ЗАПИСКИ. Т. XIII 1922-1925 Г.Г. ХОРВАТИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В случае моей смерти прошу эти записки передать моей дочери Ольге Дмитриевне Краинской по адресу: гор. Чернигов, Старокиевская улица, дом Семченко № 41, Марии Александровне Лукиной для передачи О. Д. Краинской.

(М. А. Лукина всегда будет знать, где находится моя дочь)

Д. Краинский

1922 год начался томительно скучно, а в политическом отношении -противно и безнадежно. Среди студенчества в Загребе началось сменовеховское движение, примиряющее с большевизмом, и заметная тяга в Прагу - центр деятельности социал-революционеров. Одним словом, среди беженцев началась политика и разложение. Раскололись на две враждующие между собою группы и монархические организации. Мы разошлись в эти дни с нашим племянником студентом К. В. Алчевским, который склонялся к сменовеховскому движению.

Единения между беженцами не было. Мне лично не повезло. Я не встретил в Загребе никого из своих и не приобрел ни одного знакомства, где я мог бы бывать. Правда, несколько позже, перед оставлением Загреба, я познакомился с семьею генерала Н. П. Стремоухова и случайно встретил М. Н. Малахова (из Чернигова), который жил с семьею своей замужней дочери Савич на окраине Загреба. Здесь я стал часто бывать и встретил кое-кого из Чернигова. Все мои знакомые, сослуживцы, земляки, и люди, которых я знал и которые знали меня, оказались в Сербии, и в этом отношении я жалел, что попал в Хорватию. Я чувствовал себя здесь одиноко и проводил все время дома.

Еще с осени моему брату была предоставлена квартира из четырех комнат в новом здании патологоанатомического института. Против нас жил мой приятель доктор Кильман - ассистент при кафедре анатомии. Очень часто к нам заходил доктор Плешаков, тоже ассистент при университете. В том же здании жил генерал Н. И. Власьев, лаборант при университете. Это были те люди, среди которых протекала наша жизнь. Впрочем, громадное удовольствие доставило мне знакомство с семьею живущего в нашем коридоре университетского техника немца Ранца. У него было четверо детей, которые очень привязались ко мне и постоянно ходили со мною на базар. Они плохо говорили по-хорватски и признавали только немецкий язык. С ними мне было хорошо. Они вечно бывали у меня: в кухне, когда я готовил обед, и я был этому рад. При прощании они дали мне свою фотографическую карточку, которую я решил приобщить к своим запискам.

В материальном отношении наше положение значительно улучшилось. Ник. Вас. сразу получил жалование за несколько месяцев и прибавку. После жизни впроголодь мы предались еде и выдумывали вкусные блюда. Иногда мы устраивали скромные пирушки, на которых бывали те русские люди, с которыми мы сталкивались, и это было большим удовольствием не только нам, но и тем, кто приходил к нам. Мой брат оделся во все статское и купил себе виолончель. Он играл ежедневно, что очень разнообразило нашу жизнь. Впрочем, бывали периоды, когда у нас бывало много народу, и тогда жизнь становилась интереснее. Я ходил иногда на лекции профессора Перовича по анатомии и хотя мало понимал, что читал по по-хорватски профессор, но все же это было некоторым развлечением для меня.

Тяготило нас враждебное отношение хорватского общества на Шалате, и в особенности злобное отношение к русским патрона моего брата профессора Микуличича. Правда, отношения эти обострил свой же русский сменовеховец, тоже ассистент при институте и, стало быть, коллега моего брата С. Чахатин, приехавший в Загреб из Франции со специальной миссией пропагандировать сменовеховщину среди русских студентов.

Как бы там ни было, атмосфера жизни была противная, но нужно было мириться. Вот почему я обрадовался, когда уполномоченный Красного Креста в Загребе П. М. Боярский поднял вопрос о занятии моим братом места старшего врача Гербовецкого госпиталя. Госпиталь Гербовецкой общины Р.О.К.К. находился в ста километрах от Загреба, в имении Лобор возле г. Златар. Госпиталь открыт специально для русских, и весь персонал в нем русский. Брат предлагает мне ехать с ним. Может быть, и мне найдется там дело. Предполагаемое назначение меня на должность заведующего бюро труда в Загребе не состоялось, несмотря на то что за меня ходатайствовал И. И. Рябинин, занимающий ответственный пост в Державной комиссии.

Вопрос этот тянулся с осени, и потому я не торопился устраиваться иначе. Впрочем, при наличии готовой квартиры у брата с отоплением и освещением и получаемом мною пособии в 240 динар особой необходимости в приискании мне службы не было. Мы обходились без прислуги. Я готовил обед, топил печи, ходил на базар, вообще занимался хозяйством, что вполне компенсировало мое положение человека без службы. Труд был нелегкий, в особенности в зимнее время, когда приходилось таскать воду на четвертый этаж, ворочать и раскалывать громадные глыбы каменного угля, выбирать золу из печей и колоть дрова. Такое разделение труда с моим братом давало нам, конечно, громадные преимущества. Он занимался своим делом и ни о чем не заботился. Я скоро научился готовить, и мы были сыты. Иногда мы прикармливали других, так что мне приходилось готовить временами на 5-6 человек. Мне хотелось отдохнуть, и я решил до осени службы не искать.

Н. В. принял предложение и отказался от должности ассистента, оставив за собою приват-доцентуру при Загребском университете. Оснований к тому было много. Прежде всего институт, при котором Ник. Вас. состоял ассистентом, был не закончен. Научная работа была невозможна. Но больше всего его тяготила русофобская атмосфера на медицинском факультете и неприязненное к нему отношение профессора Микуличича. Нас обоих радовала мысль очутиться среди русских людей, в обстановке русской жизни с ее традициями, обычаями и даже под русским трехцветным флагом, который развивается над зданием госпиталя.

Мы оставляли Загреб, как оставляют станцию железной дороги, на которой пришлось переночевать после катастрофы. За год с лишним жизни в Загребе ее нечем вспомнить. Конечно, условия нашей жизни были неизмеримо лучше громадного большинства русских, но мы не могли безучастно относиться к положению беженцев и, можно сказать, жили общею с ними жизнью. То, что мы видали, и то, о чем приходилось слышать, вызывало горькое чувство обиды, негодования и разочарования всем человечеством. С жадностью впиваясь в газеты, мы искали всегда чего-нибудь утешительного и каждый раз убеждались, что русская катастрофа затягивается на продолжительное время.

И там, на Родине, и здесь, за границей, над Россией и русскими людьми глумятся. Иначе нельзя назвать создавшееся положение. Нас упрекают в том, что мы пользуемся гостеприимством. Это теперь модный вопрос, и чуть ли ни в каждом номере любой газеты нас уязвляют этим гостеприимством. Иногда это доходит до абсурда. Так, например, сейчас, когда в Болгарии происходят гонения на русских и оттуда бегут, болгарское правительство продолжает кричать о своем гостеприимстве. Нет! Мы живем скорее в атмосфере смерти, страданий и морального гнета. Мы предвидели это и писали, оставляя Крым в позапрошлом году, что нескоро и немногие вернутся на Родину. Мы не знали тогда, где и на какой земле найдет приют или смерть каждый из нас, и покидали Родину с решимостью встретить судьбу без ропота. И мы тогда не ошиблись.

Покорно и в полном сознании ужаса своего положения русские люди на чужбине незаметно, но скоро гибнут. Беспредельное русское кладбище растет и распространяется за пределы русской границы. Конечно, в России неизмеримо хуже, и там в атмосфере кровавого ужаса гибнут голодною смертью десятки миллионов людей. По сравнению с ними мы не переносим и сотой доли тех страданий и унижений, которым ежедневно подвергаются они. Мы почти сыты и чувствуем личную безопасность. Уж это одно не дает нам право роптать. И мы не ропщем и не жалуемся, но мы понимаем, что мы тоже гибнем и страдаем за них, за себя и вместе с ними. И эти страдания ужасны. Ежедневно мы встречаемся с беженцами и слышим от них не жалобу, а скорее вопль душевных страданий: «Лучше было бы быть там вместе с ними», - говорят нам с тоскою все, кого мы встречаем. К смерти привыкли.

Русские люди научились за эти годы умирать, но хочется умереть на Родине. И к этому всегда сводится разговор с русскими беженцами. «Хочу умереть на Родине» - это мечта каждого русского. Каждый новый случай смерти как бы напоминает об общей участи и естественно вызывает подавленное моральное состояние. И, как нарочно, еще один и еще один... И так почти каждый день.

Каждый день приносит что-нибудь новое и невольно связует недавно прошедшее, пережитое, с настоящим, как продолжением катастрофы. Болгария превращена в русское кладбище, говорят нам прибывающие оттуда. Болгарские могилы теряются в общей массе свежих русских могил. На румынской границе все еще продолжается катастрофа, и там гибнут русские люди, бегущие из России от большевиков. Это бескрестное кладбище, где в плавнях и на Днестре погибли тысячи русских беженцев, и теперь служит братской могилой для очень многих, бегущих в Румынию.

Не так давно мы были опять встревожены газетными сообщениями о событиях на румынской границе. Пока на Днестре был лед, ежедневно по ночам в Румынию пробирались через Днестр под пулями красноармейцев сотни русских людей, но лед тронулся. Между обоими берегами посередине Днестра есть маленький островок - нейтральный, ни наш, ни ваш. Неделю тому назад, когда был еще лед, на островке скопилось человек триста беженцев, дожидавшихся ночи, чтобы переправиться на румынский берег по льду. Старики, женщины, дети. Но днем лед тронулся и пошел на остров. Тщетно беженцы влезали на самые высокие деревья - ледяные пластины срезали эти деревья как пилой. Люди гибли. Румынские солдаты бросились их спасать; большевики начали обстрел и тонущих и спасающих из пулеметов. Было спасено лишь несколько человек; остальные погибли, в том числе несколько героев-румын - солдат и офицеров (Новое время. 14 апреля 1922. № 291). Мы были взволнованы этим сообщением и, как испытавшие все тяжести отхода на Румынию в 1920 году, особенно сильно чувствовали весь ужас положения погибших русских людей. В г. Тульче (Румыния) мы сами видали и своевременно описывали русское кладбище. Оно напоминает нам кладбище для русских на острове Лемнос. По-видимому, теперь в Румынии не лучше, чем было при нас. По крайней мере те сведения, которые проскальзывают в газетах, указывают, что оттуда русские люди бегут.

Мы слышим постоянно еще и теперь о русском кладбище в Галлиполи, этом военном кладбище, где покоятся сотни русских людей, не выдержавших суровых условий эвакуации. Генерал Кутепов задумал увековечить память погибших устройством на кладбище громадного памятника. Каждый русский воин, каждый русский гражданин и русская женщина обязывались принести на кладбище по одному камню. Скоро на кладбище выросла громадная пирамида, на вершине которой поставлен мраморный крест. У входа на кладбище - окруженная скромной решеткой могила умершего в Галлиполи от сыпного тифа генерала Шифнер-Маркевича, в дивизии которого мы состояли при десанте на Кубань. Дальше длинными рядами идут могилы тех, кому Бог не судил увидеть свою Родину.

Протоиерей Михаил Гутовский, пробывший год в Галлиполи, говорил нам, что русское кладбище в Галлиполи содержится в большой исправности, так что даже местные жители, турки и греки, ходят любоваться устройством этого кладбища. Первое время умерших хоронили на греческом и бывшем загородном (турецком) кладбище, и здесь нашли себе вечный покой такие, которых никто не знал. Потом, когда уже жизнь в Галлиполи наладилась, было устроено два кладбища, одно городское, а другое в 7 верстах от Галлиполи, лагерное. На каждой могиле имеется железный крест с надписью на железной дощечке имени, отчества, фамилии и даты смерти. Всего на галлиполийских кладбищах свыше 500 могил, сказал нам отец Михаил. Памятники устроены на обоих кладбищах, а там, где первоначально хоронили умерших, поставлены по одному -громадные железные кресты.

Много раз мы были на кладбище в г. Варне, и мы не знали тогда, что теперь нам придется часто вспоминать и припоминать, где и в каком ряду чья могила. Нас спрашивают об этом люди, припоминающие

и разыскивающие своих спутников по катастрофе, своих родственников и знакомых. Мы слышим часто разговоры о Скутарийском кладбище в Константинополе, где французы хоронили снятых с пароходов русских и где ныне хоронят беженцев, мрущих в ужасных условиях константинопольской жизни.

До нас доходят слухи о громадной смертности интернированных беженцев и воинских частей в суровом климате Египта, на островах и других местах пребывания русских беженцев. Мы не можем забыть и мрачной картины похорон в море, и сотни трупов, извлекаемых из разгружаемых при эвакуации пароходов, где живые и мертвые, как в тисках друг у друга, заполняли глубокие, темные трюмы громадных пароходов. «Даже обычно хладнокровные к чужим страданиям моряки стоявших в бухте французских судов не смогли молчать и обратились к французскому правительству с телеграфным протестом по поводу которских кошмаров», - писал своевременно в «Руле» некий Глеб Алексеев.

Теперь как будто подводятся итоги прошлому и восстанавливается картина недавно пережитой катастрофы. И это естественно. Ушедшие из России беженцы отоспались, отъелись, несколько успокоились, привели себя в порядок и, пользуясь передышкой, разыскивают своих родных, знакомых, спутников, земляков, однополчан и близких людей. Люди гибли катастрофически, в суете, в пути, оторванные от своих родных и знакомых, среди людей, которые не знали подчас ни имени, ни фамилии своих соседей.

Газеты переполнены розысками, справками, объявлениями, иногда с отчаянием и мольбой просящих всех, кто знает, сообщить сведения о разыскиваемых. Целые столбцы и страницы газет содержат сотни таких объявлений. И только теперь люди находят друг друга. Только теперь выясняются размеры катастрофы и разбросанные по всему свету люди разыскивают друг друга. Узнают всячески - и путем объявлений, и опросом друг друга, и в частных письмах, и случайно.

На днях наши черниговцы получили письмо из Австралии от инженера Маркельса, который наконец дал о себе знать. Только недавно мы узнали, что при разгрузке в бухте Бакар с парохода «Херсон» был снят больной сыпным тифом Карпеко, дворянин Черниговской губернии, который тотчас же умер. При нем была его дочь Ольга 14 лет. Она очутилась в беспомощном положении, одна, брошенная среди чужих, голодных, измученных людей. Случайно в ней принял участие уполномоченный Красного Креста П. М. Боярский, которому удалось благодаря знакомству сейчас же списаться и направить девочку в Сербию (Турский Бечей), в Харьковский институт благородных девиц.

При разгрузке того же парохода всех поразила смерть совсем юной дамы г-жи Белецкой. Стоя в очереди за кипятком, она внезапно упала и тут же умерла от разрыва сердца. Буквально за секунду перед смертью она приветливо улыбалась и перекидывалась словами со своими соседями. Там же, в Бакаре, в с. Церквеннице, умер некий Волков, молодой офицер. Его похоронил доктор Любарский, заботливо ухаживающий за его могилой в течение летних месяцев. Кто такой этот Волков и есть ли у него родные, этого никто не знает. Известно только было, что он из Москвы.

Не было дня, чтобы с выдерживающих карантин кораблей в бухте Которской не выбрасывали в море покойников. Их хоронили по морским правилам, с отпеванием и спуском в море зашитыми в мешок, к которому привязывался груз. Такие необычайные похороны производили тяжелое впечатление, и были случаи, когда убитые горем родственники умерших искали иного удовлетворения в погребении.

На пароходе «Брезгавия» умер от тифа начальник ялтинской почтово-телеграфной конторы. Семья его добилась разрешения заказать на берегу гроб, чтобы похоронить дорогого покойника подобающим образом, но это отступление произвело еще более удручающее впечатление. На следующий день гроб с покойником выплыл на поверхность моря и, покачиваясь на волнах, был унесен в море. В бухте Которской, этом красивейшем уголке Черногории, где с особой силой разыгралась драма Крымской эвакуации, лежат сотни погибших беженцев, не разысканных своими родственниками. Нам известно, что и теперь еще в бухте Которской функционируют госпитали, переполненные русскими.

Но теперь катастрофа завершилась. Так называемые беженцы и воинские части армии генерала Врангеля расселены на славянских землях

Балканского полуострова, в Константинополе, Египте и на островах. Мы видали этих русских людей. Это беженцы Крымской эвакуации, именуемой так в отличие от Сербской эвакуации, которая завершилась годом раньше при гибели армии генерала Деникина. Это воинские части (контингенты), инвалиды и те русские люди, с семьями и без них, которые последними оставили Крым.

Положение крымских беженцев считается самым тяжелым. Они ушли в том, что было на них, в изношенном одеянии, в изорванной обуви, без всяких средств или с деньгами, потерявшими свою ценность. Войска были посажены на пароходы прямо с боев, и потому среди них было много изнуренных, раненных и больных. Еще теперь сербские военные больницы переполнены русскими воинами, и в иных пунктах королевства устроены русские лечебные заведения, обслуживающие исключительно русских больных.

Мы знаем еще и теперь многих, и в частности студентов Загребского университета, с не извлеченными пулями и осколками снарядов и незажившими ранами. Недавно офицеру-студенту Игорю Попову (из Харькова) извлекли из спины осколок снаряда. Мы знаем студента Максимова с ампутированной ногой. Всю зиму он ходил на костылях, а весной мы встретили его с палочкой, в искусственной ноге. Мы от души порадовались за него. Студентка-медичка Покровская, бывшая сестра милосердия, потерявшая на войне правый глаз, была бесконечно счастлива, когда Красный Крест оказал ей содействие к приобретению вставного стеклянного глаза. Недавно она разбила его и, бедная, горько плакала в течение многих дней.

