обыкновенно расстрелы. Публика на тротуарах останавливалась и с любопытством рассматривала приговоренных к казни. Женщина с ребенком на руках, очевидно, больше всего привлекала внимание прохожих, так как о ней только и была речь. Интеллигенты, конечно, быстро проходили мимо, стараясь не выдать эту картину, а простой люд громко высказывал свои соображения и пытался следовать за процессией.

Мы знаем эти подробности от нашей прачки Пелагеи, которая случайно проходила это место и прямо оттуда зашла к нам. Она видала все «собственными глазами» и божилась, что говорит правду, так как в ее представлении все это казалось невероятным. Пелагея видела, как у ворот Духовного училища у этой женщины солдаты отымали ребенка. Это больше всего поразило Пелагею, которая хваталась за голову и в азарте жестикулировала руками. Солдаты вырвали наконец ребенка из рук кричавшей матери, после чего один из красноармейцев сел с ребенком на извозчика и быстро поехал «в гору».

На улице собралась толпа. Из Духовного училища шел смрад. В этом мы сами убедились, проходя как-то мимо этого ужасного места. Тут обыкновенно производились расстрелы. Расстреливали внутри сарая на краю глубокого, пустого в этом году ледника, так что расстреливаемые падали прямо в ледник. Трупы не засыпали, а оставляли в леднике неубранными. Первое время в морозные дни запаха от разлагающихся тел не было слышно, но первая оттепель отравила всю местность.

Подруги Данилевской в суете умудрились пройти во двор училища и, обогнув сарай-ледник, прильнули к щелке дощатой стены, через которую отлично все было видно. Тюремный комиссар Абрамов был лично заинтересован в том, чтобы Уланович и К° были уничтожены. Уланович, конечно, прежде всего свел счеты именно с ним. Ввиду этого он предложил своему брату, «политкому тюрьмы», присутствовать при казни и удостовериться в смерти Улановича.

Молодой Абрамов лично руководил расстрелом и рассказал мне потом при встрече на улице о смерти моего приятеля, как он назвал покойника Улановича. Абрамова больше интересовала выходка Улановича с одеждой. «Вот сукин сын», - сказал мне Абрамов.

Расстреливали эту компанию тремя группами. Первой расстреливали группу с Улановичем и женщинами. Низкая и Славкина стояли на коленях и молились. Данилевская стояла крайней рядом с Улановичем и, поникши головой, закрыла лицо руками. Солдаты смеялись, острили и подшучивали: «Молись, молись, все равно ничего не поможет». Уланович обратился к Абрамову, сказал: «Господин Абрамов, я давал вам каждый день лишний кусок хлеба, а Вы...» (Уланович был в тюрьме хлеборезом). На этом слове речь Улановича оборвалась, так как раздался залп, и подруги Данилевской видели, как расстреливаемые падали.

Очевидно, подсматривавшие в щелку женщины инстинктивно вскрикнули, так как тотчас из сарая выскочили красноармейцы. Одна из женщин успела скрыться за угол здания, а другая была схвачена и отведена в сарай. Удивительное присутствие духа обнаружила ее подруга. Вместо того чтобы бежать, она обождала, пока все успокоилось, и осторожно подошла к той же щелке, желая посмотреть, где ее подруга. Она увидела ее стоящей в ряду с другими на самом краю ледника и молящую о пощаде. В этот момент раздался залп, и она бросилась бежать с этого места.

Эта женщина все это лично рассказывала Балубе, которого она знала еще до поступления его надзирателем в тюрьму. К сожалению, Балуба, зная отлично по тюрьме и раньше эту женщину, не мог вспомнить ее фамилию, но обещал мне узнать ее, тем более что это нетрудно. Обе женщины были местные жительницы и женщинами последнего сорта. Они всегда работали поденно прачками.

Общественное мнение, конечно, с ужасом отнеслось к этому случаю, но, с другой стороны, население облегченно вздохнуло. В лице Улановича и его сподвижников перестали существовать люди-звери, которые в случае политического переворота опять, конечно, были бы на свободе и, может быть, были бы страшнее большевиков.

Встрепенулся после этого и преступный мир старого режима. Первым ко мне прибежал Василий Качура и с ужасом рассказал мне эту историю. Большевики уничтожали преступников старого режима. Почти одновременно в г. Конотопе был расстрелян в компании не менее известный профессиональный вор Безмен. Качура был профессионал. Но, будучи назначен большевиками тюремным надзирателем, действовал под флагом большевизма. Это гарантировало ему неприкосновенность личности, так как он издавна был зарегистрирован как профессиональный преступник.

Ликвидация уголовных, свободной профессии, то есть действовавших независимо от большевиков, вызывали своеобразные последствия. Преступления в одиночку по старому способу не могли иметь места. Все профессиональные преступники должны были записаться или в Красную армию, или быть на службе у большевиков.

Мы переживали красный террор. Ежедневно мы были свидетелями красного ужаса и почти ежедневно узнавали, что еще один сделался жертвой большевизма. Говорили, что к этому можно привыкнуть, но мы не привыкали. Напротив, чем дальше, тем более становилось жутко. В особенности чутко и нервно воспринимали этот ужас наши дети - юная молодежь, среди которой бывали свои жертвы. Они были потрясены расстрелом всем известного в городе Цилюрика, их сверстника, студента и молодого офицера. По дороге на Бобровицу к месту расстрела Цилюрик оглашал всю местность дикими, душераздирающими криками. Бедный юноша кричал, видимо, инстинктивно хватаясь за жизнь. Его крик слыхали его товарищи и барышни, случайно проходившие в это время по улице. Упорно говорили, что Цилюрик погиб только за то, что ругался в былые времена с нынешним комиссаром Извощиковым, называя его «жидом».

Жутко становилось и дома, и в музыкальном училище. Мы присутствовали всегда на лекциях профессора Е. В. Богословского по истории музыки. Я любил эти лекции. Но профессор не выдержал. Он останавливался, задумывался, часто брался рукам за голову, пил из стакана воду. Он перестал читать лекции. Он был не в силах отвлечься и сосредоточиться на чистом искусстве. На нем, кроме того, отзывалось его положение председателя музыкальной секции наробраза. Его тяготило это положение как бы комиссара, а с другой стороны, он панически боялся ответственности за бездеятельность перед ЧК и коммунистами. Ему претили вопросы реквизиции и пролетарская аудитория. Он выступал часто перед пролетариатом в грязном зале бывшего Дворянского собрания. Он не мог примириться, что в антракте толпа заполняла эстраду и там на концертном рояле фабрики Дидерихса усаживались красноармейцы и, сидя с девчатами на крышке фортепиано, лускали семечки.

Е. В. Богословский заболел нервно и выехал в Москву. По дороге с ним сделался нервный припадок, после которого он был помещен в лечебницу для нервнобольных. Это был первый предвестник. Музыкальное училище лишилось крупной музыкальной величины, а наше общество потеряло милейшего члена нашей тесной музыкальной семьи и первоклассного пианиста.

* * *

Мы голодали. Только благодаря искусству нашей бабушки Елизаветы Ивановны мы кое-как пробивались и ели лучше других. Незаметно время приближалось к светлому празднику Св. Пасхи. Еще в прошлом году мы имели пасхальный стол. Мы были рады, что бабушка сделала торт из отрубей и сохранила бутылку наливки. Нам было хорошо, но только дома. Другой жизни у нас не было. На улице я лично не показывался, и потребности этой у меня не было. Я сидел дома среди своих, и мне ничего другого не было нужно. Я знал, что рано или поздно революция кончится, и если мы уцелеем, то вновь начнем прежнюю жизнь. Моя дочь была со мною, но мне было ее невероятно жаль.

Молодежь была лишена решительно всего, что было ей привито образованием, культурой и воспитанием. Увеселения и развлечения были жалкие и только для простонародья. Танцевальные вечера были отвратительные, и господствующее положение на них принадлежало пролетарской массе. Мне хотелось доставить удовольствие своей дочери, и я рискнул пойти с ней на концерт, после которого был объявлен танцевальный вечер.

Прекрасный когда-то зал Дворянского собрания превратился в грязный сарай. Оголенные стены, пожелтевшие в местах, где когда-то были развешены портреты царских особ и предводителей дворянства, были увешаны высохшими от времен и почерневшими гирляндами из сосновых веток, оставшимися после какого-то митинга. На месте портрета Государя Императора, по недоразумению, вероятно, красовался в гравюре портрет Шевченко, утопающий в таких же почерневших и серых от пыли и местами оборвавшихся гирляндах. Паркетный пол, когда-то блестевший от чистоты при ярком электрическом освещении, теперь был покрыт слоем прилипшей от грязных сапог пыли, как то бывает всегда в волостных правлениях. При танцах эта грязь превращалась в пыль, заволакивая и без того тусклый свет электричества густой пеленой.

В зале был полумрак. Вследствие перегрузки станции электричество горело наполовину и едва освещало громадный, в два света, зал. Концерт носил специфический колорит. Первые ряды были наполовину заняты босыми детьми. Среди них кое-где сидели в платочках какие-то простые женщины. За ними расположились солдаты-красноармейцы и какие-то люди в пиджаках, надетых на косоворотку и в сапогах; по-видимому, это были рабочие и подмастерья. Интеллигенции почти не было видно. Всюду возле окон и дверей стояла и сидела пролетарская толпа.

Танцы открылись вальсом, который поднял тотчас же невероятную пыль. Сначала как будто выступила более интеллигентная публика, среди которой мы узнали некоторых черниговских гимназисток. Впрочем, их было трудно распознавать, так как они были в домашних потрепанных платьях, а не в форменном одеянии. Тотчас же за ними пустилась в пляс вся пролетарская молодежь, в громадном большинстве евреи и еврейки, которые теперь всюду занимали господствующее положение. Танцевали с папиросками в зубах. Об искусстве танцевать мы не будем говорить, ибо это была пародия на танцы.

Критический момент наступил, когда в зал вошли вооруженные красноармейцы (патруль). Они держали себя крайне развязно и чуть не хлопали по плечу. Не снимая шапок, с папиросками в зубах, отплевываясь в сторону, они ходили среди танцующих, отпуская острые замечания. Многие из них - это, вероятно, были их офицеры, танцевали и учились танцевать с начала вечера. Зал Дворянского собрания был неузнаваем. Интеллигентной публики почти не было, если не считать гимназисток, которым было все безразлично, лишь бы потанцевать.

Мы ушли скоро, вспоминая прежние чистенькие вечера для учащихся. В первый раз, кажется, в своей жизни я не был у заутрени в Светлый праздник, и был этому рад. Оля, моя дочь, рассказывала мне, что не только в соборе, но и других церквах была масса молящихся, но это было не то, что раньше. Неприветливо, грязно и не торжественно, а скорее грустно, тоскливо был в этот Светлый праздник. В особенности было неприятно то, что еврейская молодежь положительно издевалась над нами и ходила группами по церквям, чтобы посмеяться над православными предрассудками. Они мешали молиться, но тем не менее люди молились. Молились с отчаянием. Как никогда многие стояли на коленях и плакали. О чем они плакали, конечно, всем было понятно. Они молились, не обращая внимания на посторонних. Они забыли, что это был радостный, светлый праздник - Светлое Христово Воскресение. Они залили слезами этот праздник и видели только одного Бога и свое безысходное горе.

Большевизм преследовал совесть, и если не запрещал молиться, то, во всяком случае, издевался над молящимися, но люди молились и не замечали еврейскую молодежь, которая с усмешкой указывала пальцем на склонившихся всем свои телом перед иконами исстрадавшихся в своем горе людей. Они издевались только над православной верой, говорили женщины, вернувшиеся из церкви.

Синагога была неприкосновенным и святым местом. Им никто не мешал молиться. Мы приводим здесь образец случайно сохранившегося произведения нашей юной молодежи, которое очень удачно передавало настроение в их среде. Таких стихотворений ходило по рукам очень много, и моя дочь собирала их. Перед приходом большевиков она закопала их в саду под деревом, чтобы не попасться с ними большевикам.

Молитва матери

Под сводами храма склонилась толпа;

И к небу несется молитва за тех,

Кто предстал перед Всевышним Судьею;

Кто пал среди пламени битвы.

И вижу я горе на лицах у всех Глухие я слышу рыданья...

О, сколько разбитых, несчастных сердец,

О, сколько тоски и страданья.

Вот мать - ее первенец юный убит,

Под сению стяга родного,

Вчера проводила она на войну Любимого сына - другого.

И вот пред иконой склонилась она,

Распятого молит о сыне.

Спаситель, его сохрани для меня,

Защитою будь на чужбине.

Тебе я вручаю все счастье мое,

О, если захочешь Ты взять и его,

Сверши Свою, Господи, волю.

Мы, скорбные матери Русской земли,

О детях Тебя умоляем,

Но тайны своей мы не выдадим им,

Когда их на смерть посылаем.

Нет, верить их учим,

Что долг их святой -Идти за великое дело.

И дай же им силы,

И пусть их идут За Родину гордо и смело.

О Боже, прости жестоким врагам -Их злобу, которой пылают.

Им незнакомы заветы Твои Они Тебя, Боже, не знают.

И вижу я, мать поднялась с колен, Покоем черты озарились,

И понял тогда я,

Откуда у нас герои и доблесть явились.

* * *

Наступила весна. Было грустно, тоскливо. Душа болела за молодежь. Бесцветная, скучная, бессодержательная жизнь, полная тревоги за себя и других. Отсутствие почты, журналов, газет. Постоянная угроза реквизиции, обысков, бесчинства солдат, мальчишек, которым разрешалось все, отодвинули интересы интеллигентной молодежи на второй план, и им пришлось жить и приспосабливаться к новым формам жизни. Занятий в сущности, не было. В гимназию ходили по инерции. Развлечений не было никаких. По улицам было страшно ходить.

В городе почти постоянно было военное положение, и потому по вечерам нужно было сидеть дома, почти в темноте или при самодельных коптилках. При таких условиях и дома заняться было нечем. Читать было почти невозможно. Если ходили иногда в гости друг к другу, то окольными путями и крадучись. Эти собрания происходили как в катакомбах, со всевозможными предосторожностями. Глубокое возмущение было среди учащейся молодежи, когда большевики объявили регистрацию и учет принадлежностей спорта. Учащаяся молодежь должна была показать то, что им дарили родители: коньки, фотографические аппараты и т.д. Для кого это было нужно? Молодежь не хотела отдавать этих вещей и прятала их, не учитывая строгой ответственности.

Еще обиднее была национализация книг и библиотек. Согласно декрету, каждый, кто имел более 500 томов книг, включая журналы и брошюры, должен был отдать эту библиотеку в народное пользование. Я имел свыше тысячи томов систематически подобранных мною со студенческих времен книг, составляющих весьма ценную юридическую библиотеку. Моя дочь собирала классиков и имела свыше 400 книг. Небольшая, но ценная по содержанию библиотека в числе до 300 книг была у Мани. Мы были в отчаянии. Нам было до боли жаль расставаться с нашими книгами, и мы решили утаить наше богатство. Распределить между собой книги так, чтобы у каждого было не более 450 томов, мы решили не показывать своих книг.

В моей библиотеке были собраны все научные работы моего отца и всех братьев. Отец имел более 30 трудов по агрономии и сельскому хозяйству. Мой брат психиатр Н. В. имел свыше 60 работ по своей специальности. Мои братья Владимир Васильевич и покойный приват-доцент Киевского университета Андрей Васильевич имели несколько работ, что с моими печатными трудами и работами брата Сергея Васильевича (ныне профессора Таврического университета) составляло свыше 120 книг и брошюр.

Моя дочь Оля недавно составила каталог всех печатных трудов своего дедушки и своих дядей и очень гордилась, что происходит из «такой ученой» семьи, как она выразилась. Ей во что бы то ни стало хотелось сохранить как воспоминание хотя бы эти семейные книги, так как мы имели сведения, что в Александровке - имении моего отца большевики уничтожили отцовскую библиотеку. Наша сельская учительница Ольга Ивановна Чикилевская привезла моей дочери письмо от нашей прислуги Гали Волохонской, которая писала, что при разгроме имения большевики вынесли всю отцовскую библиотеку к подъезду и зажгли эту кучу книг так, что пламя было выше крыши дома.