На днях мне пришлось впервые видеть искусственный нос. Полковник Бабинцев явился при мне в Красный Крест ходатайствовать о починке своего носа, кончик которого отломался. Исполнив свой долг перед Родиной, теперь эти люди в части пристроились, служат, заканчивают образование или зарабатывают средства к существованию физическим трудом.

Громадное большинство беженцев, конечно, остается не пристроенными и влачит жалкое, полуголодное существование в разбросанных по всей Югославии русских колониях, получая на жизнь пособие в 240 динар, которых едва хватает на скромный обед. Условия жизни громадного большинства этих людей, в особенности людей семейных, суровые, гнетущие, неприветливые. Мы не говорим, конечно, о тех беженцах, которые выехали из России своевременно со своими семьями, багажом и со средствами. Они живут главным образом в Германии, во Франции, Италии и Англии и в большинстве катастрофы не испытали. О них, как о людях, не разделивших страданий русского народа и не испытавших на себе большевизма, мы говорить не будем. Они представляют собою, в сущности говоря, эмиграцию, и их неправильно называть беженцами. Мы не можем смотреть на события с точки зрения этих людей, а также и тех, кто выдержит все испытания и выйдет целым из катастрофы.

Впоследствии все забудется, и уцелевшие, конечно, будут больше думать о себе, чем о тех, кто погиб во время катастрофы или останется обездоленным на всю жизнь. Уже теперь очень многие из тех, кто вышел из затруднительного положения, устроился и получает хорошее содержание, забыли, как они голодали и что испытали, и мы нередко слышим от них резкие суждения и упреки по адресу тех беженцев, которые до сих не сумели устроиться. Конечно, переживания тех и других различны. Сытый голодного не поймет! Но факт тот, что непристроенные голодают, и мы знаем достоверно, что целые семьи сидят месяцами на хлебе и картошке.

Это тоже непонимание друг друга, которое наблюдается между беженцами, оставившими своих близких людей в России, и теми, что бежал от большевиков со своими семьями. Жизнь и переживания тех и других несравнимы. Как люди одинокие и холостые, так и беженцы, переживающие на чужбине катастрофу со своими детьми, женами и мужьями, никогда не поймут тоски, беспокойства, бесцельности жизни и настроения тех, у кого в России осталось все, что составляло содержание жизни. Еще обиднее за тех, кто, выражаясь образно, выбывает из строя, заканчивая жизнь в санаториях для туберкулезных и разных хирургических госпиталях. Это ликвидация катастрофы и неизбежное последствие отбора.

Надорванные силы не выдержали тяжести испытаний, и более слабые механически исключаются из числа русских беженцев. Это нормальное явление, говорят нам люди логически мыслящие, и известный процент людей неминуемо должен погибнуть во время катастрофы. Логически, конечно, это так, но признать это явление нормальным и неизбежным и на этом поставить точку - это было бы равносильным примирению с явлением массовых расстрелов в большевистской России, как неизбежным спутником революции.

Мы должны быть на стороне тех, кто страдал и испытал на себе все последствия катастрофы. Мы не должны забывать тех, кто погиб на о. Лемнос, в Галлиполи, на румынской границе, в Болгарии и ныне гибнет, не выдерживая суровых условий беженской жизни. Это те же бессмысленные жертвы революции, взаимной вражды, ненависти, упадка культуры, которые охватили народы Европы после войны.

И на загребском кладбище еще не заросла травой могила несчастного мальчика, кадета Сергея Смагина 14 лет, скончавшегося в хорватской больнице. Мальчик предчувствовал свою смерть и просил больничный персонал позвать кого-нибудь из русских. «Все равно, кого-нибудь из русских», - умолял мальчик в предсмертных муках, но стальная выдержка западноевропейского режима не позволила администрации нарушить больничного устава, и мальчик умер одиноко, как умирают русские люди одиночною смертью в камышах, на поле брани и в опустевших окопах.

Недавно умерла доброволица, сестра милосердия Антонина Васильевна Морозова, которую мы знали по Крымской эвакуации. Она работала во втором трюме парохода «Ялта», когда мы стояли на константинопольском рейде. Доктор Кильман, посещавший ее в хорватской больнице, пришел как-то ко мне и сказал, что Морозова просит купить ей Евангелие. Это были ее последние дни, и она это сознавала. Ни одного слова ропота, ни одной просьбы, и мы вспоминали, в каком безразличном состоянии мы видали ее на пароходе, когда «Владимир» с голодающими прибыл в Бакар. Теперь страдания этой молодой женщины кончены, и кто знает, что было у нее на душе в эти последние дни ее жизни.

Не так давно закончила жизнь госпожа Бибикова (ее муж служил в С.-Петербурге в дипломатическом корпусе). Мы видали эту красивую, полную сил женщину. Состояние ее мужа, душевнобольного, признавалось безнадежным. Г. Бибикова в порыве отчаяния и в состоянии аффекта задушила свою десятилетнюю дочь и через несколько дней умерла сама. Недавно мы узнали, что умерла дочь Кистяковского, Нина, 13 лет. Тихо умерла от туберкулеза студентка В. Н. Войневич. Умер мичман Г. И. Лузан. Умер адмирал Бутаков. На днях покушался на самоубийство офицер Габай.

Таковы факты, которые не успеваешь запоминать. И наряду с этим как будто идет нормальная, будничная, скучная беженская жизнь. Но это только кажущийся покой - внешняя форма. В действительности нет человека, который не переживал бы вечно тяжелого, гнетущего душевного состояния и не испытывал бы тяжких физических и материальных лишений.

Впрочем, эту последнюю сторону жизни беженцы переносят с необыкновенною стойкостью. Это то, что больше всего поражает иностранцев. Они не могут примириться с тем, что нас ограбили, отняли все и даже поснимали с рук кольца. И когда мы говорим, что над этим мы мало задумываемся и что нас тяготит другое, они только пожимают плечами.

Наша духовная жизнь им мало понятна. Когда-то изнеженные люди, одинаково мужчины и женщины, даже в преклонном возрасте, спят годами без подушек и простынь, и на это никто не жалуется. Привыкли к худшему. Слава Богу, что есть койка. Ведь спали неделями, месяцами, а иные годами, на полу, и теперь еще очень и очень многие не имеют кроватей. Мы знаем хорошо студенческую жизнь. Когда мы приехали в Загреб, в университете числилось всего 40 студентов. Теперь в Загребе их около семисот.

Последнее время положение их улучшилось, так как для них устраиваются общежития и открыты столовые, но зима прошла при суровых условиях. Конечно, в общежития попали далеко не все, и очень многие живут еще по-скотски. Мы были свидетелями, как они провели зиму. Оказывая гостеприимство русским беженцам, местные жители тем не менее не забывали и себя и брали за клетушки такие безумные цены, которые можно назвать только бессовестною эксплуатацией беженцев.

Для большинства, конечно, было недоступно нанять комнату, и потому приходилось нанимать или койку в общей с хозяевами комнате, или место на койке, где уже спал другой квартирант. Это самый распространенный способ устроиться, и громадное большинство студентов устраивалось именно так. В. С. Подрешетников жил, кажется, дольше всех таким образом, наняв место на койке рядом с железнодорожным служащим (стрелочником), который поставил ему условием, чтобы он ложился спать вместе с ним не позже 9 часов вечера. Конечно, многие студенты нанимают комнаты сообща и живут в ней по несколько человек. Тем не менее студенты находятся в лучшем положении, чем рядовые беженцы. Они получают пособие по 400 динар в месяц, в то время когда беженцы получают всего 240 динар.

Мы приведем здесь конкретный пример, который лучше всего покажет, как живут беженцы. Мы будем говорить об окончивших в прошлом году Харьковский институт институтках, приехавших в Загреб продолжать образование в высших учебных заведениях. Мы познакомились с ними случайно. К. А. Кутепова, прошлогодняя наша соквартирантка, сестра которой служит классной дамой в Харьковском институте, сначала приютила барышень у себя, но в ее комнате не хватило места, и она обратилась к нам с просьбой приютить на несколько дней одну из них; Кутепова имела основание. Наша квартира состояла их трех комнат с кухней, и к тому же у нас в кухне стояла кровать, которую К. А. Кутепова получила в пользование от сербских дам-благотворительниц. А. Д. Младенцева (так звали институтку) поместилась у нас в кухне.

На следующий день во время обеда кто-то постучался в двери. На наш голос «войдите» в кухню вошла барышня, спрашивая профессора Краинского. Минуту спустя брат звал меня к себе в комнату и познакомил с Т. Н. Куколь-Яснопольской, родителей которой мы знали по Харькову. Оказалось, что К. А. Кутепова устроила Яснопольскую гувернанткою в хорватскую семью. Татьяна Николаевна сразу понравилась хорвату, и он с места в карьер начал за ней грязно ухаживать. На третий день между супругами разыгрался скандал, после которого Куколь решила немедленно покинуть эту семью. Вечерело, когда Яснопольская вышла на улицу.

К Кутеповой идти было далеко, и она, зная, что Младенцева устроилась у нас, решила зайти к подруге. Яснопольская просила нас приютить ее на несколько дней, пока она не найдет себе места. Мы предложили ей поместиться на одной койке с Младенцевой, и она была счастлива. В тот же вечер выяснилось, что обе они имеют в кармане всего лишь по нескольку крон. На следующий день они уже ели приготовленный мною борщ с кашей, и ели его с аппетитом.

С болью в душе мы слушали вечером рассказы этих молодых девушек об эвакуации в 1919 году Харьковского института благородных девиц. Детей эвакуировали, чтобы в лице их сохранить русскую женщину, будущих матерей, и уберечь их от растления их большевизмом. Пять вагонов харьковских институток следовали с эшелоном беженцев, и дети пережили то, что испытали покинувшие свою Родину русские люди. Месяц жили они в нетопленных товарных вагонах, с двойными нарами, как в берлоге, голодные, вшивые, грязные, трясущиеся от холода и покрытые своими шубенками. В Новочеркасске после небольшой передышки к ним присоединилось еще два вагона донских институток. Из Новороссийска, где было оставлено 12-15 девочек, заболевших в пути сыпным тифом, институтки были посажены на пароход для следования в Болгарию. В Варне институт пробыл более месяца, и это было тяжелое время для девочек. Появились эпидемии свинки, кори, скарлатины, и полуголодные девочки, валяясь на полу здания французского пансиона, почти все переболели. К счастью, умерли только пять девочек и сын заведующего хозяйством.

Только в Сербии, в Турском Бечее, где обосновался институт, дети нашли покой и стали продолжать учиться. Куколь-Яснопольская была оставлена в Новороссийске в числе заболевших сыпным тифом и потом с тремя подругами через Константинополь направлена в свой институт. Судьба остальных сыпных институток неизвестна. Т. Н. Куколь-Яснопольская отлично играет на фортепиано, и это заставило меня принять в ней большое участие. Я просил В. Н. Стремоухову принять ее под свое покровительство и был очень рад, что Куколь понравилась Вере Николаевне. Барышни ждали пособия и жили у нас. Младенцева тотчас же поступила на медицинский факультет, а Куколь - в консерваторию и «Торговачку». У нас уже жил студент-медик Н. Н. Харин (георгиевский кавалер), товарищ Кирилла Алчевского, которому мы дали приют, пока он не устроится. Он спал на полу в моей комнате возле печки.

Мы собирались по вечерам в кухне и за чайным столом вели бесконечные разговоры. Доктор Любарский, получивший место общинного врача возле Загреба (Сесветы), очень часто приезжал к нам «погреться», так как он жил в неотапливаемой комнате при общинном управлении и страдал от холода. Впрочем, у нас было тоже не тепло. Более 8-9 градусов мне натопить комнаты не удавалось. Любарский ночевал у меня в комнате на полу, и Н. Н. Харин уступал ему место возле печки.

Скоро у нас образовалась целая компания русских. Прибывший в Загреб из Греции профессор С. И. Бертников (из Саратова) прямо с вокзала пришел к брату и просил приютить его временно у себя. Он ночевал тоже на полу, рядом с моей койкой. Почти одновременно с ним к нам приехала дочь генерала П. В. Верховского, председателя нашей колонии в Костайнице, Кира Петровна Крестовоздвиженская, с которой мы списались, что она приедет на две недели лечить зубы и остановится у нас.

Очень часто у нас, кроме того, ночевали знакомые, приезжавшие по делам в Загреб. Так, например, в этот промежуток времени дважды останавливался у нас В. Г. Колокольцов, бывший министр земледелия при гетмане. Он спал на полу в комнате брата. Часто мы засиживались по вечерам за общим столом в кухне и вели наши беседы до глубокой ночи, в особенности в те дни, когда профессор Бертников был в настроении и своими рассказами увлекал общество.

Ужин был скромный. Выдуманный мною соус из картошки с луком был, по-видимому, очень вкусный, потому что сколько бы я ни приготовил, все поедалось без остатка. Мы жили так почти два месяца, и наши гости, видя, что они никого не стесняют, не торопились с устройством. Но вот неожиданно стряслась беда. Наше общество обратило на себя внимание окружающих. Профессор Микуличич, патрон моего брата, пригласил к себе Н. В. и заявил ему, что квартира при университете предоставлена ему, а не отведена для русских, и предложил к вечеру освободить квартиру от посторонних. «Но помилуйте, как я, русский человек, могу отказать в приюте своим - русским, и в особенности коллеге профессору Бертникову?» - говорил Н. В. «Это не приют для русских», - ответил хорват, и к вечеру у нас осталась только одна Кира Петровна, которой буквально некуда было деваться. Институток приютила сестра милосердия Крестинская, служившая в военном госпитале.

Против нас в коридоре помещался врач Я. И. Кильман (из Екатеринослава), ассистент при анатомическом институте, наш общий друг, который, конечно, тоже примкнул к нашему обществу и готовил себе обед у нас в кухне. Его тоже вызвал профессор Микуличич и предложил никого из русских у себя не принимать. Потом оказалось, что вопрос этот возник по инициативе градской управы, в ведении которой находятся университетские здания. Так разогнали хорваты русских людей, нашедших приют в русской среде! Из всех только один Бертников устроился хорошо.

Впрочем, наши барышни скоро нашли себе квартиру, и мы видали их жизнь. Они нашли комнату возле кухни, вернее, кладовку без печи и с разбитыми стеклами, за которую они платили 250 динар в месяц. В этой конурке с трудом помещалась одна кровать, на которой они спали вдвоем, трясясь по ночам от холода, как в лихорадке. Через комнату жила хозяйка с двумя детьми, и вместе с ней на одной кровати наняла место институтка Свиридова (Ангелина Константиновна). В этой же комнате наняла себе место институтка Транц, которая спала на диванчике, на котором можно лечь только скрючившись. В этой комнате, по крайней мере, было тепло, но зато они вдвоем платили 300 динаров.

Такая жизнь идет гладко, пока что-нибудь не нарушит ее. Стоит кому-нибудь заболеть, и получается безвыходное положение. Доктор Кильман, пользующий от Красного Креста беженцев, говорил нам, что он часто теряется и не знает, что посоветовать. Так, например, он был приглашен к Нелидовым. В комнате было две кровати, а их было 5 человек. Все заболели. Полковник, сидя на стуле, держал на руках девочку, тогда как его жена и теща со второй дочерью лежали с высокой температурой. Полковник с дочкой оказались тоже с температурой. Доктор посоветовал ему лечь. «Но где же?» - спросил полковник. Оказалось, что Нелидов ночевал всегда на столе в канцелярии, где служил. Во время занятий лечь было негде, и он, заболевши, ушел к своим.

Так жили беженцы! Одни, конечно, устраивались лучше, другие еще хуже. Одни приспосабливались, другие влачили голодное, жалкое существование. В значительно лучшем положении были те, кто пристроился. Врачи, инженеры, техники, железнодорожники были в исключительном положении. Как общую черту для всех беженцев нужно отметить почти для всех одинаково безобразный внешний вид. Мужчины в поношенном, выцветшем френче, в ботинках английского образца с обмотками на ногах, в помятой фуражке, а дамы и барышни в своих прежних, вылинявших подчас, когда-то дорогих платьях или в дешевеньких юбках современной фабрикации обращают на себя внимание при первом взгляде и выделяются на общем фоне прилично одетой улицы. И тем более было странно, когда зараженная большевизмом улица провожала таких поношенных людей злобными замечаниями: «Ишь, буржуй, врангелевец».

Впрочем, повторяем, эта внешняя обстановка мало беспокоила беженцев. Были другие стороны жизни, которые не давали покоя и держали всегда беженцев в напряженном состоянии, - это политическая ситуация и моральное состояние. Свобода передвижения для русских стеснена. В сущности, русские беженцы находятся в положении как бы военнопленных. Каждый может вас оскорбить, издеваться, глумиться, и в этом отношении русские совершенно бесправны и стоят вне закона. Защиты и справедливости искать негде.

Генерал Н. И. Власьев, пристроившийся лаборантом у профессора Микуличича, а в действительности исполняющий обязанности вроде рассыльного, сказал мне: «Вот вы пишете свои записки, а разве вы можете понять наше унижение, раз что вы не служите. Вы не можете этого понять. Вы этого не испытали. Лучше быть дворником в России, чем здесь служить в интеллигентной хорватской, хотя бы и профессорской, среде».

Тоска по Родине, по своим родным, оставшимся в России, доводила иногда до отчаяния. Просто не хочется жить, говорили нам многие. Сознание того, что, может быть, навсегда придется остаться в изгнании и чуть ли не принять чужое подданство, вызывало чувство подавленности и полного равнодушия к окружающей обстановке. Не хотелось никуда ни пойти, ни посмотреть, ни послушать музыку, ни даже пойти в театр, если к тому представлялась возможность. Даже в такие минуты, когда, казалось бы, можно было забыться и пожить полною жизнью, мысль не отрывалась от действительности и на душе было пасмурно.

В Татьянин день мне удалось попасть на пирушку группы студентов и профессоров, решивших собраться, чтобы отпраздновать традиционный день. Ели много, а пили еще больше. Мой брат, профессор Бертников и профессор Губанович (хорват) были в ударе. Говорились отличные речи, но дальше русского вопроса не пошли. Было грустно и печально. Даже опьянелая мысль не вывела нас из этого оцепенения.

Люди переживают пережитое, как бы остановившееся на мертвой точке. Советская власть в России укрепилась и признана всеми государствами Европы. Между Европой и Советской Россией установилось почтовое сношение. Сначала осторожно, а потом смелее и смелее беженцы начали переписку со своими родственниками. Большинство, конечно, не решается писать, чтобы не подвести своих близких, но тем не менее очень и очень многие уже получают письма из России. Письма осторожные, печальные, безнадежные, голодные. Постепенно выясняются ужасные условия существования оставшейся в России интеллигенции и устанавливается мартиролог умерших, без вести пропавших. расстрелянных и погибших от болезней и голода.

Окольными путями и я получил письмо из Чернигова от Мани. Моя дочь Оля жива, и Маня пишет, чтобы я не беспокоился за нее. Она приезжала в Чернигов на Пасху и останавливалась у Мани. «Всего того ужаса, который пришлось пережить, не опишешь, - пишет Маня в своем письме. -Конечно, не буду говорить о нравственном состоянии. Душа разменялась на мелочи; все высшие интересы как-то сами по себе отходят на последний план. Об умственной жизни не приходится и говорить. Все сводится к тому, как бы не умереть с голоду. Если бы не надежда на лучшее, хотя, может быть, и не скорое, будущее, то и жить то не стоило бы... Зимой мне жилось довольно сносно. потому что начальством у меня был Вас. Вас.

(Галин папа)... Теперь все это распалось. Вас. Вас. умер так, как и многие другие мои сослуживцы-инженеры, - не своею смертью».

Таково приблизительно содержание всех писем, получаемых из России. Пишут образно, с намеками, иносказательно, между строк и под чужими фамилиями. Теперь только приходится узнавать о судьбе многих знакомых, сослуживцах и людях, ушедших с нами от большевиков. Только на днях я получил подтверждение моей уверенности, что оставшийся в Канделе начальник одесской тюрьмы В. К. Скуратт погиб. Б. И. Виницкий пишет мне из Праги, что ему сообщили из дома иносказательно, что дядя его В. К. «умер в Одессе в той же больнице, где служил, - тяжко проболев».

Почти одновременно я получил письмо от полковника Л. Н. Николаенко: «Пишу Вам под впечатлением только что полученного мною наконец письма из Глухова. Конечно, сплошной ужас. Из моих близких нет никого в живых. Брат расстрелян в чека. Мать выгнали из дому, конечно, предварительно обобрали до ниточки. Несчастная старуха умоляла разрешить ей жить хотя бы в одной комнате, а их в доме двенадцать. В ответ грубо выгнали. Денег из банка не давали, и таким образом она осталась без всяких средств и выброшенной на улицу. все это в конце концов свело ее в могилу. Как мне пишут из Глухова, она умерла почти голодной смертью».

«Умер, расстрелян, без вести пропал» - таковы в большинстве случаев ответы беженцев, получающих письма из России, на вопросы о судьбе общих знакомых. Слово «кошмар», которое так привилось в речи беженцев, в особенности среди женщин, мы слышим каждый день, и нужно сказать правду, что оно как нельзя больше соответствует переживаниям русских людей. Над беженской массой нависли грозные тучи современности, которые давят гнетущим образом на душевное состояние.

Весьма показательным в этом отношении является общее для всех беженцев характерное явление тяжелого сна. Все одинаково переживают во сне пережитое, и нет, кажется, человека, который не жаловался бы на постоянные кошмары во время сна. Мы сами испытываем это состояние, и любопытно, что сны у всех почти одинаковы. Люди, бывшие в бою, продолжают во сне воевать и часто просыпаются с криком от кошмарного сна. Рядовое беженство видит другие сны, содержание которых сводится к бегству от большевиков, и кошмар наступает в тот момент, когда во сне сковываются все члены и нет сил бежать.

Это разряд ненужного балласта в мозгу, говорит мой брат-психиатр. Но балласта этого, видно, накопилось слишком много, так как сны эти тревожат спустя два года после катастрофы. Т.М. Савич говорит, что сын ее Игорь 8 лет постоянно видит один и тот же сон и, просыпаясь, начинает кричать «мама». Ему снится, что он в толпе отстает от матери и не может ее догнать. Он просыпается в ужасе, весь в поту, и долго после этого не может заснуть.

Эти кошмары, вероятно, поддерживаются все новыми и новыми впечатлениями. Мы слышим постоянно, что из России бегут, не останавливаясь ни перед чем. Бегут в море, на лодках, на шхунах, с женщинами, детьми, почти на верную смерть. Недавно мы читали в газетах: «В районе Одессы у Большого фонтана дозорный катер из трех орудий пустил ко дну моторную шхуну с беженцами, выехавшими без разрешения советских властей. Погибло 8 женщин, 15 мужчин, двое детей и владелец с машинистом шхуны» (Новое время. 1 апр. 1922. № 281). Несколько позже та же газета сообщает, что в Варну пришло 30 парусников с беженцами из Одессы и Херсона, и им отказывают в спуске на берег (Новое время. 7 июля 1922. № 333). Можно себе представить, что должны были чувствовать эти несчастные люди!

Бегут к границам, заведомо зная, что по дороге их будут грабить и свои и румыны, поляки, эстонцы, латыши, грузины и т.д. Эта охота на людей в пограничных горах и лесах, в болотах и на столбовых дорогах происходит на глазах всего мира и ведома правительствам тех стран, где происходит эта ловля спасающихся людей. Я сам вел переговоры с неким Поскивським из Черновиц, который брался за 8000 лев вывести из Киева и перевести через румынскую границу мою дочь. Простой случай, может быть, спас мою дочь от случайностей. Поскивський не застал ее в Киеве (Оля была в Чернигове). Вторично он не рискнул на это дело ввиду усилившихся в Румынии репрессий по отношению к переходящим границу русским беженцам. Я беспокоился и с волнением ждал результатов поездки Поскивського в Киев. Я знал, что в это же самое время многие ждут побега своих родственников из России и чутко прислушиваются к тому, что делается на границах.

Одновременно со мною вел переговоры о вывозе из Киева семьи товарищ прокурора Киевск. окр. суда К. Г. Вишневский. Он был счастливее меня. Жена его с дочерью перешли границу, но только не румынскую, а польскую. Проводник, еврей, довел их до нейтральной полосы и оставил ночью в лесу, откуда до Польши оставалось 15 верст. Сначала они были не одни. С ними шел их знакомый (Бобровников, Черниг. губ.), но, разыскивая дорогу, он потерялся в лесу и уже не нашел своих спутников. Голодные, трое суток блуждая в лесу, m-me Вишневская с дочерью случайно наткнулись на польский сторожевой пункт, удачно избежав большевистского разъезда. Вишневские были ограблены польскими пограничниками и чуть было не были отправлены к большевикам, но имя польского магната, которое назвала m-me Вишневская, спасло ее с дочерью.

Теперь к этим тяжелым кошмарам присоединились еще новые испытания. И в данном случае мы не ошиблись, когда писали в прошлом году, что в настроении русских нет уверенности в завтрашнем дне. Мы не верили и не верим, что катастрофа для нас кончена. Мы накануне признания большевистской власти в России. В Генуе решается судьба России. Среди беженцев тревога. Газеты и русские журналы спешат определить будущее юридическое положение эмиграции и толкуют о ликвидации русских учреждений, организаций и представительств. Не исключается возможность принудительного возвращения беженцев в Советскую Россию. Беженцы волнуются и переживают тяжелое моральное состояние.

С первых дней Генуэзской конференции положение русских значительно ухудшилось. Рабочие, трамвайные служащие, железнодорожники и уличная толпа почувствовала свою силу. Повсюду чувствуется торжество коммунизма. Европа встречает большевиков, как не встречала царя. Еще до начала конференции в иностранных газетах началась травля русских. Особенному гонению подверглась Русская армия, и открыто писалось о предстоящем покушении на жизнь генерала Врангеля. Почти одновременно во всех пограничных с Россией государствах начались преследования русских, контрреволюционеров. Сначала в Польше, а затем в Эстонии, Латвии, Румынии, Австрии и Болгарии начались массовые аресты и выселения русских беженцев.

Первоначально газеты сообщали, что по требованию большевиков в Европе ликвидируются монархические организации, но потом оказалось, что громадное большинство арестованных никакого отношения к монархическому движению не имеет. Впечатление получалось странное, и смысл этих репрессий по отношению к русским был непонятен. Положение несколько прояснилось, когда вместе с торжественной встречей большевиков в Генуе повсеместно начались запросы депутатов своим правительствам по поводу пребывания русских за границей.

Первая начала Болгария. Депутат Луканов, адвокат по профессии, сделал запрос своему правительству, требуя энергичных мер по борьбе с русской контрреволюцией, нашедшей приют в Болгарии. Вслед за ним какой-то сербский депутат требовал в Скупщине изгнания русских из Сербии. Затем чехословацкий депутат сделал запрос по поводу пребывания русских в Чехословакии. Даже Германия объявила регистрацию русских беженцев и проектирует снабдить каждого русского желтым билетом.

Европа шла навстречу большевикам и старалась всячески угодить генуэзским гостям, издеваясь над русским беженством. Высшего напряжения это состояние Европы достигло тогда, когда газеты оповестили о милостивом приеме советской делегации в Генуе итальянским королем и о приглашении им большевиков к завтраку. Бог знает чем бы кончилась для нас, русских, Генуэзская конференция, если бы ее не сорвали германцы, войдя в сепаратное соглашение с большевиками. Конференция провалилась, и этим Россия была спасена. Вопрос остался открытым и по отношению к беженцам. Европа, а за ней и второстепенные государства почувствовали себя сконфуженными, тем более что Америка отнеслась отрицательно к затеям Европы, и к тому же по всему свету распространилась весть, что Ленин болен прогрессивным параличом.

Мы не вникаем в эту политическую конъюнктуру, но мы никак не можем умолчать, что некоторым удовлетворением для нас служило печатное слово, ополчившееся против генуэзского скандала. Наконец-то раздались голоса современного культурного мира! Впервые прозвучал голос протеста против гнусной европейской политики! Газеты самых разных направлений сходятся в этом вопросе, и все одинаково осуждают современную Европу. Тем не менее для русских беженцев Генуэзская конференция не прошла даром.

Обострившиеся отношения к русским не могли сразу войти в норму, и в свою очередь русские не могут подавить в себе чувство ненависти и презрения к своим прежним союзникам. Конечно, люди реагировали раз -но, но нет, кажется, ни одного беженца, который не испытывал бы обиды, читая отчеты о генуэзских событиях. Итальянский король с чувством жмет руку Чичерину, и архиепископ Генуэзский дружески с ним беседует; Ватикан заключает с большевиками соглашение; представители великих держав устраивают большевикам обеды, ужины, рауты. Большевики во фраках танцуют на балах, устраиваемых Европой...

Таковы факты. И это происходит в то время, когда из России с быстротой молнии по радио идут сообщения о глумлении над Церковью, о массовых расстрелах духовенства, об аресте Патриарха Тихона, о повсеместных восстаниях против Советов. Мы не высказываем своих взглядов, а резюмируем лишь газетные сообщения. Нельзя быть спокойным, и мы отлично понимаем состояние тех, кто не был в силах пережить эти глумления над своей Родиной и русским народом.

Газета «Новое время» пишет: «К нам поступают сведения из Константинополя, Софии и других центров сосредоточения русской эмиграции о многочисленных самоубийствах отдельных русских эмигрантов. Причины самоубийств почти во всех случаях тождественны: невозможность дальше выносить унижения, выпавшие на долю народа-победителя в великой войне, разочарование в культуре Запада и в духовной ценности мировой цивилизации. В одном из предсмертных писем говорится: после мирового генуэзского позора - стоит ли жить?»

Правда, есть категория людей, которая, не имея своего суждения и привыкши преклоняться перед Европой, говорит: «Это не нашего ума дело». Они полагают, что под этим безобразием кроется глубокий смысл. Но мы имеем факты. Вдовствующая Императрица Мария Федоровна не пожелала принять итальянского короля, когда он после Генуэзской конференции пожелал повидать ее. Императрица велела передать королю, что она не желает его видеть.

Мы тоже когда-то преклонялись перед европейской культурой, но война и последующие события в корне изменили наши суждения. Это не минутное впечатление и не плод обиженного самолюбия. Мы испытывали себя и старались мыслить объективно, учитывая свое моральное состояние, и пришли к выводу, который соответствует взгляду громадного большинства просвещенных русских людей. Технические завоевания в Европе, пожалуй, мы оспаривать не будем, но во всех прочих отношениях могущественная Россия стояла недосягаемо выше европейского уклада жизни. То, что мы видели сами, чему были свидетелями, поражает своей убогостью, узостью взглядов и отсутствием культурного духа.

Культура франка, кроны и фунта стерлингов - это то, что стоит на Западе выше всякого внутреннего содержания. Я почувствовал однажды это свое превосходство особенно сильно, когда как-то во дворе, греясь на солнышке, я видел, как «ужарил по морде» свою дочь, 16-летнюю барышню-гимназистку, профессор Микуличич. Выйдя из подъезда, он обратился ко мне с вопросом, не видал ли я Эмицу. Я сказал, что она только что завернула за угол. В этот момент Эмица возвращалась обратно, и я видел, как профессор, подойдя к ней, развернулся и ударил ее со страшной силой «по морде» (иначе назвать этот удар нельзя). Я весь встрепенулся, и мне показалось, как будто что-то хрустнуло. Эмица схватилась обеими руками на щеку. Я слышал далее неистовый крик профессора и понял, что Эмица унесла с собою какой-то ключ.

Профессор Микуличич получил образование в Германии и считается профессором немецкой школы. В косую сажень в плечах, громадного роста, плотный, здоровый, он обладал невероятной силой, но не духовной, конечно, а физической. И я подумал: мыслимо ли было бы что-нибудь подобное в России? А между тем профессор был демократ, в современном значении этого слова, и глубоко возмущался приговором суда, приговорившего к смертной казни убийцу министра Драшковича.

Зараженная большевизмом Европа с ее демократическими правительствами из журналистов и адвокатуры нам противна и напоминает нашу «керенщину». Просвещенные люди и люди прежнего порядка отлично это видят, но они загнаны новыми демократическими лозунгами в подполье и голоса не имеют. Главенствует демократия и коммунисты. Наилучшим показателем этого невозможного положения является начавшийся в разгар Генуэзской конференции погром русского беженства в Болгарии. Из Болгарии русских гонят. Их арестовывают, бьют, грабят, издеваются, и болгарская интеллигенция молчит, не смея возвысить своего голоса.

Агитация идет из Генуи, и бог знает чем все это кончится. Общее мнение таково, что одной Болгарией это гонение не русских не ограничится. Рабочие массы, пролетариат, простонародье и отчасти демократия стоят на стороне большевиков и к беженской белогвардейской массе относятся враждебно.

Не далее как на прошлой неделе А. Д. Младенцева проходила со своим знакомым студентом улицу в то время, когда перед ними шел трамвай. Кондуктор, стоявший на площадке, без всякого повода крикнул им: «Русские мерзавцы!» В Загребе происходят беспорядки по случаю бракосочетания короля Александра. Хорваты, ненавидя сербов, кричат: «Долой короля - это не наш король!» Между хорватами и сербами происходят уличные баталии. Есть убитые и раненые. Самостийное движение у хорватов связано с проявлением большевизма, а большевизм переплетается с демократизмом. Рабочие и пролетариат кричат: «Смерть буржуям», а демократия требует «власть народу».

Нам приходилось иногда встречаться с людьми высшего общества, так называемой аристократией. Мы были приглашены раза два-три к графине Шавгоч и ее родственникам, и в этих домах мы познакомились с невозможным положением местной буржуазии. Прекрасные дома их реквизированы, и им оставлено по две-три комнаты. Имения у них отобраны, и ничего им за них не уплачено. Оставлены лишь усадьбы и цензовые участки. В общегосударственной жизни этот класс населения никакой роли не играет и живет обособленною, замкнутою жизнью. Здесь, в этой среде, конечно, отлично понимается положение русской эмиграции, но русская среда им чужда, и потому особого интереса к русским делам здесь нет. У них свои заботы, и притом они тяготеют к немецкой культуре. Есть даже русофобские круги, которые просто отворачиваются от русских. <.. .>

* * *

Мы оставляем Загреб, как оставляют железнодорожную станцию, -без воспоминаний, без сожаления, без хорошего чувства к тем людям, с которыми мы прожили более года. Я был с прощальным визитом у профессоров Микуличича и Перовича. Оба были очень любезны, но разница в том, что профессор Перович, чистокровный серб, прощался со мною очень сердечно и со слезами на глазах говорил о страданиях русского народа. Микуличич, хорват, враждебно относящийся к русским, видимо, был доволен, что отделывается от необходимости считаться с русскими.