Мы вспоминали часто и говорили друг другу, как хорошо, что отец мой Василий Евграфович умер как раз перед приходом большевиков (6 октября 1918 года). Что было бы с ним - стариком 76 лет, в эти ужасные дни! Так оценил народ заслуги своих соотечественников перед Родиной. Мой отец был известный в России агроном, имевший массу работ по своей специальности. Его труд «Основы сельскохозяйственной экономики» был весьма распространенным руководством сельскохозяйственных учебных заведениях, и в частности в Московском сельскохозяйственном институте. Этот труд выдержал несколько изданий и последним лежал еще в тысячах экземплярах в кабинете отца. Эти связки книг представляли собой богатый материал для пожарища. Пламя горящей библиотеки, писала нам Галя, достигало высоты здания, где когда-то работала научная мысль русского человека. С хохотом выносили солдаты из дома целые охапки книг и, потешаясь, бросали их в пламя.

Потом мы узнали, что мой племянник Кирилл Алчевский, студент Харьковского университета, точно предчувствуя гибель отцовской библиотеки, в бытность в последний раз в имении отца отобрал по одному экземпляру печатных трудов Краинского и сдал их в публичную библиотеку в Харькове. В том же письме Галя писала нам, а О. И. Чикилевская рассказывала, что в нашем пустующем доме остался только один рояль, на котором какой-то хлопец играет плясовую, а девчата танцуют. Крестьяне не принимали участия в разгроме усадьбы, но все-таки вечера, которые они устраивают в зале, производят нехорошее впечатление.

Дети не понимали, что происходит, и принимали факты как они есть. Они не понимали, почему им не дают есть, как давали раньше, и садились за обед молча, без ропота. У детей от голода развилась жадность. Они ели, как едят голодные, быстро глотая большие куски. Я спрашивал детей, хочется ли им есть, и всегда получал краткий ответ «да», но они не спрашивали, почему теперь голодно. Конечно, они слышали разговоры старших и понимали, что вся причина в большевиках, и ненавидели их.

Их мать А. Т. Семченко была по профессии портниха. Теперь она служила кассиршей в потребительской лавке, но имела швейную машину, которая давала ей дополнительный заработок и при посредстве которой она обшивала семью. Машина эта, конечно, была на учете, и в один прекрасный день три красноармейца пришли с ордером реквизировать эту машину. Александра Трофимовна пришла в ярость. Имея в доме трех малолетних детей, мать и сестру, она, конечно, не могла обойтись без машины, но вдова признавалась буржуйкой и кроме того, как портниха, когда-то эксплуатировала чужой труд. А. Т. не выдержала и со свойственной ей вспыльчивостью накинулась с бранью на красноармейца и кричала: «Убейте меня, но машину я не дам». Это было отчаяние. Красноармеец кричал еще громче и выхватил шашку, замахивался ею на исступленную женщину. Дети с плачем хватались за юбку матери и, рыдая, кричали «мама, мама».

Я выскочил из своей комнаты и начал успокаивать обе стороны. Швейная машина была увезена красноармейцами, отпускавшими отборную брань по адресу буржуев. Даже Волчок (цепная собака) притихла и не смела выступить против большевиков, после того как в нее негодяи сделали несколько выстрелов. Все в доме плакали. Для бедной семьи лишиться швейной машины, которая была куплена на заработанные деньги, в рассрочку, с выплатой по три рубля в месяц, конечно, было ужасно, но перед силой нужно было уступить.

И это был идейный коммунизм! Мы силились понять идею большевизма, но бессмысленность и нелепость подобных случаев сбивала с толку все наши толкования. Тем более это было нелепо, что отобранные у жителей швейные машины стояли в клубе уже давно без употребления и никому сейчас нужны не были. У жителей отбирали все имущество, не разбирая, кто был состоятельным и кто беден. Портной, сапожник, столяр, колбасник и вообще тот, кто эксплуатировал чужой труд, то есть имел подмастерьев и работников, был враг народа и приравнивался к буржую. Признавался только личный, чернорабочий труд, без посторонней помощи. Тот, кто имел слугу, рабочего, прислугу, подвергался репрессиям, вносил контрибуцию и брался на принудительные работы.

Эксплуатация чужого труда во всех ее видах считалась чуть ни государственным преступлением. В анкетах и различных сведениях, которые обыватель давал чуть не ежедневно, всегда на первом месте стояли вопросы: имеется ли прислуга и какой при квартире клозет, теплый или надворный. Последний вопрос имел тоже большое значение, и обыватель старался отметить, что у него клозет холодный. По этому признаку определялось между прочим социальное положение обывателя. Теплый клозет при квартире указывал на буржуазный строй жизни, и такой обыватель получал продовольственную карточку низшего разряда и подвергался опасности быть взятым на принудительные работы.

Не менее страшен был вопрос об излишках. Каждый обыватель давал сведения, какие продукты и в каком количестве он имеет. Излишки сдавались в определенные пункты, а в случае обнаружения их при обыске отбирались. Излишки в вещах - это было понятие относительное, которое определялось руководителем обыска или красноармейцами. Обыватель заранее прятал то, что считал излишком. У кого был лишний кусок мыла, кусок холста, нитки, иголки, ножницы и т.п., тот прятал эти вещи, чтобы они не попали на глаза при обысках.

Излишки обычно обнаруживались во всем и в каждой вещи, случайно попадающейся в глаза комиссару. У меня было несколько пар ботинок, шляпы и много одежды. Конечно, все это было отобрано, но все-таки остались две пиджачные пары. Я ожидал обыска и торопился переодеться, заменив висевшую в шкафу новую одежду, бывшей на мне. Александра Трофимовна не знала этого и настаивала перед «товарищами», чтобы они разрешили мне одеть ту пару, которая висела в шкафу. Ей было жаль отдавать мою новую пиджачную пару. Г. Семченко чуть было не подвела меня, но, к моему благополучию, красноармейцы не разрешили мне переодеться. Мне оставили по три смены белья, причем комиссар предоставил мне право выбрать более новые рубахи, но солдаты запротестовали и оставили мне самое худшее белье.

Этот обыск был для нас обиден не тем, что у нас отобрали вещи - отбирали вещи у всех, - а тем, что на столе стояла тарелка с хлебом, который мы получили на два дня по 1/8 фунта в день на человека. Красноармейцы жадно поели этот хлеб, и мы сидели два дня на «дерунах»16.

Еще обиднее были последующие обыски, оскорблявшие наше самолюбие и самосознание интеллигентного человека. Ворвавшись ночью с обыском, мальчишка-комиссар лет семнадцати с шестью солдатами-красноармейцами тщательно рылся в ящиках моего письменного стола и обнаружил у нас несколько дестей писчей бумаги большого формата. «Зачем она вам?» - заметил комиссар. Мне стоило больших усилий доказать, что мне, как интеллигентному человеку бумага нужна для занятий. «Какие там занятия, отобрать», - говорили солдаты. Эти люди, конечно, не могли понять, зачем интеллигентному человеку бумага, и они отобрали бы эти «излишки», если бы я не сослался на детей, которые ходят в школу.

Комиссар прочитывал наши письма, просматривал записные книжки, рылся в альбомах, пересматривал фотографические карточки и вообще касался своими хамскими руками к «святая святых» нашей личной жизни, возбуждая гадливость и презрение к этому наглому простолюдину. Правда, он держал в субординации бывших с ним красноармейцев и рылся в наших вещах сам, но кто был этот мальчик? Мы знали его. Он служил приказчиком - мальчиком в бакалейной лавке и разносил покупки, получая «на чай» копеек 15-20 за эту услугу. Он, как ребенок, интересовался тем, что было на письменном столе, и перебирал с особым любопытством все эти вещи, шкатулочки, бювары, пакетики и прочие незнакомые ему вещи - спутники культурного человека. Он, видимо, и не ждал открыть клада, но, конечно, украл бы, если бы мы предусмотрительно не спрятали все наши ценные вещи. И это был представитель государственной власти - мальчишка из торговой лавки на базаре, от усмотрения которого зависело благополучие обывателя!

Красноармейцы жадно впивались в каждый пакет, который развязывал этот агент Чрезвычайной комиссии, но каждый раз скучно отворачивались от стола. Все бумага и бумага, исписанная мелким почерком, книги, фотографии, рисунки, ноты... Здесь было скучно... Какой-то старый учитель музыки и портниха с детьми. То ли дело следующий обыск у соседки, вдовы подполковника. Одних запрятанных простынь обнаружили 17 штук и ватное одеяло. А ложки, вилки, ножи и целый кусок настоящего холста! Не то было обидно, говорили потом собравшись кучками соседи на улице, что у подполковницы взяли эти вещи, а то, что ей не дали квитанции или расписки в отобрании этих вещей...

Солдаты-красноармейцы - то были не те солдаты, которые представ -ляются нашему воображению как солдат прежнего времени. К солдату всегда было чувство доверия и уважения. Солдата никто не боялся. В нем видели служившего и защитника. Солдат-красноармеец - это что-то новое, страшное, враждебное, гадкое и вместе с тем непонятное. Обязательно в шинели с расстегнутым хлястиком с чужого плеча, в большинстве случаев с приподнятым сзади воротником, в башмаках английского образца, в обмотках, с винтовкой не соответствующей обыкновенно малому росту, в помятой фуражке или серой шапке, сидящей на голове до самых ушей, или наоборот, громадного роста мужчина, коренастый, плотный, одетый даже щегольски, в сапогах, но эти всегда со зверским выражением лица и сдвинутыми бровями, грубые, решительные, говорящие не иначе как окриками и со вставками трехэтажных ругательств.

Эти люди, страшно, злобно и враждебно относящиеся ко всем одинаково - и к более состоятельному обывателю, и к бедному классу населения, были действительно страшны. Они не отвечали, если с ними заговаривал обыватель, или огрызались с лошадиною бранью на самое приветливое обращение к ним. Было совершенно непонятно, почему эти люди были так злы именно здесь, в этой убогой обстановке среднего городского обывателя, ничего не напоминающего ни буржуазности, ни богатства.

Мы никак не могли понять, как решился красноармеец убить брата Г. А. Балубы, крестьянина, душевнобольного (юродивого), известного в городе тем, что он днем спал, а ночью работал. Его специальность была уборка улиц. Как только стемнеет, Андрея всегда можно было видеть с метлой, подметающего улицу, какая бы погода ни была. Домовладельцы знали Андрея и платили ему за уборку улицы возле своих домов, но Андрей убирал улицы и бесплатно. Он был тихо помешанный и делал свою работу молча. При всех переменах власти Андрей неизменно делал свое дело, но при большевиках патруль спросил Андрея, кто идет. Андрей, конечно, не ответил, не понимая ответа, и красноармеец проколол Андрея штыком.

Я знал Андрея. Мы звали его иногда поколоть дрова, и он молча делал эту работу, не сознавая окружающей обстановки. Я видел на следующий день лужу крови на тротуаре по Гончей улице возле дома Тупатилова, и мне было ужасно жаль этого смиренного человека. Его брат установил личность убийцы и требовал его наказания, но «товарищи» не выдали красноармейца. Но кто же был этот бессмысленный убийца! Мальчишка, крестьянин - такой же, каким был Андрей. Он убил ради убийства, ибо надобности, как объяснил патруль, не было, но товарищи его не выдавали, и он осмелел, кричал: «Пусть только попробуют меня арестовать». Григорий Андреевич был вынужден прекратить преследование, иначе он был бы растерзан теми же красноармейцами.

Эти люди были злы беспричинно. Врываясь в дом с обыском и, не встречая никакого сопротивления, они все-таки были злы. Они настраивали себя на этот лад и сами себя возбуждали. Стуча в ставни, в ворота, в двери, стреляя в цепную собаку и в воздух, они не допускали никакого промедления. «Отворяй!» - кричали они с бранью. «Оружие!» - выкрикивали злобно красноармейцы. «Нет, товарищи, нет, родимые», - плаксивым голосом, скрестя на груди руки, в паническом ужасе умоляла хозяйка дома. И вот начинался обыск-разгром. Отворялись комоды, шкафы, сундуки, развязывались разные свертки, ощупывались матрацы, подушки. До очевидности было ясно, что искали не оружие, а чего-то другое. И вот карманы солдат туго набивались награбленным.

Кто были эти люди - эти страшные солдаты-красноармейцы, злые, бесчеловечные, ненавидящие и жестокие! Мы знаем хорошо психологию преступления. Преступник, совершая свое преступление, должен быть злым. Он ищет сопротивление и если не находит его, то настраивает себя на этот лад. Простой ночной воришка вооружается ножом, а убийство совершается в возбужденном состоянии. Мы никогда не забудем замечания одного крестьянина, который говорил нам, что хуже нет, когда свинья не кричит, когда ее колют. Нужно рассердиться, настроить себя. Чем сильнее сопротивляется животное, когда его колят, тем легче его заколоть.

Психология солдата-красноармейца - это психология преступника. Нужно рассердиться или напиться, нанюхаться кокаина или просто взвинтить себя. Вот почему среди большевиков так много кокаинистов. Но кто были эти люди? Обыватель знал многих из них по фамилиям и в лицо. Многие были известны по своему прошлому. Здесь были прежде всего остатки разложившейся армии, бездомные солдаты, которые бесчинствовали в первые дни революции. Но главная масса большевиков - это были рабочие или, вернее, чернорабочие - молодежь с разных фабрик и заводов. Мы знали в составе Тарощанского и Богунского полков... рабочих из гомельских железнодорожных мастерских и примкнувших затем к ним рабочих конотопских железнодорожных мастерских. Их можно было распознавать по наружному виду. Это были те, на ком мешком сидела солдатская шинель и голова до половины входила в помятую фуражку или шапку.

В красноармейские части затем вступали почти все арестанты, освобождающиеся из тюрем при вступлении большевиков в данный город. Мы могли бы составить предлинный список всем арестантам черниговских тюрем, состоящим ныне в Красной армии. Нам приходилось часто встречаться с ними и беседовать. С чувством особой горечи мы встречали в красноармейских частях не только своих воспитанников исправительной колонии для несовершеннолетних, но и мальчиков из детских приютов других губерний. Еще при Керенском к ним была применена общая уголовная амнистия, и теперь эти дети служили в Красной армии.

Особый кадр красноармейцев составляли иностранцы. Китайцы, латыши и военнопленные австрийцы и мадьяры. После матросов эти наемники были самыми страшными красноармейцами. Матросы занимали привилегированное положение и в качестве простых солдат в нарядах не участвовали, но австрийцев и мадьяр обыватель боялся панически. Счастлив был тот, у кого обыски производились без участия этих наемников. Для них русские люди были чужими людьми, и потому они, конечно, с нами не церемонились. Мы знали в лицо трех австрийцев, военнопленных, служивших в особом отряде при Чрезвычайке. Про них говорили, что они вовсе не были злыми, как наши красноармейцы, но при обысках они были беспощадны и насильно снимали с рук обывателей кольца и срывали цепочки с часами. Они накопляли себе состояние, чтобы вернуться на родину при деньгах.

Еще страшнее были мадьяры, которые относились враждебно к русским и при малейшем сопротивлении подставляли ко лбу револьвер. Китайцы были спокойные, но жадные и тащили при обысках все, как простые воры. Китайцы и мадьяры были страшны своим внешним видом. Их боялись дети.

Солдат-красноармеец был страшен. В нем видели разбойника. При встрече на улице с красноармейцем обывателя неудержимо тянуло перейти на другой тротуар. К тому же в лице красноармейца обыватель видел тех, кто расстреливал русских людей. Обыватель говорил, что расстреливает ЧК, но кто был непосредственным исполнителем казни - палачом? Кто расстреливал? Публика не знала этого точно. Мы знали, что расстреливали собственноручно комиссары. Председатель «пятерки» и комиссар Извощиков в этом отношении имели уже определенную репутацию. Расстреливал и какой-то студент в черной тужурке, черномазый круглолицый еврей. Он служил в отделе юстиции и всегда ходил с комиссаром Гухманом. Но это были отдельные случаи.

Расстреливали солдаты-красноармейцы по наряду. Тюремные надзиратели, конечно, знали в лицо тех, кому выдавали арестованных для расстрела. Мне показывали одного из них. Рыжий, в веснушках (конопатый), среднего роста, плотный, типичный великоросс, лет девятнадцати с наглым лицом, стоявший на посту и свистевший, когда мы проходили возле него, с пулеметными лентами через плечо, с винтовкой, не соответствующей его росту, с тупым выражением лица, несомненно неграмотный, одним словом - типичный красноармеец. Он, говорили мне надзиратели, был грубее других и грубо толкал выдаваемых для расстрела буржуев и ругался отборною бранью.

Сначала думали, что расстреливают только солдаты, составляющие особый отряд при Чека, но потом узнавали в лицо и тех солдат, которые помещались в доме Комаровской по Гончей улице, а потом была часть гарнизона. Тот, кто расстреливал, получал особую плату (говорили, 800 рублей) и всю одежду убитого им. Рабочий конотопских железнодорожных мастерских, молодой человек лет двадцати, ныне солдат-красноармеец, которого знали тюремные надзиратели, продавал на базаре пиджачную пару расстрелянного накануне какого-то господина. Эту одежду узнал на базаре тюремный надзиратель, видевший еще вчера этот костюм и этого красноармейца в тюрьме. Мы даже знаем, что этот костюм был продан красноармейцем за 1500 рублей. Этот красноармеец не состоял в отряде Чека, но, к какой части он принадлежал, тюремные надзиратели не знали.

Обыватель был убежден, что расстреливают китайцы местного гарнизона, но это не так. В тюрьме по крайней мере ни разу не видели китайцев в числе солдат, которым выдавали для расстрела заключенных. Нам лично говорил комиссионер музыкального училища Н. И. Козуб, который был знаком с фокусником-китайцем, служившим пулеметчиком в Красной армии, что на его вопросы, участвуют ли китайцы в расстрелах, фокусник категорически отвергал этот слух и утверждал, что в Чернигове такого случая не было.

Я как-то решился спросить молодого Абрамова, неужели находятся любители расстреливать. Этим вопросом я рассчитывал вызвать со стороны Абрамова разъяснение интересующего нас вопроса, но он ответил цинично и кратко: «Ого, сколько угодно». Я спросил его про мадьяра и австрийцев. «Эти господа проделывают это лучше всех», - ответил мне Абрамов. Таким образом, вряд ли нужно особенно задумываться над этим вопросом, искать какой-то особой группы людей-палачей, которые расстреливали русских людей. Это были красноармейцы. А составляют ли красноармейцы русский народ - это вопрос, который не в нашей компетенции.

* * *

Советский режим проводился в жизнь в полной мере. Декрет за декретом, приказ за приказом устанавливали и нормировали жизнь. Обыватель туго воспринимал идею коммунизма, но все-таки шел по общему течению и приспособлялся. В следующем году продуктов в продаже вовсе не будет, говорили большевики, и каждый должен работать в огороде, чтобы обеспечить себя на зиму продуктами. Приготовления шли к весне. Распределялась пахотная земля и огороды. Производилась группировка граждан для обработки огородов, сенокосов и разработки леса. Частные огороды были отобраны у владельцев и передавались социалистическим ячейкам (коммунам). Собственником оставлялась лишь столько земли, сколько они могли обработать собственными руками, без наемного труда.

Мы попали в две группы. Одна была коммуна тюремных служащих, которым был отведен участок земли за городом на Бобровице возле усадьбы Савича. Там работала Маня, и там было лучше и легче, так как тюремный комиссар Абрамов давал подмогу людьми-арестантами. Маня посмеивалась и первое время с удовольствием ходила на работы. Для дома это было очень важно, так как на зиму мы получили картошку, капусту, баклажаны и другую зелень. Другая коммуна в 10 человек, в которой участвовал я с дочерью и вся семья Семченко, была, в сущности, фикцией. Мы откупились деньгами. За нас работала Пелагея, а фактически дело вел наш сосед и знакомый, служащий городского банка...

Впрочем, впоследствии и нам пришлось нелегко. Александра Трофимовна почти ежедневно ходила на огород за зеленью, которая составляла чуть не единственную нашу пищу. Она тащила на себе несколько верст мешок с огородиной. С ней ходила бедная Лида, которая всегда изнемогала от усталости. Я обыкновенно выходил им навстречу и уже один тащил этот мешок до самого дома. Это была наша пища. Ничего другого уже достать было нельзя. Хлеб вздорожал до 60 рублей за фунт, и достать его было очень трудно.

В таком положении были все. Целыми группами, с корзинами, мешками, лопатами, сапками, граблями, тянулись после службы за город горожане, в большинстве интеллигентная публика, на отведенные им участки земли, чтобы обеспечить себе на зиму пропитание. Специалисты-огородники, которые десятками лет арендовали эти городские участки и видели теперь своих потребителей, обрабатывающих землю, смеялись и доказывали, что обыватель не получает и десятой доли того, что дает земля. Картошка засажена неумело. Буряк пропал больше чем наполовину. Морковь и петрушка не взошли вовсе. Земля не удобрена. Да и откуда обыватель возьмет навозу? Для этого нужно иметь лошадь, повозку. Это просто забава, говорили они. Нельзя браться за дело, которое не знаешь! Это не шутка. Не дело это барынь и барышень-белоручек, которые никогда не держали лопаты в руках и не умеют отличить семян буряка от моркови. Каждое семя имеет свою культуру.

Конечно, огородники были правы, но ведь Русская земля все терпит. Достаточно бросить семя, и оно само всходит. «Россия велика и обильна». Теперь большевики объявили равенство в труде и не считались с опытом, знаниями и специальностью. Комиссары из простонародья, разные портные, подмастерья, сапожники, бывшие арестанты руководили всеми сторонами государственной жизни, почему же чиновнику, никогда не сидевшему на земле, или барышне-гимназистке не обрабатывать землю. Но это еще не все.

Горожане были привлечены к обязательным принудительным работам. Частично производился набор дружин для городских работ. Это была повинность, так называемая милитаризация труда, для чего был создан рабочий батальон. Мы знали эту организацию, потому что врачом рабочего батальона состоял доктор Н. В. Любарский (дивизионный врач, действительный статский советник). Он служил, конечно, по принуждению и сам сидел в тюрьме по обвинению в контрреволюции. Он был вместе с тем врачом при комендатуре. Н. В. Любарский не может спокойно вспоминать это глумление над обывателем. На работу брали так называемых буржуев, то есть лиц, имеющих, или, вернее, имевших, собственность (домовладельцев, землевладельцев) и предприятия, парикмахеров, фотографов, торговцев, бывших чиновников, не состоящих на советской службе, и лиц свободных профессий.

Укрыться от этой мобилизации было трудно. По словам Любарского, начальником рабочего батальона был кадровый офицер, не имевший ни голоса, ни власти. Он будто бы скоро скрылся от большевиков, но я лично знаю другое. Как-то вечером, уже было темно, на улице ко мне подошел, как потом оказалось, бывший полицейский пристав, которого я не знал, но который знал меня, и участливо спросил меня, как я умудрился уцелеть. Мы разговорились. Он сказал мне, что служит в рабочем батальоне и, занимая командную должность, рискует всегда быть опознанным. Это его до такой степени тяготит, что он решил уйти. Он говорил, что служба так ужасна, что можно с ума сойти от всего, что там происходит.

Я знал это уже от своего тестя, дедушки моей дочери К. В. Красовского, который только что отбыл для работы в рабочем батальоне. Бедный старик 63 лет, возвратившись через две недели с работы, плакал от обиды. Конвойные солдаты-красноармейцы с нагайками и хлыстами в руках гоняли буржуев на работы. Упитанный, краснощекий, громадного роста фельдфебель из прежних солдат разложившегося фронта, тоже с нагайкой в руках, был начальником взвода. Обращаясь ко всем на «ты», он замахивался нагайкой при малейшей неповоротливости кого-нибудь из буржуев. Он выстраивал свой отряд на вечерней и утренней поверке и, ругаясь матерщинными словами, толкал и хватал за шиворот плохо ориентировавшегося обывателя. «Довольно насосали крови!» - выкрикивал этот солдат, издеваясь над личностью обывателя.

Но еще грубее был сам «политком» (политический комиссар), рабочий Путиловского завода. Н. В. Любарский осматривал больных и давал свое заключение. И вот «политком» вызвал его и кричал на генерала, что он его расстреляет и предаст суду военного трибунала, если он еще раз освободит кого-нибудь из буржуев от работ. В отчаянии интеллигентная публика говорила друг другу: неужели этот режим будет вечным?..

Все служили в большевистских учреждениях и скучно коротали жизнь. Никто ничего не делал, да и дела никакого не было. С нетерпением каждый ждал трех часов, чтобы идти домой. По гудку все одинаково, и интеллигент, и рабочий, шли к 9 часам на работу. Фактически это было 51/2 часов труда. Большевики передвинули стрелку часов на 31/2 часа и зорко следили за тем, чтобы никто не опаздывал на службу. Мы выходили из дома вместе с восходом солнца, а вставали в четыре часа, чтобы успеть одеться и выпить стакан чая.

Жутко гудел этот фабричный гудок, созывая рабочий люд на работу. Чем-то зловещим звучал этот протяжный, густой и низкий гудок. Мы слышали раз этот гудок в Гомеле в первую Российскую революцию в 1905 году, когда рабочие гомельских мастерских подавали сигнал к началу бунта. Каждое утро напоминало мне этот гудок - этот страшный момент мой жизни. Я проезжал тогда через Гомель и остановился у свое -го приятеля А. П. Черная, начальника дистанции Полесских ж.д., и ночевал у него в квартире при этих железнодорожных мастерских. Это был революционный гудок. Может быть, необычайная обстановка, и слишком раннее утро, и необходимость подчиниться этому насильственному режиму создавали такое настроение, но гудок этот необычайно действовал и на других.

Для интеллигентного труда был установлен шестичасовой рабочий день, а для физического - восьмичасовой. Плата для всех была по ставкам и по категориям труда. Интеллигентный труд, или, вернее, работа, требующая теоретической подготовки, образования и специальных знаний, расценивался несколько выше физического. Начальник учреждения - комиссар получал по ставкам 900 рублей, делопроизводитель - 750 рублей, сторож-курьер - 600 рублей. Но скоро эта градация сгладилась: так, вследствие вздорожания жизни всем было назначено на дороговизну по 500 рублей в месяц, независимо от получаемого оклада содержания.

Пока в ходу были еще «царские деньги», существовать было возможно, но когда были выпущены «красные деньги», цены начали расти с невероятной быстротой. Получился абсурд. Мы получали в месяц 1400 рублей, а стоимость одного фунта хлеба в месяц был 1800 рублей. Таким образом, мы не получали даже на фунт хлеба в день. Между тем люди жили и как-то приспосабливались. Правда, было очень голодно. Хлеб был такой роскошью, как раньше самые изысканные блюда, но терпели, так как все понимали, что это явление временное.

* * *

1 мая намечались громадные торжества. Лихорадочно, нервно большевики готовились к народному празднику. Ожидали амнистии. Красный террор будто бы даже приостановился. Мы слышали только об отдельных арестантах. В отделе народного образования разрабатывался план празднества 1 мая. Художественная секция должна была выступить днем с оркестром, а вечером в концерте-митинге. Город украшался гирляндами, плакатами, красными флагами и картинками. В агитационном отделе (агитпросвет) вырабатывалась программа манифестации. В музыкальном училище ежедневно происходила спевка сборного хора, разучивавшего «Интернационал» под управлением преподавателя М. А. Вейнблат.

Все граждане, все учреждения, школы, профессиональные союзы должны были принять участие в торжественном шествии. Погода была ясная, теплая, но ветреная. К 10 часам утра со всех концов города планомерно, по заранее установленному церемониалу, с соответствующими знаменами, флагами и плакатами стекались к центру всякого рода учреждения, организации, учащиеся, профсоюзы, рабочие и отдельные лица. На площади возле губернской земской управы был сборной пункт. Здесь были все. Не пойти на манифестацию означало погибнуть. Это понимал каждый. Было как-то стыдно и неловко. Почтенные люди, старики, люди серьезные, заслуженные, уважаемые, должны были выйти на улицу. Шли по обязанности, проклиная в душе эту затею.

На манифестацию вышло все городское население. Никто не решался остаться дома, тем более что говорили, будто агенты ЧК будут ходить по домам и записывать контрреволюционеров, не вышедших на манифестацию. Это было грандиозное шествие в несколько десятков тысяч человек. Шествие растянулось на несколько верст. Шли по группам, учреждениям и организациям. Впереди шли красные войска в новых коричневых костюмах (реквизированное сукно клинцовских суконных фабрик). За ними следовали на автомобилях исполком и ЧК со своим черным зловещим флагом с надписями «Смерть буржуям!».

После них следовали коммунисты и вооруженные коммунистические отряды. Это был отряд, не превышающий роты и состоящий сплошь из одних молодых и низкорослых евреев в цивильных костюмах. По сравнению с этими малышами их солдатские винтовки казались невероятной величины и производили какое-то странное впечатление. Затем шли профессиональные союзы по группам: прачки, парикмахеры, прислуга, слесари и штукатуры, пекари, книгопечатники и т.д. За этими шли учебные заведения, школы, советские учреждения и частные лица.

Шествие заключалось грузовым автомобилем, на котором в малороссийских костюмах стоя помещался хор под управлением священника Ступницкого (в статском одеянии). В промежутках между группами шли два, три оркестра военных музыкантов. Каждая группа имела свой флаг из красной материи с соответствующими надписями: «Да здравствует Интернационал», «Да здравствует социалистическая советская республика», «Вся власть советам», «Да здравствует всемирный пролетариат», «Смерть буржуям» и т.д. Музыкальное училище вместо флага имело декорированный портрет Чайковского.

Каждый должен был иметь в петлице красную ленточку, иначе он был бы растерзан коммунистами. Было стыдно участвовать в этой процессии, но люди шли, хотя и красными от стыда. Процессия была величественная, грандиозная, но гадкая, страшная, чудовищно-безобразная. На каждом шагу, на проволоках через всю улицу, на фонарных и телеграфных столбах, на балконах, на заборах, на специально устроенных помостах были пристроены громадные плакаты и целые картины возмутительного содержания. «Бей буржуя!» Мужик убивает дубиной толстого господина. Эта картина в ярких красках была гвоздем торжества. Дальше рабочий кузнец в фартухе убивал молотом господина в цилиндре на голове. Потом солдат, прокалывающий штыком грудь своего офицера, и т.д.

Одна картина была страшнее другой и становилась кошмаром перед глазами. Красные флаги, ковры с балконов (главным образом из еврейских домов), гирлянды - все это пахло сырой кровью, и весь колорит празднества носил зловещий характер. Изображение рабочего, хватающего за горло толстого господина, вызывало хохот простонародья и солдат-красноармейцев, показывавших пальцами на смешную фигуру падающего на спину господина с выступившими от страха из орбиты глазами.

Но эти картины совершенно иначе воспринимались детьми и подростками из учащихся, в особенности девочками гимназистками. Они, конечно, тоже впивались глазами в эти картины, но впечатления их были другие. На их личиках был ужас. Они еще не видали картину убийства. Кровь для них была отвратительна и действовала на них отталкивающе.

Они не отвернулись от этих плакатов, потому что они стояли перед глаза -ми. Лица детей были серьезны; они не смеялись и не улыбались, но ужас приковал их взгляд к этим картинам. Глаза детей точно остановились и сделались большими. Выражение лица их было недоумевающее, точно они спрашивали, что все это значит. Они понимали, что нельзя спрашивать и нельзя плакать, и дети застыли со своим вопросом на безмолвных устах. Их вели поклассно. Родители не решились оставить своих детей дома. Детям было приказано прийти к 9 часам в гимназию. Шли дети, отцы которых сидели в тюрьме, и дети, родители которых уже были расстреляны. Они должны были участвовать в этой тризне и участвовали в этом народном кровавом празднестве.

Манифестация закончилась грандиозным митингом, но этот аккорд праздника был необязательным, и все, кто только мог, ушли домой. На балконе дома Шлепянова по Шоссейной улице процессию встретил оркестр под управлением преподавателя нашего музыкального училища В. А. Юркевич. Оркестр исполнял «Интернационал». Конец этой вакханалии пролетариата был на концерте-митинге на «Валу». После каждого оркестрового номера, исполнявшегося под управлением С. В. Вильконского, выступал с речью оратор-большевик. Это были страшные речи, от которых кровь застывала в жилах, говорил нам С. В. Вильконский. Речь комиссара Коржикова вызвала даже протест простонародья. Раздавались крики «довольно!», когда Коржиков призывал к убийству и доказывал, что Бога нет - его выдумали попы и буржуи.