Конечно, взять извозчика мы были не в состоянии, так как это обошлось бы более 200 крон, и потому мы пошли на вокзал пешком, нагруженные вещами, которых опять набралось у нас бесконечное множество. К счастью, нам помог университетский служащий, согласившийся за 50 крон понести на вокзал два тюка. Мой брат ворчал, говоря, что по нынешним временам человек может иметь только столько вещей, сколько может нести на себе. Все лишнее всегда приходится бросать. Я радовался, что мы едем к русским и будем жить в их среде. Путь от Шалаты до вокзала был длинный, и я изнемогал под тяжестью двух тюков, которые я нес на веревке через плечо. К тому же мы попеременно несли виолончель брата.

День был хороший, жаркий. Это было 17 июня. В вагоне было душно, и я был рад, когда через 2 1/2 часа поезд остановился на станции Златар-Быстрица, где нас ожидала госпитальная повозка, запряженная по местному обычаю одною лошадью в дышло. Мне всегда было противно смотреть на эту упряжку, в особенности когда такой выезд появлялся на улицах нарядного города Загреба. Кучер, казак Федот, встретил нас очень приветливо, и это придало моему настроению бодрость и уверенность, что среди русских жизнь наша будет несколько иная, чем в Загребе. К тому же мне было особенно приятно сознание, что лето я проведу в деревне, среди природы.

Отличное шоссе по живописной местности, окаймленной синеющими издали горами, вело через град Златар на север к такому же маленькому городку Лобор, не доезжая которого по правой стороне, в запущенной усадьбе, в старинном замке, в 10 километрах от железнодорожной станции, находится госпиталь Гербовецкой общины Красного Креста. Недалеко от этого замка, на шоссе, мы встретили гуляющих сестер милосердия. Было уже темно, и я не видал тех, кто здоровался, но приветливый женский голос, отчетливо говоривший: «Здравствуйте, Николай Васильевич», особенно приятно ласкал ухо своей русскою речью. Нас ожидали с ужином. Доктор Свиридов - старший ординатор, пригласил нас в столовую, где я познакомился с врачебным персоналом.

Первое впечатление было хорошим, в особенности после крепкого сна в чисто убранной комнате на мягкой больничной кровати. Большой интерес представлял самый замок. С фасада он похож на казарму, но со стороны парка это здание веет средневековьем. В особенности типична та сторона замка, где в стене выступает колокольня костела. С этой же стороны в нескольких шагах от замка шумит протекающая через весь парк быстрая, на каменистой почве речонка (Быстрица). Замок окружен вековым еловым парком, а дальше через речку в некотором расстоянии начинаются горы, покрытые старым дубовым лесом. Повсюду торчат камни, поросшие мхом.

На севере, непосредственно за Лобором, закрывая горизонт, высятся громадные горы, давящие на всю местность, и без того лежащую в котловине. Верхушки этих гор часто покрыты снегом, когда внизу стоят еще теплые дни. На одной из вершин отчетливо видны руины, о которых циркулируют различные легенды. Мы подымались потом на эту вершину и говорили с хозяином-крестьянином, собственником этой вершины. Оказалось, что эти руины представляют собою бывший сторожевой пост, относящийся еще ко временам татарского нашествия.

В общем, вся местность необыкновенно красива, и самое название ее Загорье как нельзя больше подходит к этому уголку. Тем не менее вся окружающая обстановка как-то давит и вызывает мрачное настроение. Особенно неприятное впечатление производят железные решетки в окнах и тяжелые своды во внутренних помещениях замка. В общем весь замок напоминает нашу русскую тюрьму типа тюремного замка. Строение замкнуто четырехугольником с внутренним двором и массивными железными воротами под аркою, расположено совершенно так же, как это бывает в тюрьме. Во дворе колодезь, костел, колоссальной величины погреб в длину всего здания. Двор маленький, со стоками воды под землею. Говорят, что где-то есть подземельный ход.

Вдоль всего здания со стороны двора тянутся открытые, с колоннами и арками, коридоры, из которых непосредственно идут двери в расположенные вдоль коридоров комнаты. Комнаты, как и коридоры под сводами, как погреба, и это дает мрачную картину тюремной камеры. Очень долго замок этот был необитаем. Его прежний владелец граф Кеглевич (историческая для Хорватии фамилия), которому когда-то принадлежала вся местность, естественным путем и постепенно разорялся, и ныне вся эта усадьба с пахотной землей принадлежит хорвату-крестьянину, который купил это имение с торгов за бесценок.

Это тот кулак, про которого местные жители говорят, что он когда-то сидел в тюрьме за подделку денежных знаков. Ковачич постепенно разбирает и продает остатки прежнего величия, беседки, каменные ограды, колонны, кирпич и т.д. Это богатейший человек, но скуп до невозможности. Одетый как нищий, он живет в развалившемся флигеле и не держит даже прислуги, а готовит себе сам вместо обеда фасоль и ест салат. О какой бы то ни было культуре в хозяйстве и речи быть не может. Всюду грязь, беспорядок, бесхозяйственность. Он не держит даже лошадей, а имеет всего двух волов и двух коров, которых обслуживает сам. Сын его кончил гимназию в Германии и говорит, что был два года в университете, но на вид он простолюдин, а по убеждениям - тип, приближающийся к большевикам.

По соседству вблизи Лобора имеются несколько таких же имений, в одном из которых (возле ст. Бедековщины) замок по своей величине производит еще более грандиозное впечатление. Это же остатки прежнего австрийского величия, ныне разоренные имения, принадлежащие или крестьянам, или мелким, выродившимся владельцам. От прежней культуры, по-видимому, не осталось и следа. Шоссейные дороги местами, правда, обсажены фруктовыми деревьями, но ухода за ними нет никакого, и, можно сказать, это заброшенные деревья, дающие убогий урожай, расхищающийся местными жителями, и в особенности детворой.

Крестьянские, или селяцкие, усадьбы не представляют собою сел или деревень, как в России, разбросаны отдельными усадьбами или группами на горах, в горах, в ущельях гор и в долинах. На склонах гор повсюду видны виноградники, а поля засеяны главным образом кукурузой. Домики в большинстве кирпичные, покрытые черепицей, и почти в каждом таком домике имеется погреб для вина. Население, говорят, бедное, но, на наш взгляд, скорее скупое, чем бедное. Лошадей почти не видно. Ездят и пашут на коровах. Интересно, что население и летом и зимой ходит в одинаковой одежде. Теплой одежды нет ни у кого. Нам страшно смотреть, как они ходят в мороз в одних пиджаках. Даже на свадьбе невеста идет в церковь в одном платье, не имея даже платка на плечах.

После грязной работы на кухне в Загребе я наслаждался полным бездействием и с утра до вечера проводил время на воздухе с книгой в руках, отдыхая и физически и морально. Хозяйство наше было маленькое, так как столовались мы за общим столом в госпитале, а у себя в комнате пили только кофе. К тому же комнату нашу убирал санитар, так что у меня работы не было никакой. Каждый день после обеда я предпринимал большие прогулки, заходя далеко в глубь лесов, и иногда возвращался только к вечеру. О будущем как-то не думалось. Мне хотелось использовать лето, и я достигал цели.

Очень скоро я прибавил в весе шесть фунтов. Попутно я лечился, так как все же предшествующая жизнь не могла не отразиться на состоянии моего здоровья. Особое удовольствие мне доставляло купанье в быстро текущей воде речки Быстрица сейчас же за парком. Воды, правда, в ней было по колено, но местами бывало несколько глубже, так что можно было сидеть на песке в воде по самое горло.

С первых же дней выяснилось, что преобладающий контингент больных в госпитале - это лица, служившие в разное время в Добровольческой армии и вообще причастные к активному Белому движению. Это те люди, которых мы видели на пароходах во время эвакуации, и те, кто представляет русское беженство. Большая часть, конечно, военных и их жен, испытавших все ужасы Гражданской войны. В этом отношении большой контраст представляет собою медицинский персонал госпиталя.

Кроме врача Свиридова, который пережил все, включая службу у большевиков и пленение его казаками Добровольческой армии у Царицына, все остальные с молодым доктором военного времени Караушановым во главе не испытали решительно ничего. Это люди, которые даже не вполне ясно себе представляют, что такое большевизм и его проявления. Эвакуировавшись еще в 1918 году из Одессы с имуществом госпиталя в каюте 1-го класса с большими удобствами, они прибыли в Болгарию, где, не развертываясь, просуществовали без всякого дела, на казенном довольствии, больше года, а затем были отправлены в Югославию, где сразу попали в исключительно благоприятную обстановку.

По-видимому, это обстоятельство создавало то непонимание друг друга, которое чувствовалось между этими двумя группами людей - испытавших и ничего не испытавших. Только несколько позже, с назначением в госпиталь заслуженной сестры милосердия Леонарды Антоновны Янковской и маленькой сестры Полины Александровны Новиковой, прошедшей всю добровольческую кампанию и испытавшей все ужасы большевизма, этот колорит беспечности персонала начал несколько сглаживаться.

Мне противно было слушать за обеденным столом циничные проповеди этого недоучки ускоренного выпуска Одесского университета Г. Караушанова, мнящего себя к тому же великим хирургом, о том, что на всем прежнем нужно поставить крест и устраивать свою жизнь наново. Г. Караушанов простил все и большевикам, и грабителям, и убийцам, и нашим союзникам, и глубоко возмущался, когда кто-нибудь из нервнобольных в припадке отчаяния не мог владеть собою, вспоминая пережитое им в советской России или во время эвакуации.

Не понимали также переживаний беженцев все сестры милосердия, обходя каким-то сдержанным молчанием все разговоры о том, что пришлось испытать русским людям. Они этого не видали, и потому это их мало касается. Я помню, когда в октябре приехала сестра Новикова с галлиполийским значком на груди и стало известно, что она дошла с добровольцами в 1919 году почти до Орла и с ними же отступала до Новороссийска, где заболела сыпным тифом и в таком состоянии валялась зимой в одной рубашке в нетопленных вагонах, пока не была эвакуирована на о. Лемнос. Мой брат Н. В., зная г. Новикову еще по Киеву, выписал ее из Белграда, где она сильно нуждалась, и назначил ее сестрой милосердия в Лобор. Старые сестры встретили ее враждебно и с затаенной злобой, несмотря на то что она была туберкулезной и нуждалась в лечении.

Такое же отношение вызвала к себе переведенная в июле из Макошицы сестра Л. А. Янковская. Она тоже испытала все ужасы войны и революции. И этого было достаточно, чтобы вызвать среди не испытавших какую-то ревность и злобу. Интересно, что здесь, в госпитале, мой брат встретился с этими двумя сестрами (Янковской и Новиковой), с которыми он был эвакуирован в 1920 году из Новороссийска на о. Лемнос. Все трое они лежали тогда в трюме парохода «Владимир» больные сыпным тифом.

Насколько несимпатичными казались сестры милосердия с доктором Караушановым во главе, настолько вызывали к себе симпатию больные. Почти все они вынесли самое тяжкое испытание. Были люди со старыми ранениями и ампутированными конечностями. Многие из них сидели в чрезвычайках и только случайно избежали расстрелов. Все, кого ни спросишь, отступали с добровольцами, ночевали в холодных вагонах и на снегу. Шли пешком сотни и тысячи верст. Голодали и болели сыпным тифом. Больные поступали в госпиталь со всех концов Югославии. Их направляли уполномоченный Красного Креста Евреинов и его представитель в Загребе Боярский.

Конечно, далеко не все беженцы, нуждающиеся в лечении, попадали в госпиталь, и в этом отношении среди беженцев был ропот. Доктор Около-Кулак (заведующий санаторией в Вурмберге) говорил нам, возвратившись из Белграда: «Если бы Вы знали, в каких ужасных условиях умирают русские беженцы. Буквально в темной клетушке где-нибудь на чердаке, в холоде и голоде, без подушки и одеяла, накрытый старой шинелью, на голых досках кончает жизнь человек, имеющий большие заслуги перед Родиной».

Мест для всех больных не хватает, и попасть русскому в лечебное заведение трудно. Державная комиссия открыла в Югославии три русских госпиталя. Главный хирургический госпиталь на 100 человек открыт в Панчеве; затем такой же госпиталь открыт еще во время эвакуации в Макошице (бухта Которская), и третьим считается Гербовецкий госпиталь на 60 человек. Кроме того, недавно в Словении в Вурмберге открыта санатория для туберкулезных. По месту своего расположения это считается самым красивым местом. И тем не менее это не могло удовлетворить беженство, насчитывающее в Югославии более 40 тысяч человек.

Пережитые события подорвали здоровье решительно всех, и каждый нуждался в лечении. Во всяком случае тот, кто попадал в госпитале, считался счастливым. Здесь он имел приют, достаточную пищу, свежий воздух, и прежде всего был среди своих - русских людей. Предельный срок пребывания в госпитале был установлен шестинедельный, если, конечно, болезнь не затягивалась, и мы видали, как за это время поправлялись русские беженцы. Больные прибывали и убывали два раза в неделю. В эти дни утром уезжали те, кто выписывался, а в 4 часа та же лошадь привозила с вокзала новых больных.

[...] Эта постоянная смена людей давала нам возможность видеть, если так можно выразиться, все беженство Югославии и уловить их настроение. Мы встретили здесь людей, с которыми, казалось бы, судьба ни в коем случае не могла свести нас. Здесь были и военные, и статские, и дамы, барышни, дети и сестры милосердия, и врачи, инженеры, прокуроры, солдаты, музыканты, художники. Кто только не перебывал у нас!

В частности, лично я встретил в госпитале много знакомых по России и по Добровольческой армии. Между прочим, оказались здесь и те, кто отходил вместе со мною в 1920 году на Румынию, и участники Кубанского десанта. Здесь оказалась и та дама (Анна Григорьевна Полиевктова - жена офицера), которая родила на пароходе «Владимир» при эвакуации во время бури сына. Этот мальчик с метрикой, определяющей точку земного шара, где он родился, и названный именем парохода Владимиром, теперь был уже двухлетним ребенком, и я с любопытством смотрел на него, вспоминая этот ужасный день в Средиземном море.

Больные чувствовали себя в госпитале, в русской среде, как у себя дома и неохотно покидали госпиталь. Были тяжелобольные, хирургические и туберкулезные, но большая часть была ходячих, а с назначением моего брата начальником госпиталя преобладали нервнобольные и даже психически ненормальные. Много было и таких, которым была предоставлена возможность поправиться и подлечиться. Это не были госпитальные больные. По своей структуре госпиталь напоминал скорее санаторий, нежели больницу. С левой стороны парка лежали туберкулезные, а с правой, на таких же длинных, плетеных из лозы креслах повсюду сидели и лежали те, кто хотел пользоваться воздухом. После утреннего врачебного обхода все, кто только мог, выходили на воздух, и весь парк заполнялся гуляющими. Конечно, не обходилось и без флирта и романов, в особенности когда больным было разрешено летними вечерами оставаться на воздухе до 10 1/2 часов.

Меня с самого начала интересовал вопрос, кто же это такие - эти больные, и откуда они. Я проходил всегда после утреннего кофе с книжкой в руках мимо лежащей на кресле и обложенной подушками молодой женщины и, конечно, желал ей доброго утра. Мне сказали, что она умирающая, но вышло иначе. Она стала быстро поправляться, и я познакомился с ней. Она рассказала мне потом свою историю. Это была Зоя Ивановна Федорова (урожденная Заседателева), 24 лет, вышедшая замуж тотчас по окончании гимназии в Москве. Муж был на фронте, когда в Москве установился большевизм. Она жила с родными, замужней сестрой и братом - молодым врачом. Большевики выгнали их из квартиры и обобрали до нитки, не оставили даже рубашки для смены. Пришлось служить, но голод заставил искать выхода из положения. Решили ехать в г. Орел, но и здесь оказалось не легче.

И вот молодежь (врач Заседателев и две сестры его, Федорова и Гер -цен) решили пробираться на юг к добровольцам - к Корнилову, где уже были их мужья. Они шли пешком до Харькова с подложными документами и под видом покупки хлеба. Благополучно пройдя красный фронт, они пришли в Харьков в тот момент, когда там была паника, а через несколько дней Харьков заняли добровольцы. Заседателев сейчас же получил место врача в госпитале и устроил сестрами милосердия (или, вернее, сиделками) обеих сестер. Обе сестры встретили здесь случайно своих мужей-офицеров, но ненадолго. Пришлось отступать на юг. Врач Заседателев остался в Харькове, а Зоя Ивановна с сестрой были эвакуированы с частью больных в Мариуполь. Но и отсюда пришлось уходить от наступающего Махно. На пароходе «Альберт» эта часть госпиталя была отправлена в Керчь. На пароходе Зоя Ивановна заболела сыпным тифом и была помещена в свой же госпиталь, где по выздоровлении и оставалась работать в сыпнотифозном бараке до Крымской эвакуации. Впрочем, незадолго до катастрофы она перенесла еще возвратный тиф и, еще не вполне оправившись, выдержала крымскую эвакуацию.

По прибытии в Югославию (колония Дарувар) Зоя Ивановна первые четыре месяца жестоко голодала и в лучшем случае ела картошку и хлеб. Это было особенно тяжело после того невероятного голода, который люди испытывали на пароходе, везшем беженцев в Югославию. Зоя Ивановна зарабатывала себе гроши тем, что пела голодная и танцевала в различных кафанах. В один из таких вечеров она заболела воспалением легких, а затем схватила плеврит. Выписавшись из хорватской больницы, она получила место гувернантки в доме директора местного банка, но было уже поздно. Температура с 38,6 не спускалась, и в таком безнадежном состоянии она была на носилках привезена в госпиталь. «Мы жили в Москве хорошо и даже богато, и наша семья была высокоинтеллигентная, и вот что пришлось потом испытать», - закончила свой рассказ Зоя Ивановна. Она, бедная, всплакнула, и я страшно беспокоился, чтобы этот рассказ не отразился на ее здоровье.