Этот кровавый праздник народа был страшен. Страшен своей силой и моральным гнетом. Какая-то сила заставила пойти всех. Пойти со стыдом и краснея. Это была сила террора. Гнали всех и все шли. Было страшно не только нам. Приехавшие из окрестных сел на базар крестьяне сначала с любопытством смотрели на эту манифестацию, но смотрели из-за угла, а затем им сделалось страшно, и они поторопились уехать. Это говорили сами крестьяне, да оно и должно было так быть. Ни одного крестьянина не было на этой манифестации. Большевики показали свою силу и доказали, что умеют заставить подчиниться своей воле. Становилось жутко и страшно за всю Россию. Неужели нельзя вырваться из рук этой кучки людей-террористов, схвативших власть и действующих при посредстве отбросов русского народа?..

Повсюду, во всех городах было то же. В Киеве, как потом мы узнали, манифестация была еще грандиознее, и плакаты и картины еще в большем количестве, но для обывателя там было лучше. Там можно было не пойти на манифестацию. Там люди не были так на виду.

Мы имеем громадный материал о праздновании 1 мая в тюрьмах Черниговской губернии. Этот материал с рисунками, фотографиями, программами, афишами, чертежами хранится в Чернигове у М. Я. Лукиной. Это было сплошное издевательство над людьми. По приказу из Наркомстата из Киева было предложено во всех тюрьмах отметить 1 мая устройством чтений, лекций, концертов и возможно торжественнее обставить это празднество. Мы читали потом донесения начальников тюрем. Тюремные здания были украшены зеленью, гирляндами, красными флагами. Всюду фигурировали портреты Ленина и убитого Урицкого. Эти портреты в гравюрах были убраны и утопали в зелени.

И кто же их убирал этой зеленью! Конечно, те, кто сидел в тюрьме за контрреволюцию и через несколько дней после этого были расстреляны. Молодой Панченко (офицер) предвидел это и говорил со слезами на глазах, что убирает цветами своего убийцу. Отказаться от участия в торжестве означало ускорить свою смерть. Хор буржуев из арестантов, пение «Интернационала», хор балалаечников, гитаристов, отдельные номера солистов составляли везде программу концерт-митинга. В иных тюрьмах были приглашены артисты и любители музыки. Инструменты, конечно, были реквизированы у обывателей. После каждого отделения или номера выступали ораторы из Чрезвычайки или исполкома и, конечно, призывали к уничтожению буржуазии и контрреволюционеров. Заключенные сквозь слезы и с ужасом участвовали в этом празднестве, предчувствуя свою гибель.

Любопытно, что впоследствии я спросил тюремного надзирателя Довженко, был ли он на этом празднестве, и он ответил, что все старослужащие не были на этом концерте, потому что было как-то страшно. Мы имеем фотографию группы балалаечников из буржуазной молодежи, студентов и

офицеров, участвовавших в этом хоре, и отметили тех, кто скоро после этого был расстрелян. Это было в Черниговской губернской тюрьме.

К участию в тюремном концерте были приглашены лучшие музыкальные силы Чернигова. Это были преподаватели нашего музыкального училища. Они пели и играли сквозь слезы. Они исполняли музыкальные номера людям, замурованным в склепах тюрем и приговоренным к расстрелу. Они это знали и не смели смотреть им в глаза, чтобы заключенные не прочитали в их взгляде своего приговора. Было неловко, натянуто, грустно и тяжело на душе. Хотелось плакать. Присутствие ко -миссара и чекистов делало это свидание исполнителей с заключенными донельзя тяжелым.

* * *

Наступило лето - эти кошмарные дни, залитые кровью. Где-то далеко наступали добровольцы. Большевикам угрожала опасность, и они отвечали на это массовыми расстрелами. Гибли не только виновные по мнению большевиков, но и просто граждане, которых именовали заложниками. Заложников выбирали из буржуазного элемента или из бывших чиновников и общественных деятелей. Над советскими учреждениями был установлен контроль. Шла проверка служащих. Выискивали ответственных чиновников при царском режиме, которые, по мнению большевиков, переменив шкуру, укрывались в советских учреждениях.

Согласно декрету из Москвы, на учет брались все, занимавшие раньше должности губернаторов, вице-губернаторов, членов судебных палат, прокуроров и т.д. Вместе с тем усиливались репрессии по отношению к обывателю. На улицах устраивали облавы и одновременно производились обыски в целых кварталах. Становилось жутко жить. Чрезвычайка открыла филиальные отделения. Тюрьмы переполнились людьми, ждавшими своей участи. Газету было страшно брать в руки. Списки расстрелянных и призывы к убийствам заставляли содрогаться перед этой черной печатью.

В музыкальном училище проверка и перевыборы преподавателей прошли благополучно. В особой комиссии с участием коммунистов мы были вновь избраны преподавателями музыкального училища. Казалось, что после этого мы могли бы быть спокойными. Мы получили к тому же охранные грамоты с печатью ЧК и думали, что это гарантирует нам в некоторой степени неприкосновенность личности, но это было не так. Скоро начался разгром музыкального училища.

После моего отказа принять должность председателя музыкальной секции наробраза вместо профессора Е. В. Богословского наробразом была выставлена кандидатура нашего преподавателя пианиста Гоголя. Последний тоже не хотел занимать этой должности, но не успел дать ответа, как неожиданно для всех был арестован. При обыске у него нашли переписку с высокопоставленным лицом и его фотографическую карточку в камер-юнкерском мундире.

Преподаватель Гоголь, отличный пианист и высокообразованная личность, был в Чернигове недавно, и мы знали, что он принадлежит к высшим слоям петербургского общества. Гоголь, конечно, был расстрелян. Он этого не ждал. Сидя в тюрьме, он много играл на пианино, и, говорят, играл замечательно. Бедный Гоголь подвергся глумлению перед смертью. Его выводили на расстрел в числе прочих. Всех осужденных поставили в ряд и делали перекличку. Вызывал по фамилиям сам Коржиков. Когда последний назвал фамилию Гоголя, он, обладая слабым голосом, тихо ответил «здесь». Коржиков не услышал ответа и набросился с бранью на Гоголя, спрашивая, почему он не отвечает. Гоголь сказал, что он отозвался, но было уже поздно. Коржиков бил Гоголя по щекам и потом передал его солдатам. В музыкальном училище была паника. Комиссар Идлис выставил кандидатуру Гоголя, а ЧК выхватила его и расстреляла. Значит, защита комиссара не имеет силы.

Еще неожиданнее для нас был арест преподавателя скрипки И. Б. Красильщикова. Я принял первый это известие. Конный красноармеец подъехал к училищу и передал через меня, чтобы Красильщиков тотчас же явился в милицию. Мы забили тревогу и успели предупредить дочь Красильщикова. Исаак Борисович был выкрест из евреев и женился на православной вдове с несметным количеством почти взрослых детей, которые, между прочим, его очень любили. У Красильщикова был хутор в Городнянском уезде, куда он собирался ехать на лето с семьей. Известный конокрад, сосед Красильщикова по меже, захвативший, между прочим, часть имущества Красильщикова, был этим недоволен и заявил в городнянской Чрезвычайке, что Красильщиков контрреволюционер и в доказательство привел факт, что при царском режиме Красильщиков принимал в своем хуторе генералов-контрреволюционеров (к Красильщикову летом часто приезжал на охоту врачебный инспектор действительный статский советник Н. Д. Сульменев, который и ныне состоял на службе в отделе здравоохранения).

Красильщиков томился в тюрьме очень долго. Его ученики-евреи имели знакомства в ЧК и употребляли все усилия, чтобы выручить из беды своего преподавателя. Красильщиков был в конце концов освобожден, но постарел за это время до неузнаваемости. Он чувствовал себя уже приговоренным к расстрелу и не ждал возвратиться к жизни. Каждый раз, когда из тюрьмы брали к расстрелу заключенных, он переживал ужас. И. Б. Красильщиков много рассказывал мне про тюрьму в связи со своими переживаниями, и я все своевременно записал. Это был удивительный психологический анализ, но теперь по памяти я не могу восстановить этот рассказ.

Мы оставались долгое время без преподавателя скрипки. Маркович, испугавшись ареста Красильщикова, сейчас же уехал под видом командировки из Чернигова. Ежедневно была какая-нибудь новая неприятность. Преподаватель В. А. Юркевич, на глазах которой утром красноармеец убил какого-то человека, разнервничалась и не могла в этот день заниматься. Гофман-Наумова ежедневно жаловалась, что ее преследуют живущие в ее квартире красноармейцы-матросы, и это лишало ее того равновесия, которое было необходимо для занятий с учениками. Ученица Сафонова прибежала в училище и страшно взволнованная рассказывала, что ее чуть не убили за то, что нашли при обыске погоны и ордена ее покойного отца.

Преподаватели нервничали. Голод и недоедание еще больше нервировали их. Настроение делалось скверным. Окончательно нарушил нашу жизнь арест А. А. Бакуринского, этого популярного в Чернигове человека. Его жена Ольга Романовна была издавна преподавателем музыкального училища и пользовалась не меньшей популярностью, как известная благотворительница и отличная певица, всегда выступавшая на благотворительных вечерах. Алексей Александрович был арестован вместе со своим сыном, студентом Алешей. Они были взяты заложниками. Добровольцы приближались к Харькову и Полтаве, и это был ответ на их успех.

В городе забили тревогу. Бакуринский, как бывший предводитель дворянства и председатель губернской земской управы, а потом помощник губернского старосты при гетмане, был слишком хорошо всем известен, чтобы его арест прошел не отмеченным. Свыше 5000 подписей рабочих, крестьян, ремесленников и обывателей покрыли протест и ходатайство об освобождении Бакуринского из тюрьмы, но Коржиков заявил, что именно такие популярные люди и страшны большевикам. А. А. Бакуринский с сыном были расстреляны. В городе было смятение.

Вместе с Бакуринским была расстреляна большая группа интеллигенции (насколько припомню, до 35 человек, часть которых была перечислена в газете «Известия» от 2 августа), но центральной фигурой в этом кошмарном деле все-таки был Алексей Александрович с сыном. Алеша был баловень местных барышень, а за Бакуринского стоял весь город. Судьба Бакуринского была предрешена. Об этом знали мы и его жена. За день-два до этого расстрела в тюрьме состоялся концерт с участием О. Р. Бакуринской. Она пела в этот раз исключительно хорошо. Это было последнее ее свидание с мужем. Алексей Александрович сидел в первом ряду. Большая ткацкая мастерская тюрьмы была теперь приспособлена к концертному залу. Пианино было реквизировано. Это была громадная, светлая и чистая комната, но решетчатые окна во дворе тюрьмы и тип тюремной постройки ни на минуту не позволяли перенестись в иной мир.

Участники этого концерта делились с нами потом своими впечатлениями. На душе было страшно тяжело, говорили они. Аудитория была не тюремная. В большей своей части публика была интеллигентная. Лица были знакомые. В любом концерте всегда можно было видеть именно такую публику, но здесь на них был другой отпечаток. Это были все люди перестрадавшие, изможденные, со страдальческим выражением лица, ожидающие казни. Они пришли не для того, чтобы развлечься, а чтобы повидать своих людей, пришедших утешить их музыкой. Присутствие комиссара и стражи, конечно, создавали официально-натянутую атмосферу, но и это дало некоторое удовлетворение обеим сторонам. Было грустно. Участие в этом концерте никогда не изгладится в памяти, говорили наши преподаватели.

Уже на следующий день О. Р Бакуринская бросалась во все стороны и хлопотала поднять на ноги всех о помиловании мужа и сына. Были подняты на ноги все, кто только мог заступиться за этих людей.

Ночью А. А. Бакуринский будил своего сына, которого не могли разбудить красноармейцы. «Алеша, вставай!» - тряс за плечи отец своего сына17. Алеша проснулся и в ужасе отшатнулся от палачей. Как ребенок, зарыдал бедный юноша, а дальше мы не знаем, как было. Но было нечто ужасное. В конторе тюрьмы их вязали руками сзади по двое. С кем был связан А. А. Бакуринский, мы не знаем, но знаем, что солдаты при этом били, толкали и швыряли свои жертвы. В эту ночь убивали большую группу интеллигенции. Это было в ночь на 1 августа.

Их трупы были разбросаны по всему полю за Черторейским мостом по Гомельскому шоссе и только на следующий день были убраны по наряду крестьянами д. Коты. Мы имеем в Чернигове список расстрелянных в эту ночь, а теперь припоминаем только офицеров Барановского, Любарского, Панченко с матерью, И. В. Ляшенко, Савченко-Бельского, А. И. Борсукова, кажется братьев Тетеркиных. Их вязали по двое и на грузовиках вывозили за город. Здесь были и статские, и военные, и священники и женщины. Крики и стоны оглашали в эту ночь город - обыватель переживал ужас. Добровольцы несли освобождение и смерть.

В этих массовых расстрелах принимали участие многие комиссары. Полупьяные и кокаинированные, они вместе с такими же солдатами беспощадно исполняли свою роль палачей. Обыватель знал, как расстреливают. Каким-то путем до него доходили все подробности этой ужасной казни. М. А. Сахновский, сидя в ЧК, слыхал, как охранявшие их красноармейцы-мальчишки хвастались друг перед другом, как и в какое место они расстреливали, и как падали и корчились в предсмертных судорогах их жертвы. Обыватель брался руками за голову и говорил: «Хотя бы застрелили сразу». Расстрелы были страшны тем, что убивали не сразу. В большинстве случаев расстреливаемых приходилось добивать, так как пули пронизывали такие места тела, от повреждения которых смерть не наступала.

Публика знала, что в громадном числе случаев раненых не добивали, а просто закапывали живыми. Впоследствии большевики и сами обратили на это внимание. Они стали расстреливать в затылок. Это был верный способ убить человека. Нас лично вопрос этот тоже всегда мучил. Мы были готовы к смерти, но рыть самому могилу и быть в ней закопанным живым страшило нас.

В городе только и говорили, что о расстрелах. Источником всех сведений были местные бабы, которые не могли воздержаться от любопытства пойти посмотреть на расстрелянных. Они приводил в ужас своими рассказами. Через Пелагею мы знали, что за Черторейским мостом по шоссе, возле деревни Коты, валяются обглоданные собаками человеческие ноги, руки и черепа. На поляне и в оврагах бабы видели золотые зубы и целые челюсти, но никто не хотел даже брать в руки этого золота.

Вся местность была покрыта разными мелкими вещами и обрывками одежды. Тут были гребешки, застежки, пуговицы, шнурки, пряди волос, обрывки материи, какие-то тряпки, воротнички и т.д. Мужики деревни Коты закапывают расстрелянных неглубоко, так что и теперь можно видеть торчащие из-под земли части ног и рук. Мы слыхали об этом и из других источников. Н. В. Любарский рассказывал нам, что его жена ходила потом к этому месту расстрелов, чтобы найти признаки тела своего сына, и видела следы расстрелов с виднеющимися из-под земли конечностями. Собаки целыми стаями рыскали в этом месте, так что одной было страшно ходить к этому кладбищу.

Я просил только одного - не рассказывать это при детях, но дети уже знали откуда-то все эти подробности и рассказывали нам то, о чем мы не знали. Кто-то из детей говорил мне, что О. Р. Бакуринская ходила на могилу мужа и сына, но это не они закопаны в этой яме. Она молилась над чужой могилой. Мы узнали также от них, что при этом расстреле большевики сильно беспокоились, ожидая внезапного нападения. И это оказалось правдой. Осужденных везли в месту расстрела с опаской. Грузовики с осужденными часто останавливались, поджидали друг друга. Конвойные суетились, перекликались между собой, ругались и ждали кого-то. По улицам никого не пропускали. И к этому было основание.

Мы сами улавливали смутные слухи о том, что молодежь - сверстники Бакуринского, Любарского, Барановского и других, подлежавших расстрелу в эту ночь, что-то предпринимали. Называли даже фамилию студента Атаманенко, который будто бы издали следил за всем происходящим и видел всю картину расстрела. Говорили затем, что А. А. Бакуринского (или его сына) не довезли до места расстрела, а застрелили на автомобиле и выбросили его труп возле Черторейского моста. Было жутко. Казалось бы, что весь этот ужас должен был отрезвить людей. Но нет, страдали лишь интеллигентные люди. Толпа, улица, народ мало интересовались расстрелами и повторяли равнодушно: «А Бакуринского-то расстреляли».

В этот вечер в городе было назначено много вечеров, концертов и ми -тингов. Толпа заполняла все улицы, бульвары и скверы. Разодетое простонародье - бывшая прислуга, дворники, курьеры, мастеровые, рабочие и еврейская молодежь празднично гуляла. Погода была чудная. Кое-где по-провинциальному раздавалось деревенское пение простонародья, группами стоявшего у ворот обывательских домов. Интеллигенции на улицах не было видно. Низшие слои населения играли теперь первенствующую роль. На красный террор толпа почти вовсе не реагировала. Бакуринских улица знала отлично как людей весьма популярных среди именно низших слоев населения. Их уважали и любили, но теперь чувства толпы притупились и выражались иначе: «А Бакуринского-то расстреляли», - говорили они как о сенсационной новости.

* * *

Чернигов представлял собой печальное зрелище. Лучшие усадьбы и дома были заняты красноармейцами, советскими учреждениями, комиссарами и бесконечным множеством приехавших служащих18.

Дома были загрязнены и обращены в казармы. Обывательские квартиры были уплотнены сверх нормы. Квартирохозяева были загнаны в одну комнату, а все прочие помещения были реквизированы или просто заняты советскими служащими, военными и главным образом евреями. Кухни, уборные, ванны, кладовые сделались общими. Впрочем, ванны скоро испортились и ни в одном доме не действовали. Общими сделалось и достояние квартирохозяев.

Поселившиеся требовали себе самовар, посуду, ложки, вилки, ножи, постельное белье, одеяла, подушки. Они бесцеремонно лазили в шкапы, комоды, сундуки и, недовольные тем, что им давали, требовали лучших одеял, подушек, вовсе не считаясь с удобствами своих хозяев. Конечно, обывателя эксплуатировали вовсю. Бывали и такие случаи, когда такому квартиранту понравится одеяло, которым накрываются хозяева, и он получал ордер на реквизицию этого одеяла. Мы знали несколько таких случаев и видели обиду и слезы тех, у кого отбирали эти отличные шелковые и ватные одеяла, чудом сохранившиеся при обысках. Этим, конечно, занимались еврейчики, состоявшие на советской службе.

Заборы, ворота, калитки во многих местах свалились и постепенно растаскивались на топливо. Деревья и кустарники в палисадниках были поломаны, потоптаны. Клозеты повсюду были забиты и не действовали. Городские и частные ассенизационные обозы прекратили свое существо -вание. Все сады, скверы, дворы, улицы, площади были загажены. Электричество едва функционировало и давало такое тусклое освещение, при котором читать и заниматься было нельзя. Керосина и свечей не было. Обыватель приспособлялся и завел самоделки-коптилки, которые, едва мерцая, тускло освещали комнату.

На улицах было совершенно темно. По распоряжению городского комиссариата в частных домах свет должен быть потушен к 10 часам вечера. Поневоле приходилось ложиться спать, но это было скучно, и мы все-таки сидели дольше и, прячась в дальних комнатах, плотно завешивали все щели в окнах, чтобы с улицы не было видно света. И это нервировало нас, так как приходилось прислушиваться, не идет ли по улице патруль. На улицах жизнь замирала с наступлением темноты. С одной стороны, вечное военное положение, при котором позже 7-10 часов вечера всегда обывателю было запрещено выходить на улицу, а с другой - абсолютная темень и страх ограбления замуровывали жителей по домам.

Концерты, спектакли и кино приноравливались к военному положению и заканчивались рано. И в этих случаях объявлялось, что хождение по улицам разрешается до окончания спектакля, но никогда не обходилось без скандалов. Очень часто расходящаяся публика попадала в облаву и ночевала в милиции. Впрочем, обыватель предпочитал в театры и концерты не ходить. Там бывала своя публика: красноармейцы, советские служащие и коммунисты, уличная толпа - одним словом, свои люди, которые не боялись ни милиции, ни Чрезвычайки.

Вообще интеллигентной публики на улицах не было видно, а если они и встречались, то их трудно было отличить от уличной толпы. Каждый старался одеть что попроще, чтобы не обращать на себя внимания. Интеллигенция приспосабливалась к толпе. Крахмальные воротники исчезли. Котелки и шляпы было опасно надевать, так как они обнаруживали буржуя. Почти все носили фуражки образца «Керенского». Вообще в одежде считалось необходимым показать небрежность и неряшливость. Встречались люди в лаптях и холщовых башмаках, а некоторые ходили в деревянных сандалиях.

В особой моде были обмотки и военные грубые английские башмаки. Конечно, это вызывалось необходимостью вследствие отсутствия на рынках обуви и недостаточности средств. Но многие подделывались под толпу и утрировали. Исчезли и дамские моды. Дамы и барышни были одеты бедно, грязно, небрежно. Изящество и аккуратность исчезли вовсе. Наиболее интеллигентные барышни, конечно, старались придерживаться прежнего, но, как нарочно, они-то и не могли себе позволить этого, потому что износились или были ограблены. Они ходили без чулок, надевая башмаки и туфли на босые ноги. Напротив, те, кто мог одеться, большевиствовали, то есть нарочно одевались небрежно.

Обидно было смотреть на эту грязную молодежь, из-за моды уродовавшую себя. Только что кончившая гимназию миловидная барышня Экземплярская приходила, например, в наробраз в лаптях и холщовой рубахе. Она бравировала этим, хотя и не была большевичкой. По-прежнему наряжались только еврейки и комиссарши. Но к ним изящество не подходило, и всегда в них можно было узнать хамок в каракулевых саках.

Исчезли совершенно извозчики и частные выезды. Реквизированные комиссарами экипажи и лошади приобрели сразу какой-то иной вид -обшарпанный, грязный, революционный. Как это ни странно, но весь облик прежнего, казалось бы элегантного выезда превращался в руках большевиков в какой-то хамский выезд. Та же лошадь, тот же экипаж, но сидящая в нем комиссарша в реквизированном каракулевом саке или комиссар во френче придавали этому выезду именно что-то революционное, хамское. Это было то же самое, что с автомобилями, на которых так любили разъезжать большевики. И раньше военные ездили на автомобилях, но почему-то впечатление получалось другое.

Отличительное свойство большевиков заключалось в том, что они всегда суетились. Движение автомобилей, грузовиков, заполненных вооруженными солдатами, матросами, комиссаршами, патрули, группы солдат и отдельных лиц, снующих по улицам, - все это как будто не имело никакого смысла. Ведь пришибленный обыватель уже давно спрятался у себя дома и боялся выйти на улицу. Фронта тоже не было никакого, а между тем почему-то все суетились, волновались, торопились и будто чего-то искали, кого-то преследовали, чего-то боялись.

Конечно, выискивали и ловили контрреволюционеров, но в действительности это были люди, совершенно безопасные для большевиков. Они не только не проявляли себя в каком бы то ни было отношении, но были просто парализованы от ужаса. Мы утверждаем, что это была не борьба большевиков с контрреволюцией или протестом против их режима, а просто уничтожение людей, неугодных большевикам. Мы знали многих из расстрелянных и удостоверяем, что только незначительная часть их (полковник Пикус, офицеры Панченко, Тетеркин, Любарский) выступали активно, организуясь против большевиков.

Громадное же большинство погибло только вследствие мести за прошлое. Губернатор Шрамченко расстрелян не за то, что он контрреволюционер. Он не мог быть таковым, так как уже давно лишился рассудка. Его убили за то, что он был губернатор. Бакуринский с сыном не выступали против большевиков. Это были богатые люди, буржуи в полном смысле этого слова. M-me Демидович была расстреляна не за то, что выступала против большевиков, а за то, что заведовала когда-то чайной Союза русского народа. И так почти все.

Большевики прежде всего мстили за прошлое, и в этом был ужас. Никто не был гарантирован от доноса, а донос у большевиков - это был достаточный повод к гибели человека. Большевики выпускали воззвания и писали в «Известиях»: «Доносите о каждом, что знаете о нем, не беспокойтесь, Ваше имя останется не обнаруженным». И люди доносили. Доносили, конечно, прежде всего на тех, кто стоял когда-то у власти.

Выдавали бывших жандармов, полицейских, чиновников. Доносила бывшая прислуга на своих господ, рабочие на хозяев. Доносили уволенные когда-то служащие на своих бывших начальников. Доносили ученики на своих учителей, евреи на тех, кто когда-то называл их жидом. Выдавали политических деятелей, и в особенности «черносотенцев».

Одним словом, это было то же самое, что в первые дни революции при Керенском, но в более широком масштабе. Доносили не только на выше себя стоящих, но и друг на друга. Это был какой-то общественный психоз. Месть во всех ее видах - в этом прежде всего выявляется большевизм. Эту психологию было чрезвычайно трудно понять. Доносили не только большевики и большевиствующие элементы, но и люди, которым, казалось бы, не следовало напоминать о себе. Доносили даже дети на своих родителей и соседи друг на друга. Мы знали, что Н. И. Квитковский в Киеве погиб только потому, что не давал швейцару «на чай». Швейцар рассердился и донес, что в этом доме проживает товарищ прокурора.

Мы знали и другой случай. П. Л. Петров, желая поселиться в своем доме, выхлопотал в ЧК ордер и предложил полковнику в отставке (или даже, кажется, генералу), который жил в его доме, освободить квартиру. Полковник рассердился и написал в Чрезвычайку донос с указанием, что П. Л. Петров, будучи директором колонии малолетних, воровал мыло и истязал детей.

Система доносов проникла и в интеллигентные слои общества. Доносили все друг на друга. У одного стимулом была злоба, желание уязвить, отплатить, посчитаться, наказать. Другие просто сводили личные счеты. Третьи доносили, чтобы подслужиться большевикам. А в массе это был просто отклик на призыв большевиков. Доносы приняли такие размеры, что люди стали бояться друг друга. Доносили непосредственно и через третьих лиц. Прислуга нашептывала красноармейцу, что ее барыня злая и принимала у себя губернаторшу. И это был повод к разгрому квартиры и появлению в квартире чекистов. Доносов боялись панически, не зная, откуда и от кого может последовать. Один скажет другому, тот -третьему и далее, и так вспоминалось старое, давно забытое, но кому-то нужное. И так гибли люди.

Но это было еще не все. За доносами распространялся сыск. И тут становилось уже трудно разобраться, где начинается деятельность и влияние большевиков и где обывательщина. «Ну как твой барин?» - спрашивала бывшая прислуга соседку-кухарку. - «Еще не арестовали». И отсюда возникали суды-пересуды, сплетни, слежка, и в результате следовали обыск и агент ЧК. «Ну как?» - и с этого начинался сыск. Всем было интересно знать, как чувствует себя бывший буржуй, бывший чиновник высокого ранга, что делает он, где скрывается, чем занимается, и вот вспоминали, рассуждали, толковали и... следили.

Жизнь протекала на виду улицы, и укрыться от людей было невозможно. Следили официально и неофициально. Следили и на почте, где был отдел перлюстрации писем. Письма вскрывались и читались. Обыватель знал, что погубить может не только содержание письма, но и просто напоминание о себе или той фамилии, которая что-нибудь значит. Так погиб в Киеве товарищ прокурора Калиновский, в кармане одежды которого при обыске нашли письмо. Калиновского расстреляли.

Частная переписка сделалась невозможной, и люди были оторваны друг от друга, точно они жили в различных государствах. Мы, по крайней мере, даже не пытались узнавать о своих родственниках и были отрезаны от них совершенно. Едва ли не хуже еще были угрозы доносом. Преподаватель нашего музыкального училища Вейнблат (меньшевик) настаивал, чтобы я зачислил его брата - ученика музыкального училища, писцом в канцелярию училища. Я доказывал, что это будет фикция. «Ну, тогда нас рассудит ЧК», - заявил он. Конечно, мы тотчас же исполнили требование г. Вейнблата, и его брат получал жалованье в качестве служащего в канцелярии музыкального училища.

Но было еще хуже. Мы слышали это от вполне интеллигентных людей, с которыми расходились во взглядах. «Ну что же, тогда пусть нас рассудит исполком», - сказала мне преподавательница пения г. Кринская, когда я отказался выписать ей жалованье, как она этого хотела.

Хотя это говорилось сгоряча и мы знали, что дальше угрозы дело не пойдет, но было противно и досадно.

Люди опускались морально. Полуголодная жизнь в условиях борьбы за кусок хлеба, за свой угол, за права существования подтачивала нравственные силы и равняла всех с улицей. Чувство досады, злобы, обиды и вечного страха глубокой чертой отразились в облике каждого человека. Люди ссорились между собой, забывая совершенно окружающую атмосферу и личное благополучие. Глаза впалые, болезненно блестящие, лицо желтое, бледное, морщинистое, припухшее, с отеками под глазами, со стянутой у воротника на шее кожей - таковы были внешние признаки душевных страданий. Мы не узнавали людей когда-то упитанных, здоровых, крепких. Я встретил как-то под вечер на улице И. Н. Владимирова. Он шел ночевать к знакомым на окраину города. Так скрывалась большая часть интеллигенции. Он сидел уже в Чрезвычайке, а потом в тюрьме, и теперь избегал ночевать дома. Скорее случайно, чем с настроением, я спросил, у кого он скрывается. Илиодор Николаевич, улыбнувшись, ответил мне неопределенно. «Боже мой! Мы скоро начнем бояться самих себя», - подумал я.

И мне стало досадно, что я предложил ему этот вопрос. Ведь и я сам удачно скрылся от улицы в доме А. Т. Семченко на «Ивановском хуторе» (окраина города). Я сам не терпел излишнего любопытства, когда меня спрашивали, где я живу. Я скрылся удачно. Очень часто по старой памяти на мою прежнюю квартиру приходили какие-то солдаты и спрашивали меня. Я убежден, что если бы я остался на своей квартире, то мне не удалось бы избежать катастрофы.

Много зависело, конечно, от случая, и главным образом от уличных встреч. Арестовать мог каждый, если он еврей, чекист, коммунист, красноармеец, матрос. Это делалось просто. Ордера не требовалось. «Товарищ, вы арестованы, следуйте за мной», - сказал почти мальчишка, курчавый еврей, агент ЧК, сын резника с Десны, встретив на улице Любарского, шедшего со своим отцом (военным врачом в чине действительного статского советника). И нужно было идти. Еврейчик узнал в Любарском кадрового офицера. М. Н. Любарский был расстрелян. Таким же точно образом попал в тюрьму начальник сосницкой тюрьмы Владимирский. Его узнал на улице бывший арестант, ныне комиссар, приехавший по делам в Чернигов, и предложил следовать за ним в Чрезвычайку. Скрыться было трудно, тем более что ответственность падала и на тех, кто укрывал. Милитина Мякшилова с теткой были расстреляны только за то, что у них скрывался молодой офицер Панченко.

Тем не менее люди скрывались и покрывали друг друга. Мы узнавали об этом случайно и переживали беспокойство и за тех и других. Молодежь была в этом отношении особенно изобретательна. Я встретил однажды свою дочь с Милей Свионтецкой. Смущенный вид выдал их сразу. Они заботились об укрывающихся в доме Свионтецкого трех офицерах. Офицеры скрывались в погребе квартиры санитарного врача В. А. Базилевича. Скоро при обыске молодежь была обнаружена и препровождена в Чрезвычайку. Один из них Левченко (гимназист Варшавской гимназии) симулировал потом сумасшествие и попал в психиатрическое отделение губернской земской больницы. Судьба других двух нам неизвестна. Арестованы были и Базилевич с женой, но они были скоро освобождены.

Особенно тяжелое положение было тех, кто знал, что их разыскивают. В этих случаях нужно было бежать. Мы знали несколько таких случаев. Это был своего рода героизм. Нужно было рисковать перейти Десну и лесами по болотам в лозняке пробираться на Киев. Здесь были глухие места, где скрывались повстанцы и анархические банды, не менее опасные, чем большевики. Так ушел из Чернигова товарищ прокурора Го -ринский. Так ушла А. И. Листовская, которую должны были неминуемо расстрелять. Листовская бежала, и ее видели потом в Одессе. Скрылась удачно из Чернигова и А. К. Шрамченко после расстрела своего мужа. Даже ближайшие ее родственники, жившие в одной с ней квартире, не знали, где она скрывалась и когда ушла из дома, и, конечно, ее расстреляли бы, если бы она своевременно не ушла.

В отместку большевики систематически громили не только квартиру К. В. Красовского, где жили Шрамченко, но и квартиру ее сестры Н. К. Редин. Из квартиры последней вынесли положительно все, что представляло какую-нибудь ценность. Но и этого мало. В результате арестовали дочь М. Н. Шрамченко, Екатерину Михайловну, предъявив ей какое-то несуразное обвинение. Екатерина Михайловна погибла.