Меня выручила из беды другая больная, Валентина Филипповна Ишевич, тоже жена офицера и тоже туберкулезная. Она успокоила меня и начала рассказывать свою историю. Это была та же история, но с другой фабулой и еще сложнее. Она участвовала в боях, была арестована большевиками и сделала 1000 верст верхом на лошади зимой с тряпками на ногах вместо башмаков и в конце концов перешла границу Грузии, где грузины беспощадно грабили русских беженцев. Ее перебивала А. Г. Полиевктова, дополняя ее рассказы своими впечатлениями о переходе грузинской границы. Она ненавидела грузин и без отвращения не могла вспомнить этих хищников - восточных людишек.

Впечатления были слишком сильны, и каждый раз, когда кто-нибудь начинал рассказывать о своих скитаниях, возле него образовывался кружок больных, и все с интересом слушали и дополняли знакомую и аналогичную в общих чертах картину русской катастрофы. Все пережили приблизительно одно и то же - с той только разницей, что одни отходили на Румынию, другие на Польшу, на Грузию, в Эстонию, в Финляндию или эвакуировались на пароходах. Мне было тяжело слушать эти рассказы. Но, в сущности, это было то же самое, что пережил я. Трудно сказать, кто испытал больше, военные, их жены и семьи или гражданские лица. Отступали все вместе. Военные были в боях. Но обстрелу подвергались и те, кто шел с ними. Впрочем, в боях принимали участие все. Жены военных, где нужно, обращались в сестер милосердия, а статских становили под ружье, и они вместе с другими отбивали атаки.

Но едва ли не самое гнусное во всех этих переживаниях это был грабеж. Русских грабили все. Грабили при переходе границы, при посадке на иностранные суда, при выгрузке, на этапах, в пути, в лагерях, больницах и в общежитиях. Грабежи и взятки - это то явление, с которым прежде всего столкнулись русские беженцы, спасаясь за границу от большевиков. Чтобы спастись и не быть выброшенными обратно к большевикам, беженцы не только платили пограничникам безумные деньги, но отдавали все, что было при них. И в данном отношении алчность иностранцев была непомерная, и ждать пощады от них было нельзя. Им отдавали все, и беженцы являлись на пограничный пункт чуть не в одном нижнем белье.

В большинстве случаев лица, переходящие границы смежных государств, подвергались двойному грабежу. На русской территории их грабил русский мужик, а там, где люди искали спасения, их грабили иностранцы. Русский мужик был в этом отношении снисходительным. Мы испытали это сами. Когда при переходе румынской границы возле д. Глинное нас грабили русские мужики, мы просили их оставить нам некоторую сумму денег на хлеб, объясняя, что иначе мы пропадем с голоду. И они дали каждому из нас полторы-две тысячи рублей. Мне лично бородатый мужик дал 2000 украинскими деньгами. Все-таки у этих русских грабителей была какая-то совесть. Вручая мне из моего бумажника эти деньги, мужик оправдывался: «У меня, - говорил он, - добровольцы реквизировали лошадь, стоящую 80 тысяч рублей». Он отдал мне бумажник с документами и кошелек. Это было не нужно мужику, и я вспоминаю в параллель к этому, с какой корыстностью присвоил себе румынский офицер отобранный у меня под видом холодного оружия мой перочинный ножик. Я отлично понимаю, что офицера прельстил завьяловский клинок моего ножа, и я с глубоким презрением смотрел на этого ничтожного в культурном отношении человека.

Грабеж русских не прекращался и после границы. Ослабленные, голодные, иззябшие беженцы не выдерживали этого испытания и массами заболевали. Тот, кто попадал в больницы, выходил оттуда совершенно ограбленным. При нас в Румынии из больницы выпускали русских чуть не в одном нижнем белье. Особой приманкой была обувь и, конечно, золотые и серебряные вещи. В Аккермане ограбление больных было настолько обычным явлением, что русские даже не пытались протестовать. В г. Варне (Болгария) мы часто посещали Державную больницу, где лежал наш земляк доброволец Сеноженский. И здесь мы выслушивали жалобы наших русских больных на то, что у них не только пропали в цейхгаузе все вещи, но бывали случаи, когда санитары-болгары насильно снимали с больных золотые и серебряные вещи. Но здесь все-таки люди были у цели. Они были вне пределов досягаемости большевиков и готовы были мириться с этим бесправным положением беженца.

Ужасом веют рассказы участников перехода различных иностранных границ и с воинскими частями, и группами, и в одиночку. И поражает, что двух мнений нет. Это то же самое, что испытали мы. Редко кого не ограбили, а если и попадались такие счастливцы, которые избежали этой участи, то они были свидетелями, как грабили других. Я помню отлично, как в одной из больших крымских газет летом 1920 года была помещена статья участника отхода воинских частей на Грузию, и там подробно было описано, как грабили грузины русских людей. Я вырезал из газеты эту статью, но бросил ее потом при эвакуации Крыма.

Остатки воинских частей, переходящие границы своего государства, обычно обезоруживались тем государством, на территорию которого они вступали. И вот тут-то под видом отобрания оружия шел повальный грабеж и военных, и их семейств, и тех, кто шел с ними. И это грабили не отдельные бандиты и шайки, а власть - пограничная стража и организованные воинские части. Еще меньше считались с отдельными невооруженными группами беженцев и отдельными лицами, переходящими границы. С ними не церемонились вовсе и отбирали все, разрешая следовать дальше в положении нищего. Пощады не было никакой ни для взрослых, ни для детей.

И это считалось счастьем, так как могло быть и хуже. Задерживаемых сплошь и рядом отправляли обратно к большевикам. Чудовищными теперь кажутся нам рассказы этих несчастных людей, пробиравшихся по ночам в незнакомой местности, в лесу или болотах, по колено в промерзшей грязи и ожидающих ежеминутно опасности быть обнаруженными. Как звери, крадучись и прячась от людей, люди, ставшие сами похожими на зверей, грязные, обмерзшие, укрываются днем в лесной чаще или под валежником и с воспаленными от бессонных ночей и страданий глазами ждут ночи, чтобы не наткнуться на охотников за человеческой личностью. И с той и с другой стороны их караулят как на звериной облаве. Назад возврата не может быть, а впереди люди - звери.

Мы не решились бы писать так, если бы сами не испытали это положение затравленного зверя. Нас ловили большевики, но поймали румынские жандармы и гнали назад, на русский берег Днестра, чтобы передать на растерзание большевикам. Это состояние приговоренных к смерти людей не сравнимо ни с чем. Спасения ждать было неоткуда, и сопротивление было бесполезным. И это происходило на глазах всего мира и ведомо тем демократическим парламентам, которые так любят делать запросы своим правительствам.

Из голодающей России идут сведения о торговле человеческим мясом, а здесь, в пограничных с Россией государствах, идет охота в лесах на людей. И кажется нам, что в культурном отношении одно стоит другого. Особой жестокостью и жадностью отличались румыны, грузины и поляки. Впрочем, своей корыстностью и греки не отставали от них. Как пиявки, впивались эти торгаши на своих лодочках в стоявшие на константинопольском рейде русские суда и высасывали из голодающих русских людей оставшееся еще при них имущество. За небольшой кусочек хлеба или банку консервов грек требовал безумные деньги и получал часы, кольцо, браслет, цепочки или пальто, пиджак и т.д.

Эта вакханалия грабежа при крымской эвакуации производила отталкивающее впечатление, и я до сих пор не могу без отвращения вспомнить этих людишек. Россия была богата, богаче всех. У каждого русского, наверное, были часы, цепочка, кольцо, и это знали они. Нужно было не терять момента, чтобы воспользоваться этим добром, и они его не теряли. Тот из русских, кто подъезжал во время эвакуации на судах к греческим берегам, тот ненавидит греков. Помимо корысти эта нация проявила в высшей степени враждебное отношение к русским. Греки не принимали к себе русских беженцев (Салоники), как не принимали к себе русские суда с беженцами румынские власти, но эти последние хоть не позволяли себе насилий, тогда как греки били русских прикладами.

Мы не знаем, как относились к беженцам из России в северных и северо-западных новообразовавшихся государствах (Латвия, Эстония, Финляндия), но слышали, что и там дело обстояло не вполне благополучно. Спасающихся гнали обратно к большевикам на верную смерть. И это было тем более обидно, что эти новообразовавшиеся государства были не так давно частью России и получили все от этой великой державы.

Впрочем, и здесь, в этом грабеже, были градации. Дело в том, что первое время громадное большинство лиц, покидающих свою Родину, эвакуировались пароходами при содействии бывших наших союзников англичан и французов. Тогда еще можно было везти с собой имущество. Вот эти-то кожаные чемоданы и были бельмом на глазу у более культур -ных народностей - англичан и французов. Л. Н. Ингистова (это человек, которому я не могу не верить) говорила нам, что возненавидела англичан после того, как видела на пароходах эту жадность их к желтым чемоданам. Они нагло отбирали эти вещи, ссылаясь на то, что корабли перегружены и вещи будут выброшены в море. В действительности они брали эти желтые чемоданы себе.

Русские тряпки, на которых были так падки менее культурные поляки, румыны и грузины, им не были нужны. Они искали валюту. Серая беженская масса их не интересовала. Их взгляды были обращены на дорогие кожаные чемоданы и сундуки бегущей за границу русской аристократии. И вот на этих гостеприимных кораблях в руки команд переходило спасенное от большевиков имущество русских людей. И это знали все, но об этом не принято громко говорить. Даже между собой русские говорят об этом как-то таинственно и полушепотом. Боже сохрани сказать об этом в газетах!

И я часто вдумывался в это положение и старался понять, в чем же тут дело. И это понятно. Русские пользуются гостеприимством и разбросаны по всем странам. Они рады, что нашли приют и спаслись, и нужно молчать. Это вопрос не русский. Он ведом правительствам тех государств, где нашло приют русское беженство. Румынские власти отлично это учитывали и боялись огласки. Жандармерия зорко следила за интернированными и тщательно отбирала у русских дневники и записки, в которых, несомненно, люди описывали это постыдное для них явление. Полковник Ярощенко, в роте которого я был при отходе на Румынию, узнавши, что я держу в сумке свои записки, предупредил меня об этой опасности, сказавши, что у него румыны отобрали его записи. Несомненно, знали об этом постыдном явлении и румынский король с королевой. Среди беженцев нашлись люди, лично известные своими заслугами королю (полковник Востросаблин), которые успели довести до сведения короля о насилии румын над спасающимися от большевиков русскими людьми.

На польской границе на русских беженцев была охота, как на зверей. Польская государственная стража ловила и раздевала донага не только взрослых, но и детей. Это знало не только польское правительство и их парламент, но спросите любого поляка на улице, и он знает, что русских грабили поляки. И господин Церетели отлично осведомлен, что его народ, который он представлял в русской Государственной думе, грабил русских и снимал с них кольца, часы и нательные золотые кресты. Англичане - те хоть сознавали свою вину и говорили, что в экспедицию к Черному морю посылались отбросы английского общества и потому нет ничего удивительного, что там имели место такие печальные случаи.

И русские должны молчать. Но молва делает свое дело и вытравливает клеймо там, где это нужно. В России осталось много людей -живых свидетелей и очевидцев того, что происходило на границах Русского государства, и несомненно наступит время, когда вновь возродившееся общественное мнение даст надлежащую оценку каждому народу по его заслугам.

И в самом деле. Почему молва не пристегнула к этому позору американцев? Почему мы ни разу не слышали плохого отзыва о турках и восточных народах? Почему, наконец, когда прибыли на кораблях десятки тысяч русских беженцев в Югославию, здесь не было не только грабежей, но, напротив, даже беднейшие слои населения оказывали щедрую помощь русским беженцам. И мы теперь понимаем, почему в начале нам задавали представители сербской и хорватской интеллигенции вопрос о том, правда ли, что местное население держало себя очень прилично и не приставало к русским с предложением скупать у них вещи. И мы отвечали, что это первая страна, где нас приняли по-братски. И мы отлично понимали, что сербам, и хорватам, и словенцам было известно, что русских грабили везде. И мы видели, что им было приятно за свой народ. Впрочем, об этом нам открыто сказал хорват Жарко Дрогойлович (г. Костайница).

Поляки и сейчас еще грабят русских, которым удается в одиночку и группами вырваться из советской России, и сажают в тюрьмы даже детей. Недавно (октябрь месяц) Женя и Туся Духонины с матерью сидели в польской тюрьме, несмотря на то что имели визу на проезд в Сербию. И это знает польское правительство и польский народ.

И вот приходится молчать. Мы знаем отлично, что об этом нельзя писать не только в газетах и журналах, но даже и в мемуарах, и записках нужно быть осторожным. Об этом знают все, но говорить об этом нельзя. Это не принято и к тому же не модно. И мы пишем это не для огласки, а для себя. Я помню, когда, будучи еще в Загребе, я прочитал в немецкой газете, что из России в Загреб прибыла партия военнопленных мадьяр, служивших в Красной армии и в отрядах Чека. Эта партия в 400 человек была взята под надзор до отбытия ее в Венгрию. Я видел этих мадьяр и узнал в них тех грабителей, которые ходили по квартирам с обыском и срывали с обывателей часы, цепочки, кольца и нательные крестики. Под свежим впечатлением я написал тогда статью в газету «Новое время», но ее не признали возможным поместить. Об этом писать было нельзя.

Но ведь все знали, что вначале большевики опирались главным образом на латышей, китайцев и военнопленных мадьяр и что самые свирепые чрезвычайки были те, в которых сидели латыши и мадьяры. Я отлично помню, что в Остерской уездной чрезвычайке (мой родной город) председателем был военнопленный мадьяр, и к этому времени относятся все массовые расстрелы и грабежи по Остру.

Впрочем, газета сообщила неправильно. В этой партии были не только одни мадьяры. Я узнал об этом случайно. Живущая возле университета на Шалате, на горе в отдельном домике возле виноградника (кажется, арендаторша), пожилая женщина-хорватка, с которой я был знаком, говорила мне как-то, что она в отчаянии. К ней в качестве квартиранта поместился большевик-хорват, прибывший из России с военнопленными мадьярами, и вот у него в углу стоит большой мешок, туго набитый русскими деньгами. Там, вероятно, сотни миллионов рублей, говорила она. Для меня было ясно, что это грабитель из военнопленных «австрийцев», служивший в русской Чека. Я успокоил бедную женщину, сказав, что эти деньги уже не имеют ценности и годны только на подтопку печи, и этот человек хотя он и большевик, но богатым не будет.

Так свежо это все вспомнилось здесь, в русской среде, среди людей, которые как один пережили весь этот ужас и с полуслова понимали друг друга. Теперь они расплачиваются за все пережитое своим здоровьем. Здесь, в парке, можно говорить свободно обо всем. Никто не подслушает, никто не донесет, и на душе становится легче, когда все расскажешь, сказал нам Павел Матвеевич Горбунов, у которого недавно вырезали четвертое ребро после ранения под Харьковом. И его, раненного тогда в грудь, тоже грабили. Особенно был жалок своим мрачным настроением Шиманский, семинарист из Житомира. Он был в последнем градусе чахотки и тосковал по своим родным. Он был в Германии, и с поляками, и у англичан, которые вывезли его из России, чтобы обучить танковому делу, и все они, эти иностранцы, говорил он, ломаного гроша не стоят.

И его поддерживала больная Осанна Халатова - молодая, но заслуженная сестра милосердия, всю войну бывшая на Французском фронте, а затем прошедшая на Юге России всю добровольческую кампанию. Она наполовину (по матери) француженка, но «я русская», с пафосом говорила она. Как истеричке, ей, может быть, и нельзя особенно верить, но она уверяет, что бежала от большевиков из курской тюрьмы, убивши двух тюремных надзирателей и двух красноармейцев.

Не унывали военные, поступающие в госпиталь из своих частей, расположенных в Югославии на разных работах и служащих в пограничной страже. Это были еще не распавшиеся воинские части, прибывшие из Болгарии и Галипполи. Несмотря на явный абсурд, они глубоко верили, что скоро начнется какое-то наступление. Каждый из них таинственно показывал какие-то письма, читал выдержки из них и клялся, что через месяц-два мы пойдем в Россию. Полковник П. А. Логвинов, на костылях, имел всегда в изобилии такой материал и иногда оказывал на настроение публики магическое действие. Я сам был некоторое время под впечатлением письма Краснова к казакам, которое так усиленно распространял Логвинов. Атаман Краснов категорически утверждал в этом письме, что все уже готово и осенью начнется общее наступление. Не верилось, но все-таки думалось, что не может же, в самом деле, такой человек, как Краснов, говорить вздор и наивно верить в какую-то несбыточную фантазию. Но, к сожалению, это оказалось так. Краснов верил немцам, которые были будто бы накануне провозглашения монархии, но вместо монархии случился в Германии социалистический переворот, который увлек немцев в пропасть. Надежда на германских монархистов оказалась мыльным пузырем.

Впрочем, летом все эти события переживаются легче. Постоянное солнце, тепло, бодрящий воздух, природа удивительно благоприятно действуют на настроение. И каждый боялся упустить момент, чтобы использовать это летнее время. При госпитале оказалась очень приличная русская библиотека, и это в особенности ценилось больными, которые прибывали из тех колоний, где русские книги было трудно доставать. Доктор Свиридов любил играть в шахматы. Всегда перед обедом и вечерами он играл с больными в парке, и возле них образовывался кружек любопытствующих. Карточная игра была менее распространена в госпитале, но все-таки играли и в карты, и картежники сосредотачивались возле доктора Караушанова.

Зато бойко шла игра в городки, а когда поставили гиганты, то это сделалось одним из самых больших развлечений, когда можно было и посмотреть, и побегать. Мой брат Н. В., как начальник госпиталя, стоял на совершенно правильной точке зрения, рассматривая больных не только как больных, но и как беженцев, как русских людей, переживающих катастрофу. И в этом отношении он шел навстречу всем начинаниям, которые удовлетворяли запросам прежде всего русских беженцев. Очень скоро он объявил серию популярных лекций и начал устраивать литературные вечера. Мы были очевидцами и свидетелями тому, с какой радостью и удовольствием принимали больные каждое проявление заботы о духовных их нуждах, и видели, как еще живы запросы этих потерявших, казалось бы, всякое представление о культурной жизни людей.

Вообще мы принадлежим к числу горячих защитников нашей беженской массы и не разделяем взглядов пессимистов, рисующих картину развала русского беженства. Сплошь и рядом нам приходится слышать огульное обвинение всей беженской массы в распущенности и чуть ни моральном падении. Постоянные ссоры, дрязги, жадность и алчность, а подчас нечестность и воровство сопутствуют нашей беженской жизни. Нам часто приходится слышать громкие фамилии беженцев, своими поступками роняющих достоинство русских людей. Генерал такой-то, председатель колонии, неправильно распределил и уличен в присвоении. Полковник такой-то ходит по хорватским домам, выпрашивает пособие, а затем пьянствует в лучших ресторанах.

Мы все это знаем, но знаем и то, что достаточно несколько улучшить положение беженца, вывести его из дикого состояния беженства, в котором постоянно находятся эти люди, и тот же человек совершенно преображается. Кто видел жизнь беженца в общежитиях, являющуюся, в сущности говоря, продолжением полуголодного существования в темных трюмах пароходов во время эвакуаций, тот никогда не решится бросить обвинение этим людям за то, что они опустились. Это естественный путь, и требовать от человека, чтобы он сохранял свою интеллигентность при всяких условиях жизни, было бы слишком большим требованием. Мы часто беседовали с братом на эту тему и поражались, как не похожа эта беженская среда в госпитале на то, что мы видели.

А люди ведь это те же самые, но обстановка другая, дисциплинирующая, бодрящая, напоминающая о былом прошлом, - и этого достаточно, чтобы вся жизнь приняла иную окраску. Лобор - это был русский уголок, с русской душой, и это объединяло русских людей, прибывших сюда, чтобы поправиться, набраться сил для дальнейших страданий, которым конца не видно.

* * *

С осени 1922 года жизнь в госпитале сильно оживилась. Еще будучи в Загребе, мой брат Н. В. возбудил ходатайство перед управлением Красного Креста о приобретении напрокат пианино для устройства в госпитале музыкальных вечеров. К сожалению, инструмента в Загребе достать не удалось, и мы уже свыклись с той мыслью, что наша мечта неосуществима. Но вдруг случайно генерал Мустафин, привезший в госпиталь свою больную жену, достал нам в Люблянах отличный инструмент. Играющих оказалось мало. Немного играла старшая сестра О. Л. Васильева, и отлично играла танцы сестра Соболевская. И только. Впрочем, с первого же дня Н. В. стал играть на виолончели с аккомпанементом m-mе Шольц (жены больного).

Свои силы я еще не взвесил и не знал, смогу ли я после восьмилетнего перерыва проаккомпанировать брату те вещи, которые играла с ним В. Л. Шольц. Но обстоятельства мне благоприятствовали. М-те Шольц уехала, и я поневоле должен был усидчиво заниматься, чтобы заменить ее - единственную аккомпаниаторшу на музыкальных вечерах. Заниматься было удобно. Пианино стояло в персональской столовой - угловой комнате 2-го этажа замка, окнами выходящей в парк. Эта старинная комната, с красивыми сводами, с решетками в окнах, с паркетным полом, была лучшая комната в замке и стояла вдали от всего госпиталя. Она всегда пустовала и оживлялась только во время завтрака, обеда и ужина. Вечерами там было, говорят, страшно, и туда боялись заходить, потому что неоднократно там видели привидения и слышали какие-то шаги в ночных туфлях.

Мне было назначено для игры время, когда весь персонал госпиталя был занят, то есть утро до обеда и затем от 5 до 7 часов вечера. Кроме того, я имел право играть всегда вечером, хоть до 12 часов, так как столовая всегда пустовала. Для меня это была радость, и я понял, что могу заняться серьезно, и не думая о будущем, всецело посвятить себя музыке. Я так и сделал. Я играл по 6-8 часов в день. Беда только, что у меня были отморожены руки и иногда при перемене погоды давали себя сильно чувствовать. Эти дни я играл хуже, но желание было сильнее боли, и я все-таки играл. Очень скоро мы с братом отлично сыгрались, и репертуар наш достиг громадных размеров.

Музыкальные вечера наши сделались любимыми вечерами в госпитале. Они чередовались у нас так: два раза в неделю Н. В. читал лекции и два раза были в неделю литературные вечера. Остальные дни были заняты музыкальными вечерами. Эти музыкальные вечера были любимыми еще по своей обстановке. Лекции и чтения происходили в столовой для больных, тогда как для музыкальных вечеров открывался доступ больным в персональскую столовую. Здесь было как-то чище, уютнее и параднее.

Это была к тому же комната-церковь. В углу стоял громадный киот с иконой Богородицы с Младенцем на руках, и перед ней всегда горела лампада. Здесь происходила церковная служба, когда приезжал священник, и комната эта обращалась в симпатичную, уютную церковь.Я любил эту комнату. В ней мне было хорошо, и я даже не испытывал в ней, как другие, страха, когда засиживался в ней до поздней ночи. Иногда действительно мне казалось, что кто-то будто присутствует в этой комнате, а иногда я слышал вроде шлепанья туфлями, но я относился к этому спокойно.

Я был нужным человеком в госпитале. Без меня не мог состояться музыкальный вечер, и это создавало мне привилегированное положение присяжного музыканта. И я сознавал, как я был счастлив, имея в своем беженском положении возможность заниматься музыкой, как у себя дома. Несколько позже, когда я подогнал себя и стал свободно играть сонаты Бетховена, шопеновские вещи, Чайковского и т.д., я имел уже своих постоянных слушателей, которые приходили во время моих занятий и, забиваясь куда-нибудь в уголок столовой, сидели там до позднего вечера, пока дежурная сестра не открывала их присутствие и не «загоняла» в палату. Я ушел весь в музыку и жил только этим.

Перед Рождеством я начал заниматься с сестрой П. А. Новиковой, которая просила меня давать ей уроки музыки, и это внесло еще больше полноты в мои занятия музыкой. Так незаметно подошел 1923 год, который весь прошел у меня в систематических и серьезных занятиях музыкой. Другого не было ничего. Газеты остановились на мертвой точке.

О России сведения были самые безотрадные. Надежда исчезла даже у тех, кто всегда готов был воспринять самый нелепый слух. Германия быстро шла по наклонной плоскости. По тому же пути вел Англию Ллойд-Джордж, вступивший в переговоры с советским правительством. Чехословакия, Австрия, Польша уже признали большевиков. До очевидности становилось ясным, что обстановка складывалась для нас крайне неблагоприятно и думать о скором возвращении на Родину было бессмысленно. Газет не хотелось читать. Они наводили такое уныние, что лучше совсем их не читать.

Каждая группа сменяющихся больных привозила с собой самые безотрадные сведения о настроении русских людей, и полная безнадежность была общим настроением. Жизнь русских в колониях становилась все тяжелее. Заработка нет. Отношение местных жителей - хорватов, сербов, словенцев приняло отпечаток некоторого утомления. Они тоже устали возиться с русским беженством, и тем ярче выступали неприязненные отношения той части населения, которая явно становилась на сторону большевиков.

Единственным утешением для каждого русского было определившееся за последнее время стремление объединиться вокруг Великого князя Николая Николаевича и образование Фонда спасения Родины. Великий князь принял в свое заведование этот фонд и объявил, что готов стать во главе освободительного движения, когда к этому наступит соответствующий момент. Это единственное, во что верилось, но только когда еще это будет!

С таким настроением русские встретили в Лоборе праздник Рождества Христова и новый 1923 год. Праздник был хороший. Местный хорватский комитет во главе с m-me Ковачич (из Загреба) не пожалел средств, и по богатству продуктов и яств это был исключительно удачный праздник.

Старшая сестра О. Л. Васильева умела устраивать торжества, и, нужно отдать ей справедливость, в декоративном отношении сервировка стола была задумана широко и красиво. Цветов не было, но столы были украшены целыми ветками ярко-красной и желтой листвы сохраняющегося здесь в лесу кустарника. Стены, портреты и киот были убраны ельником, можжевельником, и у иконы горели свечи и лампада.

Было уютно, и чувствовалось русское настроение. Говорились прочувственные речи. Высказывалась надежда. Многие прослезились после тех добрых слов, которые так хорошо говорила председательница комитета хорватка m-mе Ковачич, а потом много ели и еще больше пили. Всего было вдоволь. У больных в столовой было тоже хорошо, и к тому же у них в углу стояла великолепно убранная елка, которой не было в персональской столовой.

На третий день Рождества чуть не весь госпиталь с больными был приглашен на елку в помещение к сестрам. Елка была громадная - до самого потолка. Народу было столько, что буквально не было возможности протиснуться к столу, но было уютно, симпатично. Были сласти, фрукты, чай, торты. Одним словом, Рождество было отпраздновано широко, приятно, и так мы начали 1923 год - третий год нашей беженской жизни в Югославии.

* * *

1923 год был мрачным годом не только в госпитале, но и для всех беженцев. На политическом горизонте не было ни одного проблеска. Большевики прочно засели в Кремле и постепенно просачиваются в Европу, пропитывая большевизмом народные массы и завоевывая международное положение законного русского правительства. Весь год прошел в Европе в совещаниях и признании de jure большевиков и переговорах европейских правительств с большевиками.

При таком положении, конечно, у русской эмиграции, как стали официально называть беженцев, надежда на какие-нибудь перемены исчезла окончательно. Жили без будущего - сегодняшним днем. Я лично провел этот год за пианино и играл утром, под вечер и вечерами. Я работал, как ученик, по шесть часов в день, систематически выполняя намеченную мною программу, и, кажется, не пропустил ни одного дня. Среди больных очень часто попадались хорошие музыканты, и тогда наши музыкальные вечера были особенно интересны.

Одним из первых внес разнообразие в наши вечера судебный деятель (с Волыни), прокурор, как его называли в госпитале, Вадим Владимирович Данилов, хорошо игравший на рояле. Он страдал эпилепсией, но припадки были редки, так что это не мешало ему выступать на вечерах. Вадим Владимирович положил начало целому музыкальному сезону. Еще при нем приехала из Загреба посоветоваться с братом оперная певица О. А. Головко (Полтавской губернии). Она охотно пела на наших вечерах и доставила нам большое удовольствие.

Вскоре после нее в Лобор прибыла для лечения отличная певица, Елена Пиевна Шацкая (жена известного в России агронома), игравшая также отлично на фортепиано. Е. П. Шацкая пробыла в Лоборе очень долго и не только выступала на вечерах, но и имела свои часы, в которые она занималась музыкой. При ней приехал в госпиталь лечиться Алексей Алексеевич Хвостов, сын бывшего черниговского губернатора, с которым я был знаком по Чернигову. Он был тогда гимназистом. Я не думал, что из него выйдет такой отличный пианист. Хвостов лично мне доставил громадное удовольствие. Его классическая игра удовлетворяла меня в особенности, и мы с ним проводили много времени за пианино. С Е. П. Шацкой мы разучили несколько симфоний Бетховена в четыре руки, и это были исключительно интересные номера на наших вечерах. К этому времени в госпитале появился студент-скрипач, сын профессора Погодина. Он не выдержал и съездил в Загреб за скрипкой, и мы играли трио.

Но больше всего произвела впечатление известная оперная певица А. П. Чалеева (сестра профессора Чубинского, нашего соседа по имению в Черниговской губернии), которая привезла в госпиталь свою дочь Верочку специально для лечения у Николая Васильевича. Верочка пробыла почти все лето в госпитале и объединяла учащуюся молодежь.

Во второй половине года в госпиталь был назначен врачем А. Н. Поздняков (киевлянин), оказавшийся хорошим скрипачом. Первое время скрипки у него не было, но скоро мы достали ему скрипку у знакомого хорвата в Златаре. Поздняков скоро освоился с этой новой скрипкой, и мне пришлось аккомпанировать не только брату, но и Позднякову и играть с ними трио.

Не менее интересны были литературные вечера в госпитале. Вечера эти держались главным образом на выступлениях моего брата и делопроизводителя госпиталя Вл. Александровича Шарепа-Лапицкого (полковника). Вечера эти были тем хороши, что они, как и наши музыкальные вечера, носили строго классический характер. Много раз студенческая молодежь, зараженная современными тенденциями, пыталась внести в эти вечера более легкое направление, настаивая на чтении современной революционной белиберды, но им это не удавалось. Мы стояли за нашу национальную русскую литературу и читали преимущественно классиков.

Очень часто на этих вечерах читались стихотворения и произведения, принадлежащие творчеству больных. Попадались иногда прекрасные произведения, которые слушались с большим интересом. Интересно, что и здесь обнаруживалось наше беженское положение. Одна дама показывала нам свои записки и массу собственных стихотворений, аккуратно сложенные в синюю бумагу. И все это было написано на простой, грубой оберточной бумаге. На мой вопрос она ответила, что не имеет средств, чтобы купить настоящей писчей бумаги.

Наши литературные вечера, так же как и музыкальные, приобретали периодически особый интерес. Все зависело от сменяющегося состава больных. Бывали, впрочем, и такие периоды, когда аудитория почти пустовала, но тогда выступали свои постоянные силы. Одним из лучших чтецов оказался госпитальный повар г. Ситников, бывший содержатель вокзального буфета в Харькове. В своем прошлом он выступал когда-то в оперетке и на открытых сценах. Он читал отлично. Его чтение трилогии А. Толсто -го было действительно выдающимся.

Особым успехом пользовался пробывший в госпитале весьма продолжительное время учитель из Белграда Г. Сорокин, не только отличный чтец, но и поэт, стихотворения которого производили сильное впечатление. С особым настроением всегда выступали Верочка Чалеева и хромая институтка, фамилию которой я не знал. Очень часто на этих вечерах выступал генерал Михаил Григорьевич Хрипунов, который поражал своей памятью. Он мог часами читать наизусть длиннейшие произведения и в прозе, и в стихах.

С таким же успехом проходили в госпитале лекции, сообщения и доклады. И в этом отношении наблюдались периоды в зависимости от состава больных. В то время, когда в госпитале преобладало более интеллигентное общество, интерес публики к лекциям усиливался, и напротив, были такие месяцы, когда Николай Васильевич даже прекращал чтение своих лекций, так как не для кого было читать. Не только один брат читал свои лекции. Иногда в госпитале делали сообщения и читали доклады и другие лица, как из числа больных, так и привозные.

Весьма интересное сообщение в своих шести лекциях о Добровольческом движении сделал находившийся на излечении в госпитале генерал Эйслер (б. начальник снабжения Добровольческой армии). Генерал Мустафин (б. одесский градоначальник) прочитал нам лекцию об Украине. Священник Михаил Слуцкий (из Харькова) и еще один священник читали лекции. С захватывающим интересом, при полной аудитории сделала свое сообщение о положении в советской России прибывшая непосредственно из Житомира с двумя детьми жена заведующего хозяйством полковника Духонина Евгения Павловна.

С назначением моего брата начальником Гербовецкого госпиталя характер госпиталя совершенно изменился. Он назывался раньше хирургическим госпиталем. Теперь к моему брату стали направлять нервнобольных, число которых быстро увеличивалось и скоро превысило все другие категории больных. Увеличилось за счет хирургических и число туберкулезных, которых направляли в Гербовецкий госпиталь, потому что их некуда было девать.

Эти перемены, естественно, не понравились молодому хирургу, который скоро ушел из госпиталя. На его место тотчас был назначен доктор Павел Иванович Пономарев, донской казак, оставивший в России свою семью. Доктор Пономарев провел всю германскую войну в качестве врача и начальника госпиталя и затем был на своем посту до прихода большевиков и даже некоторое время при них. Он глубоко страдал морально и потому с первых же дней возбудил к себе симпатии как больных, так и служащего персонала. Павел Иванович очень любил музыку и всегда присутствовал на наших музыкальных вечерах. В ведении П. И. Пономарева были туберкулезные больные и дамский персонал. Туберкулезные быстро вымирали, и эта смерть была ликвидацией той голодной, полной лишения жизни, которую пришлось испытать этим людям.

Умирали солдаты и офицеры, их жены и гражданские беженцы. Я знал почти всех умерших и с некоторыми из них был хорошо знаком. Особенно сильное впечатление оставила по себе смерть Лидии Васильевны Савицкой, которая быстро угасла на моих глазах. Ей было всего 24 года. Муж ее, лицеист, жил при госпитале, поступив поваром, когда из госпиталя ушел Ситников. Савицкая отлично играла на рояле и так же хорошо пела. Впрочем, голоса ее я не слышал, так как она говорила уже ослабевшим горлом, сипло и с хрипотой. На рояле она тоже не могла играть, но пробовала. Исполнив свое обещание, она как-то сыграла мне свой любимый ноктюрн Грига, но к концу пьесы так ослабела, что бессильно опустилась на руки мужа. Это была ее последняя попытка играть на рояле. Интересно, что за день до ее смерти ее муж, Николай Ксенофонтович, принес мне тетрадку ее любимых нот и просил сыграть любимый ноктюрн жены. Мне очень понравился этот ноктюрн, и я решил его выучить на память.