Ужасный гнет ожидания ареста и естественного последствия его расстрела делали личную жизнь невыносимой. Никто не мог быть уверенным в завтрашнем дне. Уловить систему террора или даже приблизительно учесть категорию лиц, которую преследовали большевики, было очень трудно. Расстреливали и арестовывали лиц разного состояния и совершенно, казалось бы, противоположных полюсов. С одной стороны, гибли генералы, полицейские, жандармы, чиновники, общественные деятели, но тут же, тут же массами расстреливали обыкновенных обывателей, крестьян, священников, дам, барышень, купцов и даже евреев. Одних расстреливали «в порядке красного террора», вместе с ними гибли заложники и рядом те, кого разыскивали и кому мстили отдельные лица из клики большевиков. Это была какая-то лотерея - судьба. Какой-нибудь случай, напоминание о себе, донос, случайная встреча - и гибли те, кто менее всего этого ожидал.

Впрочем, чувства невероятно обострились. В людях развилось то, что называется предчувствием и распознаванием признаков. По этим признакам люди предчувствовали свою гибель и метались из стороны в сторону, ища выхода из положения. Мы встретили делопроизводителя губернского правления Савченко-Бельского. Одетый как простолюдин, в кожухе, грязный, он не производил впечатления интеллигентного человека, и его трудно было узнать. Он чувствовал свою гибель и хотел покинуть Чернигов, но опоздал. «Почему же вы не уйдете?» - спросил я его, и он, не отвечая, тупо смотрел в землю.

Мы сами испытали этот ужас предстоящего и знаем, что переживали эти заживо погребенные люди. В городе распространился слух, что я арестован. Василий Качура прибежал ко мне на квартиру и, взволнованный, спрашивал, правда ли это. Не удовлетворившись ответом, он пошел справиться в музыкальное училище, где я был в это время. Этот слух был зловещим предзнаменованием. Значит, где-то решали, обсуждали, говорили. Ученики музыкального училища всполошились и утверждали, что меня ни в коем случае не арестуют. Дня три я ходил как опьяненный. Глаза, говорят, горели. Под глазами образовались отеки-синяки. На душе была тяжесть, гнет. Мысль работала только в одном направлении, и все окружающее было как бы в тумане. Я верил в это и был готов.

Я помнил, с каким достоинством погиб расстрелянный преподаватель реального училища Кузнецов. Он открыто бросил обвинение большевикам в мерзости, гадости и подлости и высказал им перед смертью все, что должен был сказать каждый из нас. Я принял решение не терять своего достоинства. Сон был тяжелый, крепкий, а с вечера апатичное состояние. Даже голод давал себя мало чувствовать, и елось как-то безразлично, по привычке. Я помню, как было больно смотреть на свет, точно болели глаза. Я знал, что испытывают другие.

ЧК во многих случаях заранее предрешала судьбу некоторых и накануне давала справку в газету «Известия». Мы знали несколько таких случаев. Мы читали в «Известиях» список расстрелянных и знали, что они еще живы. Так было с теми, кто был расстрелян вместе с жандармским унтер-офицером Бондаренко. Список расстрелянных был опубликован за день до их казни. Обыватель учитывал все признаки и знал систему большевиков. Никакие справки, просьбы и хлопоты результатов не давали. Напротив, это только портило дело. Везде получался один ответ и при этом всегда в преувеличенно любезном тоне: «Не беспокойтесь», «Он будет, вероятно, освобожден», «Ему ничего не грозит» и т.д. И это было издевательством, насмешкой. На следующий или в тот же день ночью тот, за кого просили, попадал в очередной расстрел. Так было с Любарским, Пикус, Шрамченко.

Мы знали это от родных, которые с надеждой возвращались домой, не подозревая, что они нагло обмануты. В газетах чуть ни ежедневно, а то и два раза в неделю появлялся список расстрелянных, но далеко не полный. Мы знали через Балубу, когда была расстреляна Мякшилова с теткой и Чайковская с дочерью, но в газетах о них не упоминалось. Мы знали день, когда было расстреляно 36 человек, а в «Известиях» было названо только около 12 казненных.

Большевики заведомо преуменьшали число жертв и вовсе не сообщали о тех, кто расстреливался помимо тюрем в Чрезвычайке. Чего хотели большевики, это было для обывателя не ясно. Когда расстреливали генералов, общественных деятелей, богатых людей или за контрреволюцию, как указывалось это в «Известиях», толпа-улица относилась равнодушно к расстрелам, но в большинстве расстреливали людей простых, неимущих, бедных, из простонародья, и это воспринималось толпой иначе. Толпа не сразу ориентировалась в том, что означает «красный террор», а тем более расстрел в порядке красного террора. В глазах улицы расстреливаемый простолюдин был все-таки свой человек, и если ему не предъявлялось конкретное обвинение, то такой расстрел не одобрялся толпой. Даже жандармский унтер-офицер Бондаренко, по мнению Пелагеи (прачки), был человек бедный, из простых солдат, и служил хорошо.

Среди мелкобуржуазного мещанского класса населения стоял ропот. Протест против такого террора раздавался и в некоторых воинских частях. Особенно энергично выступил по этому поводу расположенный в Чернигове отряд червонного казачества. Солдаты угрожали разгромить Чрезвычайку. Расстрелы пришлось приостановить, но вместе с тем большевики приняли решительные меры к удалению казаков из Чернигова. Этот конный отряд ни сразу согласился подчиниться распоряжению большевиков, но зато, как только он выступил из Чернигова, массовые расстрелы приняли стихийный характер.

Коммунисты уже не доверяли простым солдатам и расстреливали в большинстве случаев сами. Этот период террора во второй половине лета охватил ужасом население. Никто не мог быть спокойным за свою жизнь. В Чрезвычайку брали заложников без особого выбора, скорее случайно. Достаточно было иметь некоторую известность или быть домовладельцем, торговцем, чтобы попасть в список заложников. Заложники редко выпускались на волю. Они гибли при малейшей неудаче на фронте, о котором к нам доходили смутные слухи.

В порядке красного террора участь людей решалась случайно. Если в тюрьме или ЧК содержалось достаточно «очередных», то обывателю угрожало меньше опасности, но если в наличности таковых не было, то их нужно было найти. В этом случае большую роль играли доносы, репутация и даже старый губернский календарь. Так, по крайней мере, ловили в городе судебных деятелей.

В Чернигов доходили сведения из Киева, где расстрелы приняли едва ли не в значительной степени большие размахи. Расстрел профессоров Армашевского, Флоринского, товарища прокурора Квитковского, Калиновского и других видных общественных деятелей произвел на обывателя потрясающее впечатление. Чувствовалась какая-то неизбежность, необходимость и стихийный характер этого явления. Просвета, помощи и защиты ждать было неоткуда. Люди ждали своей участи покорно, без сопротивления, с ужасом, всегда готовые идти на Голгофу. Интеллигентные люди, конечно, понимали, что над ними повис жестокий кровавый террор. Частная инициатива и даже личная месть отступили на второй план. Инициатива переходила к Чрезвычайке и коммунистам.

Из Москвы получали директивы и общие лозунги. В порядке красного террора на местах уничтожали сотнями и тысячами совершенно невинных людей. Со всех концов России шли вести о массовых расстрелах. Из уст в уста передавали слухи о существовании при Чрезвычайках подвалов и погребов, где происходят кошмарные расстрелы. С трепетом произносились имена палачей, чекистки Доры в Одессе, Соньки-палача в Киеве, Извощикова в Чернигове (все трое евреи). С ужасом передавали прибывающие из Киева, что анатомический театр при университете переполнен трупами и оттуда идет зловоние.

Но и мы хорошо помним, как воняло возле духовного училища. Мы жили в атмосфере смерти и кровавого ужаса. Талочка Тризна (гимназистка) уверяла нас, что она постоянно слышит запах крови и сырой земли и не может отделаться от этого навязчивого ощущения. Каждое утро приносило что-нибудь новое. Расстрел, обыск, грабеж, убийство, облава... с этого начинался день. Проснувшись, мы прежде всего смотрели в окна, а затем делали разведку, высматривая в щелку калитки на улицу. Если на мосту стояли солдаты, значит, будут проверять документы всех проходящих, и тогда лучше на улицу не выходить. Чекисты, да и красноармейцы отлично умели распознавать по внешнему виду интеллигентного человека - буржуя, так что замаскировать привитые воспитанием манеры, лоск, привычки было почти невозможно.

Особый ужас вызывал расстрел женщин и священников. Этому первоначально даже не верили19.

Расстрел жены генерала Чайковского и ее дочери не сходил с уст обывателя. Это было так ново для восприятия сознанием. Старуха страдала раком, и дни ее были сочтены, но дочь ее была молодая, полная сил и здоровая девушка. Еще больше впечатление произвел расстрел гимназистки Милитины Мякшиловой. Ее подруги горько плакали и утешали себя вздорными слухами, будто бы ей с теткой дали возможность бежать. Сознание не хотело воспринимать этого ужаса, и люди склонны были к самообману.

Еще с большим трепетом передавали друг другу фамилию барышни, которая не погибла только потому, что откупилась. Она понравилась комиссару, руководившему расстрелом, и он предложил ей свободу, если она добровольно отдастся ему. Уже связанная по рукам и ступая на подножку рокового автомобиля, она согласилась и стала жертвой гнусного насилия над ней коммуниста. Она не скрывала потом этого ужаса и громко об этом рассказывала. Ее фамилию знают в городе, но я сейчас вспомнить ее не могу.

Пахло сырой кровью, и мы верим Талочке Тризна, которая уверяла, что она в действительности слышит этот запах. К тому же Талочка была в ужасе. К ней приставал матрос, живший в их квартире. Его преследования могли быть роковыми, и Талочка пряталась иногда от него в погребе дома Бакуринских. Взбунтовавшийся раб не ограничивался своим положением диктатора. Ему хотелось испробовать сладострастие с интеллигентной девушкой из буржуазного класса населения. Простые грязные девки ему надоели.

Мы боялись за свою молодежь, и не напрасно. Таких случаев было много. Вот почему мы относимся с особым омерзением к писателю Юрию Слезкину, который в этом кровавом чаду не отставал от комиссаров и матросов. Устраиваемые им оргии были известны в городе. На правах комиссара отдела наробраза он был в привилегированном положении и заливал вином тыняющихся вокруг него наших бывших черниговских гимназисток. Он совращал их вместо того, чтобы поддержать нравственно и удержать от соблазна большевистской разнузданности.

Юрий Слезкин и его ближайшая сотрудница Зина Жданович вызывали к себе чувство гадливости в обществе. Мы знали и Жданович и Маню Зайцеву, как равно и других черниговских гимназисток этой компании и с сожалением констатируем, что большевизм погубил этих девушек. Правда, они шли по доброй воле к Юрию Слезкину, но при других условиях из них, может быть, вышли бы иные русские девушки. Юрий Слезкин попал в Чернигов, очевидно, случайно и, конечно, не учитывал, что каждый его шаг будет известен коренным черниговцам. Он не сделал попытку сблизиться с просвещенными людьми и предпочел разыгрывать роль комиссара-большевика. Мы видели часто Юрия Слезкина. Он что-то писал в «Известиях» и постоянно председательствовал в музыкальном училище на собраниях «профсоюза» работников искусства, членами которого мы состояли. «Товарищи», - начинал свою речь этот писатель, и он чуждался нашего общества, подделываясь под толпу. Мы осуждаем Слезкина за это.

Среди работников искусства не было большевиков. Здесь можно было держать себя иначе. Я много раз председательствовал в этих собраниях союза и вращался в среде музыкантов и актеров. И потому знал их настроение. Они осуждали красный террор и ругали большевиков. И Слезкин вел себя так в то время, когда в том же училище профессор Богословский не в состоянии был читать лекции и заболел нервно. Всюду пахло кровью, а от Слезкина пахло вином и женщинами. Н. Н. Ясновская просила меня повлиять на Зайцеву, которую я знал с детства и называл ее еще на «ты», но это было напрасно. Зато мы лично услышали от нее, какие яства, вина, торты подают за комиссарским столом в то время, когда в городе стоял голодный стон и толпы баб напирали на продовольственный отдел, требуя хлеба и угрожая разгромить продовольственный магазин. Мы боялись Юрия Слезкина. Такие люди, как он, сбивали с толку других.

Наши преподавательницы Юркевич и Николаева, приходя в отчаяние, уже поговаривали о том, не записаться ли им в партию коммунистов, чтобы облегчить свою жизнь. Так казалось им невероятным возвращение к прежнему строю жизни. Нужно смириться, говорили они, и подчиниться диктатуре пролетариата.

Мы получали анкетные листы, где нужно было ответить на серию вопросов, как то: где служил раньше, в каком чине, какие имел награды, в какой состоишь партии, каких политических убеждений и т.д. Для многих это был смертный приговор, и мы рисковали умалчивать то, что могло погубить нас. Едва ли не самым серьезным был последний вопрос. Большинство писало «внепартийный», так как написать «беспартийный» это, говорили, было хуже, чем назвать себя эсером. Почему это так, я не знаю. Многие писали «внепартийный, но сочувствую партии народной свободы или коммунистов».

Я в эти тонкости не вникал, так как для меня существенными были другие вопросы. Я имел ордена, которые лежали закопанными на дорожке в саду. Остальное интересовало меня мало. Иногда к музыкальному училищу подъезжал конный милиционер или чекист с пакетом, и я вечно мучился. «Это меня, я соврал, обнаружили». Но так думалось каждому.

Не менее мучительный вопрос для обывателя был вопрос паспортный. Большевики опубликовали в «Известиях» приказ, предлагающий всем гражданам обменять прежние царские паспорта на большевистские. Обыватель всполошился. До нас доходили слухи о продвижении добровольцев. Публика говорила, что большевики хотят себя обеспечить надежными паспортами. Никому не хотелось расставаться со своим прежним паспортом и каждый прятал его где только можно. Оправдаться было легко.

Большевистский переворот - это был уже восьмой политический переворот на Украине и вполне естественно, что помимо прежнего паспорта у каждого на руках было бесконечное множество удостоверений личности от разных правительств и разных властей. Нужно было только уметь хорошо спрятать свой паспорт. Я спрятал свой паспорт в старых нотах библиотеки музыкального училища, но все-таки беспокоился, так как последними моими документами были удостоверения на украинском языке, что могло вызвать большие неприятности.

К особому благополучию обывателя, большевики разбирались в документах плохо. Они просматривались обыкновенно полуграмотными людьми, которые знали только одно - печать. Если на документе имеется печать, значит, все обстоит благополучно. Не было, кажется, человека, который не скрывал бы чего-нибудь или не укрывал самого себя. И в этом состоял гнет большевизма. Большевики не оставляли обывателя в покое, заставляя его все время быть начеку и трепетать перед этой властью. Это не был животный страх и даже не ужас.

Е. Р Щелкановцева весьма характерно описывала нам это состояние. Мы испытывали, говорила она, страх, когда жили в своем имении, в деревне, во времена петлюровщины. Мы не спали по ночам и ежеминутно ожидали разбойников. Это был ужас, когда в дом ворвались бандиты и начали грабить. Мать ее мужа совершенно потеряла голову и говорила какой-то вздор - совершенно не то, что нужно было сказать. Нас не убили, и это было уже счастье.

Теперь при большевиках люди испытывали совершенно другое, но это не было состоянием страха. Нельзя постоянно изо дня в день быть в состоянии страха. Это чувство должно притупиться, и оно притупилось. Оно приняло хроническую форму, длительную, постоянную. Г. Щелкановцева не боялась за себя и мало даже боялась за мужа. Только иногда, когда большевики проявляли особую нервность и хватали в городе зря кого попало и ежедневно то арестовывали, то выпускали, как это было после взятия добровольцами г. Полтавы, то временами вновь появлялся страх. Ее мужу, как и многим другим, советовали дома не ночевать. Он все-таки был помещик и буржуй. Люди скрывались друг у друга и перед вечером уходили из дома. Г. Щелкановцева оставалась одна, и тогда начинался страх. «А вдруг арестуют меня», - думалось ей. Окружающие говорили ей, что лучше бы и ей уйти, так как бывали случаи, что, не заставая мужей, арестовывали их жен. И эти дни были ужасные. Каждый звук, каждый шорох, шаги на улице, проезжающий автомобиль приводили в трепет и ужас.

Но это состояние страха обострялось лишь временами, в те дни, когда каждому грозила опасность. И вновь человеком овладевала какая-то постоянная, тупая, ноющая жуть. «Вот сейчас придут, а вдруг арестуют, расстреляют, не меня, не мужа, даже не родственника, а кого-то другого; а вдруг обыск или грабители, а завтра анкета; а вдруг донос, роковая встреча на улице, принудительные работы и т.д.». И так изо дня в день. Не хотелось ни есть, ни пить, ни прибрать, ни убрать, ни одеться, ни причесаться.