На следующий день утром, когда я учил этот ноктюрн, в столовую вошла сестра Жибер и сказала мне, что только что умерла Лидия Васильевна. Она скончалась под звуки своего любимого ноктюрна. Л. В. Савицкая все время лежала в палате № 2, где отлично была слышна из столовой игра на рояле, и Лидия Васильевна говорила мне, что она очень рада, что слушает постоянно музыку. Незадолго до ее смерти она была переведена в палату № 5, и я жалел, что она не слышала в последние минуты жизни своего ноктюрна. Савицкая писала дневник до последнего дня, и я помню ее последнюю фразу, написанную за несколько дней до смерти: «Я не хочу умирать».

Ту же фразу я слышал постоянно от офицера князя Кудашева, который почти ежедневно приходил в столовую, когда я играл на пианино, и часами просиживал возле меня. Мы много с ним беседовали, и, когда я закуривал папиросу, он страшно хотел курить, но сдерживался, говоря: «Я не хочу умирать». Князь Кудашев умер не в Лоборе, а по дороге из санатория Вурмберг.

Почти одновременно умерла жена полковника Резникова, с которой мы часто прошлым летом ходили в лес собирать грибы. Она испытала очень многое и бежала в Югославию с мужем из Болгарии во время гонения на русских. М-те Резникова отлично делала искусственные цветы и этим содержала себя и своего мужа, заслуженного старого полковника, который, будучи еще мальчиком 14 лет, отличился в кампании 18771878 годов, получив тогда Георгиевский крест. Теперь он бежал из той Болгарии, за освобождение которой воевал с турками.

Умер от туберкулеза Капустин, секретарь Киевского окружного суда, не выдержавший тяжелой беженской жизни в Белграде. Умер Малюга Петр Николаевич, доброволец 2-го Кавказского полка, мой земляк из г. Нежина, 21 года, который очень просил сообщить о его смерти матери в г. Нежин, где она служит классной дамой. Я, конечно, исполнил его просьбу.

Мне грустно вспомнить этих живых когда-то людей, с которыми судьба столкнула меня в последние дни их жизни. Для меня было ясно, что это все жертвы переживаемого нами тяжелого времени - жертвы революции и большевизма. За полтора года в госпитале умерло более 30 туберкулезных, и все они похоронены на католическом кладбище в Лоборе, в четырех с половиною километрах от госпиталя. На каждой могиле стоит деревянный высокий крест с жестяной дощечкой, на которой моей рукой масляными красками написаны: дата смерти, имя, отчество, фамилия каждого умершего, а также воинская часть, в которой он служил.

По просьбе заведующего хозяйством полковника Духонина я делал эти надписи взамен тех, которые были сделаны первоначально химическим карандашом. Мне часто приходилось бывать на этом кладбище, и я могу сказать, что это та же картина бесконечного русского горя, о котором мы несколько раз говорили в своих записках.

На высокой горе, в стороне от могил местных жителей, в левой от входа части кладбища возле г. Лобор отведен небольшой участок для русских. Здесь в тесноте друг возле друга лежат русские люди, в большинстве еще молодые, которым не посчастливилось увидеть свою Родину. Это былое добровольческое кладбище, где нашли вечный покой далеко от своей Родины борцы за свою Родину и те, кто ушел вместе с ними, не желая оставаться в советской России. Всего на кладбище около 50 могил.

Но центр лоборской жизни был не в туберкулезных больных. В госпитале сосредотачивались нервнобольные. Это было единственное в Югославии учреждение, в котором русские, заболевшие нервными болезнями, получали медицинскую помощь и где они находили приют. Во всех остальных случаях таких больных помещали в сумасшедшие дома, откуда было уже трудно выбраться. Вот почему действительно Гербовецкий госпиталь получил совершенно другой колорит.

Состав больных был крайне разнообразный. Здесь были больные, страдающие тяжелыми формами нервных заболеваний, и наряду с ними в госпиталь направлялись те, которым просто необходимо было привести в порядок нервы и подлечиться. На вид это были здоровые люди, которых нельзя было положить в постель или держать в палатах. Напротив, неврастеникам нужен был воздух, прогулки, покой и хороший уход. И в этом отношении Красный Крест сделал великое дело, устроив в Лоборе такой госпиталь-санаторий. Граница нервных заболеваний с простой нервностью стала теперь так ничтожна, что полечиться следовало каждому. И эта поддержка, которую получали исстрадавшиеся и изнервничавшиеся беженцы в Лоборе, конечно, для очень многих была большим благодеянием.

Все эти больные в громадном большинстве принадлежали к числу нашей русской интеллигенции, и потому временами, в особенности летом, в госпитале бывало очень интеллигентное и интересное общество. Заслуженные генералы, полковники, военные и статские, дамы и барышни из прежнего русского общества, учащаяся молодежь и даже дети, и вместе с ними простые солдаты, казаки - это были те, кто лечился в госпитале. Мы встретили здесь много знакомых и познакомились с теми, о которых мы слышали раньше.

В этом отношении особенно приятно было лето 1923 года, чему способствовал обновленный состав сестер милосердия и новые врачи. Лежачих больных, кроме туберкулезных, было мало, но и они выносились на воздух и лежали целыми днями на «лоншезах» в парке. После врачебного обхода с утра почти все больные выходили в парк и после прогулки устраивались группами и в одиночку или просто на траве в тени громаднейших елей или располагались на плетеных креслах - кто с книжкой, кто с работой, кто с газетой, а иные просто лежали в безделье, отдыхая от жизни на лоне природы.

Очень часто, когда я или Хвостова играли в это время в столовой на рояле, из парка в открытые окна доносились голоса «ноктюрн Чайковского» или «соната № 17 Бетховена» и т.д. Кира Петровна Верховская с Киренком (ее дочь четырех лет) и с компанией всегда располагалась в парке против окон столовой, и здесь они проводили почти целый день, собирая вокруг себя детей, которые были на излечении в госпитале или находились при больных матерях. Эта группа, которую объединяла Кира Петровна и к которой я стоял ближе всего, состояла из тех лиц, которые больше других любили музыку и не пропускали ни одного музыкального вечера. Здесь были всегда дочь сенатора Трегубова Ольга Сергеевна с мужем, М. Д. Дедова - классная дама Харьковского института с сестрой А. Д. Кочетовой, сестры милосердия Мария Васильевна Тарасова, похоронившая недавно в госпитале своего мужа, Татьяна Алексеевна Савченко-Бельская, Мария Владимировна Шамина и К. Л. Шебеко, гвардейский офицер А. Л. Кисловский, ротмистр Гулак-Артемовский с черной повязкой на голове, предводитель дворянства Андриевский, бывший московский вице-губернатор Михаил Михайлович Рахманов, князь Голицын, полковник Шамин, Дурнов с изуродованными на войне руками, генерал Хрипунов, конечно, А. А. Хвостов и другие.

По соседству с ними на такой же полянке на скамеечке под громадным, развесистым буком каждый день проводила утро другая группа, тоже с детьми. Тут были Н. П. Лагус (из Одессы), Н. Н. Ноздрева (казачка), балерина Вера Николаевна (из Одессы) и другие. Далее по другую сторону госпиталя объединяли свой кружок дамы из палаты № 5 Е. Н. Александрович и З. Н. Крюкова (казачка). Возле них всегда был вице-губернатор Стерлигов (родственник б. черниговского губернатора) со своей компанией.

Особую группу составляли кукольные больные - эти несчастные калеки со скованной мимикой на лице и медлительными движениями всего тела. M-me Тумим уже не могла быть в обществе. Она хотя и была при полном сознании, но была изуродована, и изо рта ее постоянно текла слюна. Мы знали ее еще молодой девушкой, и потому нам тяжело было видеть ее в таком состоянии. Кукольных больных боялись все, и в особенности дети. Впрочем, полная жизни и даже любившая посплетничать Клавдия Семеновна Куновская заняла в госпитале особое положение. Как привидение, с приподнятыми и застывшими на весу руками и расширенными донельзя глазами, она появлялась повсюду, и к ней привыкли, и даже любили за ее доброту. Несмотря на свою энергию, будучи еще молодой женщиной, она быстро угасала. Я видел ее в последний раз в ужасном состоянии. Шатаясь, с трясущимися руками, вся сгорбленная, она вошла в столовую в то время, когда я играл на пианино. Я тотчас подал ей стул. Заикаясь и пуская слюну изо рта (симптом болезни), Клавдия Семеновна говорила мне, что сегодня день ее рождения, и она пришла с тем, чтобы я сыграл ей «Баркаролу» Чайковского. Вскоре после этого она умерла.

Не менее тяжелое впечатление производили страдающие тяжелыми формами нервных заболеваний с бредовыми идеями. Они также пользовались относительной свободой и проводили время в парке, но они любили одиночество и не любили вступать в разговоры. Генеральша Троилина всегда мрачно ходила быстрым шагом по дорожкам парка и никого не замечала, погруженная в свои думы. Издали за ней присматривал всегда старший санитар Р. И. Бальба, так как Ольга Николаевна уже несколько раз уходила из госпиталя и бог знает что было у нее на уме. Она и генеральша Мустафина - эти две высокоинтеллигентные, умные и воспитанные женщины, несмотря на то, что говорили глупости, пользовались симпатиями и участием решительно всех. Троилина не ела мяса, уверяя, что это человеческое мясо. То же повторяла Мустафина.

Но интереснее всего, когда эти две генеральши спорили о черте. Мустафина говорила, что у черта закругленный хвост, а Троилина возражала, говоря: «Ну помилуйте, я сама видела, у него продолговатый хвост». Но Мустафина тоже сама видела его и потому не соглашалась с Троилиной. Я был свидетелем этого разговора. Мой брат Николай Васильевич сидел в своем белом халате и сосредоточенно печатал на пишущей машинке, а возле него стояли эти две женщины и серьезно вели разговор о черте.

В особенности оживляла жизнь в госпитале юная молодежь, студенты, кадеты, институтки и дети-подростки. Но зато с некоторыми из них было много хлопот и возни. Верочка Чалеева, конечно, была с ними и, хотя находилась под покровительством и наблюдением супруги профессора Плотникова Марии Ивановны, но, кажется, влюбилась в студента с трясущимися руками и ногами. Он ходил всегда, опираясь на толстую палку, из-за которой однажды он чуть не подрался с кадетом Жоржем. Верочка удивительно умела объединять молодежь. Она даже выпросила у Николая Васильевича разрешение потанцевать, и очень часто в свободные вечера в столовой они устраивали танцы. Она также организовала хор и заставила меня руководить им на репетициях.

Благодаря Верочке мы имели удовольствие видеть танцы настоящей балерины, приехавшей из Белграда лечиться. Верочка уговорила ее выступить, и это был исключительно интересный вечер. Я не знал фамилии многих из молодежи, но знал хорошо Ирочку, Олечку, Ирину, Нину, Валю, Володю, Жоржа и других, имена которых уже начинают забываться. Это были почти еще дети, и, во всяком случае, вывезены они были из России детьми. Среди них были заслуженные кадеты и студенты, бывшие в боях с большевиками. Были среди них и такие, которые видели такое горе, которому равного нет.

Нина Львова, институтка 13 лет, славная, добрая девочка. Отец ее -офицер, расстрелян большевиками, а мать умерла в беженстве на о. Лемнос от сыпного тифа. Тогда с Ниной случился первый припадок, и с тех пор она страдает падучей болезнью. Ее хотят исключить из института, так как ее припадки удручающе действуют на девочек. Ее поддерживает брат-кадет, но поддержка эта, конечно, только моральная. В России у нее есть бабушка, к которой стремится Нина, но здесь у нее никого близких нет. Нина очень любила приходить ко мне в комнату и, показывая фотографии своих родных, подробно рассказывала мне свое горе. Мне очень жаль было эту девочку. Она безнадежно больная и, конечно, кончит жизнь в сумасшедшем доме.

Под моим покровительством некоторое время был кадет Володя (сын военного инженера), но с ним было тяжело. Истеричный, капризный и попросту хулиган, он вел себя в госпитале отвратительно. Дня не проходило без скандала, и в результате он был выписан из госпиталя как больше хулиган, чем больной. Володя, конечно, погиб. Это нравственный калека. Почти год при большевиках он просидел в Одессе в тюрьме, а затем бежал из России в Польшу, но попал в Югославию. Володя и институтка Валя -это были самые беспокойные люди в госпитале.

Валя Резвова - подросток 14 лет, дочь военного, была вывезена из России с Харьковским институтом. Классная дама, привезшая ее в Лобор, рассказывала нам, что первое время Валя тосковала и так рвалась к своей матери, что думали, что она сойдет с ума. Два года она пробыла в институте, молчаливая, замкнутая, грустная, а в последнее время стала говорливая, неуживчивая, возбужденная и явно проявляла умственное расстройство. Валя скандалила в госпитале очень часто и говорила в это время такие несуразности, что, конечно, не могло быть сомнения, что она психически ненормальная.

Не меньше беспокойства доставляли администрации госпиталя Ирочка с кадетом Жоржем, но это была другая история. У них завязался роман, и Жорж был в этом отношении очень несдержан. Ирочка вела себя тоже нехорошо. Моего брата будили ночью очень часто и вызывали то к одному, то к другому больному. Часто по ночам слышали крики-истерики или припадки. Бывали и буйные приступы, которые будили весь госпиталь, и тогда ночь проходила очень неспокойно. В госпиталь часто направляли рожениц, и потому также часто по ночам бывали крики при родах.

Вообще это милое общество, которое казалось в парке курортной публикой, чинно сидевшее на музыкальных и литературных вечерах, в действительности состояло из больных людей. Кира Петровна, этот милейший человек, группировавший большое общество, страдала периодически тяжкими головными болями, а у ее девочки были какие-то припадки, похожие на эпилепсию. А. Л. Кисловский - этот здоровенный человек, обладавший невероятной силой, удивил всех, когда ночью с ним случился такой нервный припадок, который поднял на ноги весь госпиталь. Кисловский орал на весь коридор и заставил уйти из палаты всех больных.

Обычным явлением у дам была истерика, и в этом отношении рекорд побила Елена Сергеевна, покрывавшая своим звучным голосом все здание госпиталя. Капризничали и кокаинистки, лечившиеся у моего брата гипнозом.

Но самое тяжелое и неприятное впечатление производили припадки истерики у некоторых господ офицеров. Это больше подходило дамам, а им это не шло. Мне сделался противен Леницкий, молодой офицер, здоровый, крепкий, закативший на весь госпиталь такую истерику. Он играл довольно прилично на рояле, и мы поэтому вели с ним знакомство, но после того когда брат сказал мне, что он симулянт, я отошел от него.

Особую категорию больных представляли собой неврастеники. По-видимому, это неприятное состояние. По крайней мере, генерал Гусаковский, тот самый, который при взятии добровольцами Чернигова был начальником государственной стражи, жаловался мне, что с такими нервами жить нельзя. Генерал страшно изменился с тех пор, как я его видел. Он осунулся, постарел, неестественно моргал глазами и точно заикался. Он был в статском одеянии, и только Георгиевский крест обнаруживал в нем военного. Мы вспоминали с ним наше отсутствие из Чернигова и часто беседовали, гуляя в парке. В. Н. Гусаковский говорил мне, что с 1914 года он не отдыхал ни одного дня, но все же на войне он был бодрым, здоровым и не испытывал того ужаса, который вызвали в нем большевики. Генерал получил на войне Георгиевский крест, был ранен и вспоминает это время с удовольствием. Теперь его удручает его бедственное положение, и он как бы шепотом говорил мне: «Мы с женой голодаем». Я советовал ему обратиться к сербским военным властям, которые не должны, по моему мнению, оставить без помощи генерала, который воевал с немцами в защиту Сербии, но В. Н. Гусаковский безнадежно отмахивался рукой и отвечал мне, что он много раз просил места, но результатов нет никаких. Генерал выписался из госпиталя несколько поправившимся, загорелым, но на лице его так и остался ужас, который навсегда запечатлелся на нем. Это было в июле, а в августе мы получили сведения, что генерал Гусаковский застрелился.

Еще сильнее произвело на нас впечатление самоубийство в госпитале Александра Александровича Кистяковского, предводителя дворянства Переяславского уезда Полтавской губернии. Он давно поговаривал о самоубийстве и признавался нервнобольным. Это заставило его родных уговорить его поехать лечиться в Лобор. А. А. Кистяковский, которого незадолго перед этим консультировал мой брат, согласился пройти курс лечения и прибыл в мае в Лобор. Мне Кистяковские приходились в некоторой степени свойственниками, и я был рад этой встрече. А. А. высказывал тоже свое удовольствие быть в моем обществе. Кистяковский ночевал у меня в комнате, и меня встревожило то, что он страшно возбужден. Я сказал об этом брату, который и посвятил меня в его болезнь. Но это было только начало.

На третью ночь Кистяковский почти не спал. Был настроен на пессимистический лад и несколько раз говорил мне о самоубийстве. Уже поздно ночью А. А. заявил мне, что он здесь не останется и лечиться не хочет. Я опять сказал об этом брату. Н. В. дал Кистяковскому какие-то капли и долго беседовал с ним, убеждая его пройти курс лечения. Утром А. А. начал укладываться. Брат сказал мне, чтобы я попробовал уговорить его не делать этой глупости, но Кистяковский стоял на своем и уехал. На меня лично произвело впечатление, что ему просто не понравилось тут, причем на него ужасное впечатление произвели кукольные больные. «Как вы можете жить с такими?» - говорил он мне. В два часа после обеда нам сообщили с вокзала, что под поезд бросился какой-то русский, по-видимому, из госпиталя. Это был А. А. Кистяковский. Его похоронили в Лоборе, когда несколько дней спустя приехали его жена Инна Павловна с дочерью Ксенией Александровной Ингистовой. Через месяц брат Кистяковского Игорь (бывший министр внутренних дел при гетмане) распорядился перевести тело покойного в Загреб, где недавно была похоронена дочь А. А. - Нина.