Все делалось машинально, тупо, и голова работала лишь в одном направлении. Ни на минуту это чувство подавленности, гнета, жути не покидало обывателя. Даже когда пойдешь в гости к своим людям, говорила нам Е. Р, не было минуты забвения. Говоришь, пьешь чай, слушаешь, даже смеешься, а чувство подавленности, душевного гнета, не оторвать от этого внутреннего состояния. Это было какое-то раздвоение личности. То, что происходило в душе, внутри самого себя, не гармонировало с внешними проявлениями жизни. Это что-то такое, с чем нельзя жить, что нельзя забыть, от чего нельзя отрешиться, что ноет, не отпуская ни на минуту.

Так говорила нам Екатерина Романовна Щелкановцева. И это то, что испытывал каждый из нас и с чем нельзя было примириться. Это то состояние, при котором отошли все высшие интересы и даже ослабли физиологические функции. Мы не могли отвлечься ни чтением, ни работой, ни мелочами повседневной жизни. Мы боялись даже громкого звука рояля и играли вполголоса. Мы вечно ждали чего-то ужасного, неотвратимого, неизбежного, что должно произойти независимо от человеческой воли.

Массовые расстрелы, о которых сообщалось в «Известиях» и о которых становилось известно окольными путями, вызывали спазматическое состояние горла. Мы всегда это испытывали, когда читали газету. После этого нельзя было уравновесить своего душевного состояния и найти удовлетворение в повседневных мелочах жизни. Хотелось уйти, запереться, но вся квартира была наполнена чужими людьми, на глазах которых проходила жизнь обывателя.

Люди жили коммуной. Нельзя было обнаруживать свое моральное состояние этим чужим людям. Нужно было держать себя, точно ничего не случилось, точно ничего не знаешь. Как диссонанс в этой атмосфере ужаса и насильственной смерти, иногда на улице появлялась похоронная процессия со священником в облачении, с хоругвями, с катафалком и шествующими за гробом родными. Тихо, спокойно, но скромно, без хора, двигалось шествие по улицам красного города, и люди завидовали тому, кто умер своей смертью и кого провожали родные на вечный покой. Покойник имел ордер - разрешение на христианские похороны. Он был счастливее других.

Ни с чем не сравнимое состояние было тех, кто скрывался и кого искали. Мой брат Н. В. (в Киеве) был на заседании в тот момент, когда к нему на квартиру явился с деревенскими хлопцами Николай Волохонский (солдат-большевик из д. В. Александровки), чтобы арестовать и убить его. Н. В. предупредили, и он долго скрывался по чужим квартирам. Потом нам стало известно, что Волохонский раскаивался и говорил, что он был введен в заблуждение в отношении личности моего брата.

Многие изменяли свою внешность, запуская или, наоборот, уничтожая усы, бороду. Мы знали, что М. Н. Малахов сбрил усы и бороду. Я встретил как-то глуховского исправника Коношевича в крестьянском кожухе с длинной, густой бородой. Своей полной, дородной комплекцией он напоминал скорее извозчика, чем буржуя. Мы обменялись приветствием и, пользуясь минутой, когда на улице никого не было, выразили взаимно удовлетворение и удивление, что мы еще живы. Я знал, что Н. В. Котляревский скрывался под чужой фамилией в больнице общины Красного Креста и выдержал испытание, когда в этой больнице чекисты разыскивали, но не узнали его.

Такова была атмосфера жизни. Никто не мог уйти, запереться, не видеть других и остаться с самим собой. Каждого вытаскивали на улицу и заставляли жить в гурте, коммуной, на глазах всех. Они убивали окончательно личность и проводили свою систему с таким упорством, что уйти от них было совершенно немыслимо. Большевики учредили домовые комитеты. Каждые 3-5 смежных домов, а в центре города жители каждого большого дома, должны были объединиться в комитет. Председатель комитета был ответственен за каждого обывателя и должен был доносить большевикам о каждом скрывающемся, о дезертирах, о контрреволюционерах.

Это была круговая порука. Через председателя домового комитета шли анкеты, опросы, объявления, приказы. Но это не мешало большевикам действовать и помимо домовых комитетов, которым они, конечно, не доверяли. Не знаю, как в других местах, но у нас на улице домовые комитеты состояли из людей своих, и опасаться нам было некого. У нас не было ни швейцаров, ни дворников, которые теперь считались самыми опасными людьми. Я был секретарем комитета, а председателем мы избрали домовладельца противоположного домика, чиновника казенной палаты... В наш комитет входило пять домов или, вернее, домиков (Матвиевские, Семченко, Пикус и еще два других) с численностью населения в 22 человека, из которых более половины были дети. В соседнем комитете председателем был извозчик Лука. Мы жили дружно и поскольку можно помогали друг другу. Коммунистов среди нас не было.

Иногда домовые комитеты исполняли функции полицейских, и когда при передвижении войсковых частей усиливались грабежи, обывательские комитеты должны были выставлять караул. Это была тяжелая повинность. Согласно приказу большевиков, день и ночь возле ворот каждого дома должен был стоять обыватель. Это было необходимо, так как обывателя проверял патруль, и если обнаруживал неисполнение приказа, то в лучшем случае виновный отправлялся в милицию. Мы установили очередь. Я был единственным мужчиной в доме и потому принял на себя дежурство ночью. Меня сменяли к утру Маня и Оля, а днем возле ворот стояли дети.

В соседнем доме Матвиевских было еще тяжелее. Там жили только две старушки, бывшие учительницы, которые на старости лет купили себе этот домик и жили на пенсии. Они боялись стоять у ворот и потому поставили себе стул в подъезде и сидели по очереди там ночи. Ночи были холодные и темные. Мы часто сходились и беседовали. Но что мы могли сделать, если бы действительно на улице появились бандиты! Пожалуй, один Лука мог бы проявить свою силу, но вряд ли он решился бы выступить против товарищей.

Большевики не считались с тем, что обывателю рано утром нужно было торопиться на службу, где комиссары зорко следили, чтобы советские служащие не опаздывали к месту служения, а после службы люди шли обрабатывать огороды. На нашей мелкобуржуазной улице пригорода было спокойно, но там, в центре города, было страшно. С вечера были слышны выстрелы. Шедшие из кино попали в облаву. Гудели автомобили и грузовики. Шли аресты. Было жутко, и старушка Матвиевская часто высказывала мне свою жуть, отодвигая свой стул в глубь передней с настежь открытой на улице дверью.

Председатель домового комитета дежурил по ночам лично, так как кроме него в доме не было мужчин. Но это не помогло. В одну из таких ночей он обнаружил у себя кражу свиньи. И это было понятно. Он стоял у ворот, и вор учел это, хозяйничая у него во дворе. Председатель домового комитета ходил с докладом в какие-то учреждения и приносил оттуда анкетные листы, разные объявления и постановления. Десятый, а может быть уже двадцатый раз мы писали, кто мы такие, чем занимаемся, какие имеем запасы, в каких участвуем союзах, к какой партии принадлежим и опять мучивший нас вопрос о клозете.

Эти два последних вопроса всегда пугали нас. Если клозет теплый, значит, я буду записан в рабочий батальон как буржуй. Если я напишу «беспартийный», значит я контрреволюционер и попаду в заложники. «Смотри не ошибись», - говорила мне каждый раз Оля. Мы боялись всего. «Не ходи по Гончей улице», - говорила мне дочь. И там действительно было страшно.

В доме Комаровской и напротив, в доме Яроцкого, помещались воинские части, и на улице возле ворот, луская семечки, толпились красноармейцы. Между ними были китайцы и латыши, которых безумно боялись прохожие. Тут же, на углу, на старом длинном деревянном заборе усадьбы Яроцкого, густо были наклеены друг на друга в несметном количестве печатные объявления, приказы, плакаты, декреты и сообщения советской власти. Еще дальше, в здании епархиального училища, опять размещались красноармейцы, один вид которых наводил страх. Босые, грязные, в одном белье, они напоминали босяков, а не солдат. Крик, шум, ругня, свист пугали прохожих, и обыватель стремился обходить это место.

Мы выработали маршрут хождения в городе через Свиной переулок и второстепенными улицами, но, в сущности, везде было страшно. Здесь на пустынной улице мы с дочерью встретили как-то немецкого солдата в каске и форме дореволюционного времени. Мне так и казалось, что он распознает в нас буржуев и, пожалуй, еще арестует. Ведь это был несомненно спартаковец, работавший с большевиками. Еще страшнее были встречи с мадьярами в красных шапочках.

Мы видели также проходящую через Чернигов конницу Буденного (вероятно) и поняли тогда, какая это крупная сила. Более двух часов мы стояли на Богоявленской улице, пока можно было перебежать через улицу в промежутке между отдельными сотнями. Это было бесконечное множество (говорили, 10 тысяч) конницы, часами тянувшейся через

Чернигов. Впереди шла конная артиллерия. Лошади были отличные, но на них сидел всякий сброд, и особенно страшно было видеть матросов в своей форме, сидящих на лошадях. Это была грозная, но не похожая на прежнюю кавалерию часть. Это был именно сброд в кожухах, в мундирах, в мужицких костюмах, в солдатских шинелях, в матросках и в статских чиновничьих куртках с эмблемами и кокардами на фуражках. Сразу было видно, что это революционная часть.

Везде и всюду было страшно. Везде могли схватить, выдать, опознать, ограбить и убить. Нигде нельзя было чувствовать себя в безопасности, укрыться, уйти от людей, не видеть, не слышать всего этого ужаса, от которого во всем существе чувствовалась жуть. Все-таки лучше, чем где-либо, мы чувствовали себя в музыкальном училище. На подъезде была скромная надпись «Музыкальное училище» вместо прежней надписи «Музыкальные классы Черниговского отделения Императорского Русского музыкального общества».

Но и сюда проникали иногда большевики. Я был как-то один во всем здании училища и занимался в дальнем классе с одним гимназистом. Электричество не горело, и мы занимались при свечке. Раза два дверь в класс приотворилась, и мне казалось, что к нам заглядывает страшная солдатская физиономия. Это показалось и моему ученику. Было жутко. Я знал, что в училище кроме служителя никого нет. Я не ошибся. Скоро пришел Яков и сказал, что меня хочет видеть какой-то солдат. Я вышел. В коридоре стоял, не снимая фуражки, громадного роста красноармеец, который спросил меня, не я ли директор училища. Я отрекомендовался его помощником. Он начал расспрашивать, кто и много ли тут занимается, чем занимаются и много ли есть учеников из красноармейцев. Мой ответ не удовлетворил его. В Москве, по его словам, постановка иная. Там все доступно для народа. Там открыты классы для красноармейцев, и с ними занимаются преподаватели. Здесь, по мнению красноармейца, только одни буржуи, и это неправильно.

К счастью, к нашему разговору подошел директор училища С. В. Вильконский, и я успел шепнуть ему на ухо. Оказалось, что красноармеец служил в канцелярии военкома и как любитель музыки и участник Московской организации дела обучения красноармейцев на рояле, заинтересовался Черниговским музыкальным училищем и пришел полюбопытствовать, как здесь поставлено дело. Это был простолюдин, рабочий каких-то мастерских в Москве. Несмотря на наши доводы, красноармеец продолжал настаивать, что постановка дела у нас буржуазная и что дело следовало бы поставить иначе. Чтобы оправдаться и доказать, что это не так, директор пригласил красноармейца завтра посетить предстоящий ученический вечер, и «вы увидите, что наши ученики и ученицы - это в большинстве городской пролетариат и еврейские дети», - уговаривал солдата Вильконский.

Солдат-красноармеец сидел на следующий день в первом ряду на месте председателя Черниговского общества и, по-видимому, остался доволен. У Вильконского выступили на глазах слезы, и с чувством пожимая мне руку, он сказал: «Ну, кажется пронесло», - и я видел, как у него неестественно подергивалась нижняя челюсть.

Мне всегда было страшно идти домой из музыкального училища, где занятия кончались к 8 часам вечера. Я знал, что если я попаду в облаву, то вероятнее всего, что погибну. В милиции и ЧК служили все люди с уголовным прошлым, которые меня отлично знали. Правда, в уголовном мире я даже пользовался некоторой популярностью и имел защитников, но я боялся не своих, а чужих арестантов. Я был библиотекарем в музыкальном училище, и там я был полным хозяином. В старых нотах, на нижней полке громадного шкапа, я прятал свои записки. В этом свободном от занятий классе, где постоянно играла на фортепиано моя дочь, я сидел в свободное время возле шкапа и нервно записывал впечатления дня. Малейший шорох возле дверей и в коридоре заставлял меня прерывать работу и быстро вкладывать в ноты исписанные листы. Я знал, что в случае обнаружения моих записок мне грозит верная смерть, но я их вел беспрерывно и хотел записать то, что потом будет трудно восстановить в памяти.

Довольно популярный в Чернигове врач, еврей Утевский, состоявший врачом музыкального училища и одновременно бывшим врачом Чрезвычайки и других в этом роде большевистских учреждений, знал, что я веду записки, и всегда спрашивал меня, продолжаю ли я эту работу. Я отвечал ему, что уже давно бросил эту забаву, и он убеждал меня возобновить записи, так как переживаемое нами время исключительно интересное и дает громадный материал для изучения преступного мира. Доктор был издавна членом нашего музыкального общества и, конечно, не был большевиком.

Мы смотрели на него как на своего человека и всегда рады были, когда он приходил в училище. Доктор Утевский был несколько экспансивен, и каждый раз, входя к нам в учительскую, начинал с «ужаса». «Помилуйте, - говорил он, - Ведь это звери, бандиты. Какая там идея -это воры, грабители. Они делают обыск, чтобы грабить. Они отбирают у населения все в свою пользу. Меня совершенно ограбили. Они поют, кутят; все они сумасшедшие, кокаинисты, садисты». И доктор начинал рассказывать отдельные случаи, которые были уже нам известны. Мы были с ним осторожны не потому, что не доверяли ему, а потому, что мы к этому привыкли. К тому же он был еврей.

Еврейство в громадной своей массе принимало участие в большевизме. Чуть ни половина комиссаров были евреи. Целые роты коммунистов были набраны из еврейской молодежи. Известные палачи были тоже из евреев. Евреи, несомненно, мстили за свое угнетенное положение и торжествовали, но разобраться, кто руководил свыше этим кровавым ужасом, было трудно. И у нас шел разговор даже среди мелкой буржуазии и простонародья о масонах, которые хотят перевернуть весь мир и поставить еврейского царя, и в действительности казалось, будто бы всем руководят евреи, но с толку сбивали такие жестокие люди, как Коржиков и прочие русские комиссары, которые действовали как будто независимо от евреев.

Евреи играли главную роль в революции. Это было несомненно, но наряду с этим были и противоречия. Жестокий расстрел евреев - трех братьев Зарохович, домовладельца Блюма, частного поверенного Шварца и какого-то кривого на один глаз извозчика - это были случаи, на которые опирались евреи, доказывая, что террор распространяется одинаково на евреев. Мы знали, что ограблены некоторые богатые евреи (Моносзон, Гольдфайн, Царфин, Гинсбург и другие), и некоторые из них бежали от большевиков. Нам говорил наш подрядчик еврей Крамский, что широкое участие евреев в большевизме несомненно отразится на евреях в будущем, и старики-евреи осуждают деятельность еврейской молодежи.

Меня поразил богатый еврей, старик Шафранский, сын которого был комиссаром и ярым коммунистом. Он стоял как-то у подъезда своего дома, когда я проходил мимо, и таинственно поманил меня рукой. Он спросил меня полушепотом: «Барин, что же это будет, как вы думаете?» Мы разговорились. Он не одобрял поведение еврейской молодежи и уверял, что старики-евреи против большевиков. Мой портной, еврей, бегом догнал меня как-то на улице и, возмущаясь, стал жаловаться, как его ограбили. Он открыл паштетную, а теперь большевики реквизировали у него всю посуду, так что он вынужден закрыть свое дело. «Помилуйте, -кричал он. - Портным нельзя быть. Нет работы, нет материала, иголок, ниток, а паштетную тоже нельзя иметь. Что же делать! Надо жить - не дают!» Я скорее ушел от него, чтобы не привлекать внимания улицы этим скандалом. Мы знали также, что весьма известный юродивый газетчик «Гершка» не был на стороне большевиков и даже привозил тайно из Киева черниговцам письма.

Правда, евреи были в привилегированном положении, и им не угрожало, в общем, никакой опасности. Бывало, конечно, что отдельные группы и шайки красноармейцев вымогали у богатых евреев деньги, но это были отдельные случаи, при которых евреи подымали такой гвалт, что виновных находили и преследовали. После расстрела евреев Зароховичей еврейство всполошилось. В музыкальном училище ученики-евреи говорили нам, что еврей по существу своему не может быть контрреволюционером.

Еврейство в своей массе преобладало всюду. Оно главным образом составляло пролетарскую уличную толпу, в большинстве заполняя кино, театры, концерты, митинги, гулянья и т.п. Конечно, они растворялись в толпе возбужденного простонародья из несметного количества красноармейцев, низших служащих советских учреждений, рабочих, мальчишек и каких-то простых женщин, которых раньше не было видно.

Толпа эта была страшна. Мы это всегда сами чувствовали и слыхали отзывы о ней наших артистов-любителей, подвизающихся на сценах советских театров. Муся Перошкова говорила, что ей положительно становилось жутко на сцене, когда она появлялась перед этой толпой. Она знала, что ей, как артистке, ничего не грозит, но дрожь пробирала по коже, говорила она, когда посмотришь на эту серую, волнующуюся, необузданную толпу. Было душно, сильно пахло потом, и при тусклом освещении все казалось покрыто пеленой. Г. Перошкова просила как-то Е. Р. Щелкановцеву прийти в театр помочь ей одеться, и Е. Р. пришла в ужас от этой толпы. Было жутко, говорила она.

И раньше театры бывали полны публикой, но то было другое. Здесь чувствовалось что-то животное, дерзкое, стадное, страшное. Народ разгулялся. Это не были трудящиеся массы, ибо при большевиках трудиться было не над чем. Это была праздная толпа, жаждущая зрелищ и готовая ежеминутно выделить из своей среды митингового оратора, или человека-зверя, готового на все. И толпа пойдет за ним. Мы были свидетелями этого стадного чувства толпы, когда патруль красноармейцев заколол из озорства штыками прекрасного сенбернара - собаку, спокойно лежащую на тротуаре в ожидании своих хозяев, зашедших в магазин. Праздная толпа, запрудившая под вечер своей массой главную улицу, встретила этот поступок красноармейцев хохотом, свистом, гигиканьем и, толпясь возле окровавленного и воющего в агонии пса, отпускала свои острые замечания. Не нужно быть психологом, чтобы не уловить жажду этой толпы к зрелищам, сильным ощущениям и проявлению стадного чувства. Вокруг собаки собралась такая масса народа, что трудно было даже протиснуться по улице, чтобы идти дальше. Получив разряд, толпа удовлетворилась пролитой кровью.

Так убивали в первые дни революции офицеров, генералов и чиновников старого режима. Толпа была беспощадна, и лучше было ее избегать. Это отлично понималось интеллигенцией, и она обходила толпу. Обыватель утешал себя тем, что все это пройдет, кто-то явится, прекратит безобразие, все уляжется, и опять будет порядок. Даже отдельные красноармейцы, заходя в потребительскую лавку, где, кстати сказать, для частной продажи ничего, кроме спичек и папиросной бумаги, не было, глубоко возмущаясь, говорили Александре Трофимовне, что так продолжаться не может. Это все виноваты жиды и комиссары, говорили они, и вспоминали, как раньше была дешева жизнь и все можно было бы достать.

Потребительская лавка еще существовала, но скоро должна закрыться за неимением товара. Ею пользовались большевики как советской лавкой. Через нее изредка (раз в месяц) поступали некоторые товары для распределения между населением, и тогда объявлялось, что граждане могут получить по карточкам по две (например) коробки спичек или по 1/2 фунта крупы. Для этого содержался целый штат служащих и существовала лавка.

В музыкальном училище были каникулы, но занятия шли. Мы тем не менее торопились использовать время, чтобы произвести некоторый ремонт. Самое слабое место, как и во многих домах города, была изрешеченная пулями крыша, через которую местами появлялась течь. Железа на рынке не было, и пришлось ограничиться замазыванием замазкой этих дырочек. Побелку классов мы сдали за 1500 рублей известному мне штукатуру из бывших арестантов Ивану Хвостенко (брату известного преступника Артема Хвостенко). Это был профессиональный вор, но хороший работник.

Я сделал ошибку. Уже на следующий день в музыкальное училище ворвался преподаватель профсоюза строительных работников и сделал скандал. Оказывается, что мы не имеем права сдать работу Хвостенко, а должны были обратиться к профсоюзу, который распределяет работу между своими членами и через который вносится плата за ремонт. От Хвостенко отобрали более половины работы. Ему оставили только часть побелки, и то только после того, как он записался членом между десятками других рабочих. Хвостенко освирепел и отпускал по адресу большевиков отборную ругань. Скрежеща зубами и сжимая кулаки, он говорил: «Мы будем жидов бить. Это они во всем виноваты». Но это он говорил с глазу на глаз. Я видел, как панически боялся Хвостенко большевиков. Он не проронил ни одного слова, когда разорялся председатель профсоюза, и беспрекословно подчинился его распоряжениям.

Какая-то страшная сила заставляла всех подчиняться и без протеста принимать программу большевиков. Я, как и многие другие, придерживался еще прежней орфографии, но это было возможно только в отделе наробраза, где к этому относились снисходительно. В анкетных листах и в отношениях с большевистскими учреждениями приходилось выпускать буквы «Ъ» и «ъ». Чрезвычайка зорко следила за учреждениями и требовала безусловного подчинения советским декретам. Мы окончательно перешли на большевистский лад, когда получили в музыкальном училище предписание представить в ЧК старые печати и штампы музыкального училища и бывшего Черниговского отделения ИРМО.

Все и повсюду пропитывалось большевизмом. Это происходило само собой, независимо от нашей воли. Мы держались долго и, конечно, как свои люди, сохранили прежние отношения. Но вдруг в одном из заседаний педагогического совета, на котором не было ни одного постороннего человека, преподавательница Николаева, обращаясь к С. В. Вильконскому, назвала его «товарищ». Это было так дико, что, казалось бы, в своей среде, при закрытых дверях это обращение должно было вызвать протест, а если это обмолвка, то улыбку, но никто не сказал ни одного слова и даже как будто не обратил внимания. Николаева произнесла это слово не случайно и повторила его. Сомнений быть не могло. В нашем музыкальном училище с этой минуты как бы порвалась нить, связующая нас. Мы перешли границу большевизма. Мы стали бояться друг друга, и не напрасно.

Скоро в училище начался разлад. Мы втроем - Вильконский, Гаевский и я вели свои беседы, запершись в библиотеке, отстранившись от дамского элемента. Богословский заболел душевно и содержался в лечебнице для нервнобольных. Гоголь был расстрелян. Красильщиков сидел в тюрьме. Скрипач Маркович скрылся. О. Р. Бакуринская после расстрела мужа и сына была невменяема и даже, говорят, покушалась на свою жизнь. Музыкальное училище разваливалось. Большевизм просачивался в интеллигентную среду и втягивал в свою консистенцию наименее устойчивый элемент. «Товарищ» - в этом слове было что-то низменное, некультурное, оскорбительное, дикое и гадкое, с чем примириться было нельзя. И мы не примирились.

* * *

Слухи ходили о добровольцах. Впрочем, мы знали о них очень мало. Говорили, что армия генерала Деникина распространяется на север и подходит к Полтаве. Еще при гетмане и раньше, при Центральной раде, отдельные офицеры ходили у нас в русских погонах с национальным треугольником на левом рукаве, привлекая к себе внимание и сочувствие интеллигентной публики. Это были офицеры старой армии и молодежь, которые, как герои, пробирались с риском для жизни куда-то далеко в армию, которая боролась против большевиков. Говорили, что пробраться к добровольцам трудно, и в этот путь пускались отдельные лица, которые не могли примириться с создавшимся положением. Эти лица были окружены ореолом славы, и на них смотрели с завистью те, кто мечтал, но не мог осуществить свою мечту уйти к добровольцам. Тогда об этих добровольческих организациях говорили мало, и мало кто знал, как и куда нужно было направляться, чтобы попасть в Добровольческую армию.

Это было где-то далеко, на Дону, а у нас была Украина, отделившаяся от России. О добровольцах заговорили только тогда, когда Украину заняли большевики, то есть с января 1919 года. Мы больше знали об адмирале Колчаке в России, который организовал борьбу с большевиками в Сибири. О нем печать давала больше сведений, чем о Деникине. Кроме того, добровольцев смешивали с офицерскими дружинами и отрядами, набиравшимися на местах для борьбы с местными и наступившими большевиками. В каждом городе эти отряды существовали сами по себе и, кажется, входили в состав гетмановских войск. В последнюю минуту эти дружины и остатки гетмановских войск отступали вместе с частями петлюровских войск, и уже трудно становилось разобраться, где добровольцы, где петлюровцы и где гетманские части. Все это распылилось, разбежалось, и только часть этих бойцов потом попала в армию генерала Деникина.

Украина распалась в какой-нибудь месяц и перестала существовать. Теперь добровольцы сделались ближе к бывшей Украине, разделившей участь России. Большевистская пресса «Известия» замалчивала о добровольцах. Изредка только появлялись громовые статьи, называвшие добровольцев «белогвардейской сволочью», а несколько позже «бандитами генерала Деникина» и Колчака. Тем не менее «белогвардейская сволочь» их беспокоила. «Известия» стали указывать, что контрреволюционеры Деникина грабят, насилуют женщин и уничтожают целые села. Большевики подготовляли общественное мнение. Они агитировали главным образом среди крестьян, чтобы заставить их с опаской относиться к приходу «деникинцев».

Тем не менее население ждало добровольцев. Слухи были в противоречии с «Известиями». Добровольцы шли освобождать Русскую землю от большевиков. Большевики ждали своей гибели, и не без основания. Городской обыватель уже изнемогал от большевистского гнета и лелеял в душе мечту об освобождении. Изменился взгляд и крестьянина-собственника. Реквизиции и всякого рода наряды не нравились деревне, а тем более ей не нравились участившиеся в селе случаи расстрелов и налеты карательных отрядов. Большевики начали грабить и крестьянина. Мужик начал понимать, что не только он мог безнаказанно грабить, но что и его могут тоже грабить.

Добровольцев ждали все. В народе чувствовалось переутомление; всем хотелось покоя и какого бы то ни было порядка. Приближение какой-то силы, которая должна обуздать взбунтовавшуюся чернь, воспринималось населением с чувством удовлетворения. Появилась надежда, но об этом нельзя было говорить громко. Большевики усилили террор и агитацию и громко кричали, что белогвардейцы грабят народ. Городское население не верило этому, но деревня местами усваивала эту агитацию и кое-где уже решила встретить «деникинцев» сопротивлением.

Тем не менее в настроении обывателя чувствовалось значительное поправение. Низшие слои населения, которые в начале ждали для себя больших благ от большевизма и использовали это время в свою пользу, теперь сами страдали от большевиков. Мы знали очень многих, которые в первые дни революции и в начале при большевиках участвовали во всех бесчинствах толпы. Теперь они опомнились. Я встретил как-то бывшего тюремного надзирателя Товчко, который был вожаком в первые дни революции и взбунтовал всю команду тюремных надзирателей. Теперь Товчко спрашивал знакомых мне лиц, не сержусь ли я на него. При встрече со мной Товчко извинялся за прошлое и говорил, что его сбили с толку, и теперь он видит, насколько он был не прав.

Еще больше удивил меня арестант (фамилию его я забыл), который в начале революции требовал моего ареста, угрожая в противном случае расправу тут же на месте в толпе возбужденных арестантов. Он был амнистирован и служил после того в Красной армии. Я встретил теперь его на улице. Меня кто-то догонял и называл сзади: «Ваше превосходительство, обождите.. .здравия желаю». Мы остановились возле моста и долго разговаривали. Это было полное раскаяние. Он рассказывал мне, как его заставляли грабить и убивать и как его самого чуть не расстреляли. Теперь он хотел прежнего начальства и прежнего царского строя.

Опомнилась в большинстве и бывшая прислуга. Краденое впрок не пошло. Они уже жалели своих господ. «Господ» теперь гоняли на работы, как раньше водили на работы арестантов. Качура всегда говорил мне: «Неужели я такой дурак, что не понимаю, что этот режим вечно продолжаться не может». Первая злоба против господ прошла. Новая власть притесняла хуже «господ» и ухудшила условия жизни. Все понимали, что это есть состояние революции, и в том, что творится, есть какая-то неестественность. Я нес как-то на плечах мешок с капустой и шел по второстепенным улицам. По дороге я встретил двух своих прежних служащих, которые когда-то вытягивались передо мною во фронт. Они почтительно расступились передо мною и, взявши под козырек, громко сказали: «Здравия желаем». Они несомненно видели что-то неестественное и ненормальное, и я видел в их взгляде смущение.

Народ видел неестественность создавшегося положения и смотрел на него как на временное состояние. Положение интеллигенции, доведенной до нищеты, не могло, конечно, остаться незамеченным простым народом. Прежняя злоба на привилегированное положение интеллигенции и зависть прошли, и в народе несомненно чувствовалось отрезвление. С большевиками оставался отброс населения и те, кто к ним подделывался.

Особенно трагическое положение было той части интеллигенции, которая делала революцию и разрушала государственные устои, призывая толпу к разгрому правящего класса. Они арестовывали прежнюю власть; они ловили бывших исправников, городовых и жандармов и сажали в тюрьму ни в чем не повинных чиновников. Они направляли толпу на убийство и расправу с теми, которых они заменили, и думали, что власть будет принадлежать им. Теперь они сами попали в такое же положение. Они упали со своего пьедестала и валялись теперь у ног этой грязной толпы-черни. Они скрылись в советских учреждениях на различных канцелярских должностях.

Мы встречали этих жалких эсеров, эсдеков, кадетов и т.д., которые гибли под расстрелами так же, как гибли те, на которых они направляли чернь. Они понесли справедливое возмездие, но героизма у них было меньше, чем у тех, кого они свергли. Они струсили и бежали или прятались, подделываясь самым гнусным образом под большевистский режим. Они заискивали перед комиссарами из простонародья и бывших уголовных преступников и служили большевикам, но их вылавливали и сажали по тюрьмам. Мы встречали на улице своего первого тюремного комиссара при Временном правительстве Александра Ивановича Бирина. Он служил теперь в кооперативе. Это учреждение считалось наиболее безопасным местом, где скрывались многие. Кооператив был еще нужен большевикам. Александр Иванович был жалок. При встрече со мной он конфузился и краснел, чувствуя свое глупое положение. Он служил большевикам и трусил. Он замаскировался и не пошел открыто против большевиков. И таких ничтожных людей было много.

Украинские деятели поступили лучше и благороднее. Они все ушли. Их не было. Они не захотели войти в сделку с совестью и служить большевикам. Все одинаково переутомились и хотели порядка. Все одинаково ждали освобождения от большевистского ига. Большевизм надоел и ложился гнетом на душевное состояние. Это был непрекращающийся бунт черни. Идейному большевизму не верили или, может быть, не видели его за бесчинствами толпы.

Особенно мучил всех голод. Больше других голодала интеллигенция. Низшие классы населения, рабочие и в особенности евреи умудрялись как-то устраиваться и питались. Евреи поражали своей изворотливостью. В то время, когда обыватель не имел возможности купить себе хлеба, евреи несли по улицам от своих резников гусей, уток, кур, индюшек. Это было не единичное явление. Об этом шел разговор, и все удивлялись, откуда евреи берут деньги. Мы не можем припомнить, сколько тогда стоила гуска, но, во всяком случае, не менее месячного оклада нашего содержания. Изнеможденные, исхудалые, с желтым цветом лица, с мешками и синяками под глазами, люди жаловались на голод.

Когда-то упитанные, здоровые люди были неузнаваемы. Почти только одна зелень без жиров и хлеб в малой дозе (1/8 фунта) составляли питание городского населения. Мы ели ежедневно суп без жиров и «деруны» из картошки. Тот был счастлив, кто доставал изредка небольшое количество сахара и немножко муки. У людей развилось малокровие и появилось головокружение. Даже рабочие, которые находились в лучших условиях и получали паек, роптали. Ели хорошо только большевики. Они имели свои склады и право реквизиции. Там не было голода. Комиссары жили отлично, устраивая вечеринки, попойки, кутежи и увеселения. Они заливались вином. Об этом знали все, но молчали.