Таковы впечатления о нашей госпитальной жизни в Лоборе, но они были бы неполны, если бы я не упомянул, что и здесь мы встретились с большевиками. Курсистка Морозова, туберкулезная, по-видимому официальная агитаторша, успела совратить нескольких солдат из туберкулезного отделения и внести в эту камеру определенное настроение, но это было своевременно замечено, и агитация эта дала результат в отношении только одного больного солдата Беляева, так как остальные поумирали. Беляев же вышел из госпиталя и уехал в Россию. Санитарка Катица (хорватка) получила от него несколько писем из Мелитопольского уезда. Беляев расхваливал большевистские порядки, описывая, что он как больной получает денежное содержание и живет отлично. Впрочем, он пишет, что, возвратившись домой, он никого из своих не застал дома и вошел в пустую хату, окна которой были заколочены. Куда девались его родные - никто не знает.

* * *

Эта больничная атмосфера напряженной жизни с ее ночными истериками, припадками, постоянными смертными случаями, скандалами и неприятностями была несколько неприятна, но по сравнению с тем, что пришлось испытать до этого, жизнь при госпитале казалась мне спокойной. У меня была своя личная жизнь. Я был сыт. И это особенно ценилось теперь. Мы с братом часто вспоминали, как мы голодали и как невероятно тогда казалось, что мы опять будем сидеть за столом, покрытым скатертью, есть ножами и вилками и пить чай из чашек. Несбыточными тогда казались мечты даже о манной каше с сахаром, а тем более о стакане кофе. Мы голодали одинаково еще в России, а потом я в Болгарии и Румынии, а он - на о. Лемнос. Мы голодали вместе еще не так давно в Загребе и отлично понимали состояние тех больных, которые набрасывались на больничную пищу, говоря, что здесь земной рай по сравнению с теми условиями, в которых они живут в своих колониях.

На душе было мрачно, но среда русских людей, в которой протекала наша жизнь, всегда напоминала нам, что мы попали в исключительно благоприятные условия и в этом отношении мы счастливее других. Полная обеспеченность, вполне сносная пища, отсутствие забот о завтрашнем дне давали нам тот душевный покой, которого лишено было громадное большинство беженцев. Мой брат получал на всем готовом 150 динар в месяц, а я вносил получаемое мною пособие в общую кассу за стол. И так мы жили, не имея никаких забот.

Мой день был распределен и удивительно походил один на другой. Я вставал утром, пил кофе, убирал посуду и шел в столовую заниматься музыкой. До 12,5 часа я играл на пианино. После обеда я шел гулять, какая бы погода ни была, и бродил по горам и лесам до 4,5 час дня. Возвращаясь к этому времени домой, я заваривал кофе, который мы с братом пили всегда около пяти часов, а ровно в 5 часов у меня был урок музыки, после которого я опять играл на рояле до ужина, подготавливаясь к аккомпанементу или разучивая трио. После ужина обыкновенно бывали лекции, чтения, муз. вечера, но я очень часто пропускал эти вечера, предпочитая поиграть на рояле. И это были мои любимые вечера.

Так шли дни за днями, монотонно, с вечной тяжестью на душе, но я сознавал, что жаловаться на судьбу мне не приходится. Благодаря брату моя беженская жизнь протекала безболезненно в материально обеспеченной обстановке. Угнетало меня не это, а то, как долго будет продолжаться такое состояние. Для меня эта жизнь не существовала. Я смотрел на нее как на этап в жизни, как на временное положение, и ничего другого, кроме возвращения в Россию, для меня не существовало.

Надежда у меня не угасла. Я не допускаю мысли, чтобы мы обречены на вечное скитание или сделались эмигрантами. А если бы это и случилось, то я мог бы смотреть на эту жизнь только как на процесс медленной смерти. Отсюда исходили мои взгляды на мою беженскую жизнь, и меня ничто не могло бы удовлетворить, тем более что я отлично понимаю, что устроиться так, чтобы жить хотя бы безбедною жизнью, я никогда не смогу.

В России я был редким специалистом, а здесь мои знания и опыт никому не нужны. Я был занят весь день и вел правильный образ жизни, стараясь сохранить свое здоровье на случай, если нам суждено вернуться на Родину. Я гулял регулярно. Гулять иногда не хотелось, особенно в жаркие дни, и я тогда сидел на берегу речки Быстрицы, в лознике, с книжкою в руках. Мне вспомнилось как-то, что в детстве я научился у садовника плести из лозы корзинки. Лоза была под рукой. Первая работа вышла удачной. С тех пор у меня в лознике открылась целая мастерская. У меня появились ученики из числа больных, и я только один за это время сделан 164 корзинки.

Корзинки эти были нарасхват. Не было, вероятно, ни одной дамы, которая не просила бы меня сделать корзинку. В особенности спрос на них был к осени, когда начинался грибной сезон. Впрочем, дамы утилизировали мои корзиночки еще для своих рукодельных работ. Мне совестно было продавать их, и я, конечно, с удовольствием делал эти корзинки каждому, кто просил. Этот своего рода физический труд после обеда, и притом почти ежедневный, по-видимому, отлично влиял на мое здоровье, так как я чувствовал себя бодро и заметно поправился.

Это лето было для меня особенно значительным. Я получил в июле первое после нашей разлуки в 1919 году письмо от дочери. Для меня это была большая радость, и я долго жил под этим впечатлением. На душе стало как-то спокойнее. Моя Оля избрала единственный правильный путь, отдавшись всецело искусству. Эта область, которая меньше всего затрагивалась в политическом отношении большевиками и как-никак обеспечивает существование в Советской России. В ее письме проглядывала также надежда увидеться, и это как нельзя было кстати, так как я чувствовал, что начинаю поддаваться общему настроению и делаюсь пессимистом. Письмо это принесло мне и новое горе. В прошлом году почти одновременно умерли в Харькове моя сестра Екатерина Васильевна с мужем В. Н. Алчевским и брат Владимир. Установлено также, что погиб во время боев мой племянник, молодой доброволец Саша Краинский.

Почти одновременно я получил из Чернигова письмо от Мани. Письмо грустное, печальное, и в этот раз деловое, вызвавшее во мне беспредельное чувство обиды. Я уже не раз упоминал, что веду свои записки с 1903 года, то есть более 20 лет. Записки эти до 1919 года носили совершенно другой характер. Я вовсе не касался в них своей личной жизни, как теперь. Это был сырой материал с ценными и притом весьма редкими документами и статистическими данными, относящимися к исследованиям вопросов криминологии. Этот материал служил мне всегда основанием к разработке вопросов тюремоведения и исследования детской преступности, которые появлялись в печати как мои статьи, брошюры и специальные издания. Перед приходом большевиков, опасаясь уничтожения этих записок, я сдал их на хранение в украинский музей Тарновско-го в Чернигове, запрятав их собственноручно под спуд в самой дальней комнате, в отделе старых книг и документов.

Теперь большевики изъяли мои записки из музея и, конечно, они разойдутся по рукам господ комиссаров и своевременно будут ими брошены. Большевики хотят издать мои записки, и через Маню я получил запрос, согласен ли я на это.

Привожу выдержку из письма Мани по этому поводу: «Мама часто вспоминает Вас и хочет еще свидеться. Да не только мама, а даже и посторонние люди почти каждый день ведут разговоры о Вас. Вот, например, у меня в учреждении часто заводили речь о Ваших трудах, а в частности о трудах по колонии, так как Семен Иванович (Гаевский - член суда) работает в комиссии по делам несовершеннолетних. Я ему подарила Ваш отчет, с которым ему, кажется, приходится очень часто сталкиваться как с пособием. Теперь, Дмитрий Васильевич, я должна обратиться к Вам за серьезной справкой. Дело в том, что все Ваши записки (в 7-ми тетрадях), отданные Вами И. Г Рашевскому, сохранились в музее Тарновского. Вот эти-то записки и послужили отчасти поводом почти к ежедневному восхвалению Вас. За этот дневник ухватились как за материал (особенно о Савицком), необходимый для опубликования в местной газете. Часть я собственноручно перепечатала на машинке (все о том же Савицком), и это было отдано в печать, но еще не опубликовано. Делается это все у нас в учреждении - в губернском архиве, который развернул свою деятельность в очень широком масштабе. И вот тут-то возник вопрос об издании всех Ваших записок, но, прежде чем это сделать, хотелось бы знать, согласны ли Вы, чтобы посторонние люди воспользовались Вашими трудами, или же пускай это останется для Вас? Хотя они считают, что записки эти не могут являться Вашей собственностью, так как отданы в музей, о чем имеется собственноручная Ваша запись. Семен Иванович оспаривал Ваше право на издание их (даже в смысле заработка). И вот я решила у Вас об этом спросить. Ответьте обязательно - да или нет? Может быть, действительно они Вам в будущем пригодятся».

Мы с братом долго обсуждали этот вопрос, и я ответил, что согласен на издание моих записок с условием, чтобы мне заплатили 15 тысяч золотыми рублями и прислали сюда по 10 экземпляров каждого тома. Другого выхода нет, ибо все равно записок своих я уже больше не увижу. Мне обидно, что погибла работа, над которой я сидел 20 лет. Только часть ее опубликована мною в моей книжке, изданной в 1913 году, - «Материалы к исследованию истории русских тюрем», и моем отчете, который я назвал «Малолетние преступники». Я готовил к печати обширный труд под наименованием «Бытовая сторона жизни в русских тюрьмах в связи с психологией уголовных преступников». Мне помешали опубликовать этот труд война и затем революция. Теперь этот труд мой в руках комиссаров, и я не верю, чтобы они могли его использовать. При первом народном волнении или попытке к перевороту они убегут и оставят на своих квартирах мои разрозненные записки, которых потом не найдешь. Итак, я работал более 20 лет для того, чтобы работа моя сошла на нет и не оставила даже по себе следов. Мне это страшно обидно.

* * *

В госпитале не было постоянного священника. Священник приезжал периодически по вызову. Иногда приезд его совпадал со смертью кого-нибудь из больных, и тогда у нас бывали торжественные похороны. В большинстве случаев хоронили без священника, и это производило удручающее впечатление. Деревянный гроб ставился на госпитальную повозку, запряженную в этих случаях парою лошадей. В подворотне, где всегда собиралась публика, чтобы проводить покойника, иногда образовывался импровизированный хор из больных и служащих и покойника провожали пением «Вечная память». Публика провожала покойника обыкновенно до мостика, а дальше шли по назначению сестра милосердия и заведующий хозяйством. В Лоборе процессию встречал местный жупник (ксендз) и читал возле гроба молитву. Так хоронили без отпевания громадное большинство умерших.

Только после, когда приезжал священник, он служил панихиду и ездил на кладбище служить по тем, кто погребен без отпевания. Приезд священника был всегда большим событием в Лоборе и вызывал большую радость. Столовая принимала вид храма, украшенного зеленью цветами, ельником и можжевельником. У иконы зажигалась лампада. Горели восковые свечи. Столы выносились из комнаты, так что комната становилась громадная. Хор составлялся обыкновенно из больных и служащих, и всегда находились люди, которые знали церковную службу и прислуживали священнику.

Этот храм едва вмещал в себе всех молящихся. К службе некоторых больных выносили на руках. Выходили из палаты и такие больные, которых никогда не было видно. Всенощная служилась обыкновенно после ужина, и по своей обстановке она вызывала более глубокое молитвенное настроение, чем литургия. Молились исступленно, сосредоточенно, простаивая на коленях полслужбы. Здесь люди отдавались своему горю всем своим существом и глубоко переживали те испытания, которые выпали на их долю. Каждое слово священника, каждый напев проникали в душу, заставляя глубоко чувствовать ту утрату, которую нельзя ничем заменить.

Вспоминалась Родина, родные, убитые, замученные, умершие, и томительно выражалась беспокойство за тех, кто остался в России. В сознании ужаса своего положения и полной неизвестности неприглядного будущего молились и за себя. Эта скорбь и выражение застывшего на лице горя, а иногда и отчаяния были на лице почти у каждого, но в молитве на тех же лицах была видна покорность, смирение и решимость претерпеть испытания до конца. И в бессилии люди сосредоточенно крестились широким крестным знамением и клали глубокие земные поклоны. Выходили из церкви с опухшими глазами, сморкаясь и вытирая не высохшие слезы.

На литургии утром после сна настроение бывало спокойнее, и служба казалась торжественнее. Особенно радостно бывало, когда через решетчатые окна в столовую проникали лучи солнца, освещая сверху и сзади толпу молящихся. Литургия носила кроме того, если можно так выразиться, более деловой характер. Нужно было не забыть поставить свечку. Нужно было подать священнику поминальную записку и достать просфору. После литургии нужно было причастить некоторых больных и пойти по палатам с крестом, а потом ехать на кладбище служить по тем, кто похоронен без отпевания. Люди были заняты этими заботами.

В течение всей службы к столу возле алтаря подходили и клали поминальные записки и о здравии. Издали было видно, как эти бумажки постепенно возрастали в числе и ко времени поминания обращались в целую кучу бумажек. Быстро потом священник брал поочередно эти бумажки и так же быстро читал с припевом за упокой бесконечного множества умерших, умученных, убиенных и на брани свой живот положивших. Страшно было слушать этот мартиролог погибших людей. И молились за них не только те, кто подал записку, но и посторонние им лица. Долго читал священник имена этих жертв, и много молящихся выслушивали это, выстаивая подолгу на коленях. Я спрашивал потом священника отца Михаила Слуцкого, и он сказал мне, что каждую службу ему приходится поминать от 100 до 150 имен.

Священник обыкновенно говорил проповедь и, конечно, почти всегда на одну и ту же тему - об испытаниях, ниспосланным русским людям. Тяжело было слушать эту проповедь. Она не облегчала наших душевных страданий и, напротив, заставляла еще сильнее чувствовать то горе, которое в прочувствованной проповеди подчеркивал проповедник. Но это состояние, вызывавшее на глазах слезы, продолжалась недолго. Спокойно и хорошо, как после сознания исполненного долга, становилось на душе после обедни, и хотелось опять и еще быть в церкви и без конца слушать молитву. И всем было жаль, когда на следующий день уезжал священник.

С необыкновенным настроением прошла Страстная неделя и заутреня в ночь на Светлое Христово Воскресение. Погода была весенняя, теплая, солнечная. Говели почти все. Служба бывала ежедневно утром и вечером по расписанию. Вся жизнь госпиталя сосредоточилась в церкви. Было грустно, но чувствовалось что-то свое, родное. Далеко от госпиталя не уходили. Даже в парке было мало народу. Все толпились на скамеечках у ворот, греясь на солнце. Дамы и детвора собирали тут же на полянке фиалки и постоянно носили их в церковь, освежая ими завядшие цветы.

К службе обыкновенно звонили в госпитальный колокол, и это придавало особую торжественность службе. В коридорах стоял еще дымок после службы, и пахло ладаном. Этому настроению, которое бывает всегда на Страстной неделе, много способствовало еще то обстоятельство, что в госпитале пахло постной пищей. Сестра-хозяйка Наталия Ивановна Давид отлично готовила постный борщ и делала вкусные пироги с кислой капустой.

Кухня - это было единственным местом в госпитале, где чувствовалась жизнь. Там готовили пасхи и красили яйца. Даже поздним вечером там был слышен властный голос сестры. Там кипела работа и пеклись куличи. В госпитале была другая жизнь - спокойная, тихая, ровная. И я знал, что многие пишут письма своим родным в Россию. Оживление проявилось лишь в субботу, перед заутреней, когда начали готовиться к Светлому празднику и накрывать пасхальные столы. Поражало необыкновенное количество фиалок, которыми были убраны столы и украшен храм-столовая. Даже в коридоре на окнах стояли в баночках букеты фиалок.

К 10 часам вечера все были уже одеты. Военные надели свою форму с погонами. Дамы надели свои платья. У некоторых оказались белые платья. Особенно чисто были одеты сестры милосердия в своих новых платьях и необыкновенной белизны фартуках и косынках. Мужчины были тоже парадно одеты, в чистых воротничках и в новых, у кого были, пиджаках. Одним словом, все приняли парадный вид, и только меньшинство осталось в больничных халатах. К 12 часам начался крестный ход вокруг замка.

Это было море огней. Каждый нес в руках зажженную свечку, а путь освещался факелами. Шли по темным дорожкам парка в чаще высоких елей и выходили затем к воротам, у которых беспрерывно звонил госпитальный колокол. Трижды крестный ход обошел здание госпиталя с отличным пением хора, который образовался еще на Страстной неделе. Затем священник крестным ходом обошел здание всего госпиталя по его длинным коридорам, и потом началась служба.

Заутреня была торжественная, величественная, совсем так, как в России. Мы были как дома. Это был уголок России и настоящий русский праздник. В церкви было тесно и жарко, так что многие стояли в буфетной и даже в коридоре. Множество огней от горящих в руках у каждого свечей придавало особый праздничный вид службе. И тем не менее и здесь у многих стояли слезы в глазах, и каждый раз, когда хор пел «Христос воскресе», они опускались на колени и подолгу стояли с опущенной головой...

Разговение было богатое, как и на Рождество. Хорватский благотворительный комитет не пожалел средств. Пасхальный стол был роскошный. Три дамы-благотворительницы во главе с m-me Ковачич опять прибыли в Лобор и участвовали с нами в разговении. Опять говорились речи, высказывались надежда и пожелание, но. в этот раз не верилось. И не смогли эти речи поднять нашего настроения!

* * *

Праздник Святой Пасхи был невеселый, несмотря на то что он был обставлен великолепно. Чувствовалось какое-то уныние, гнет, тоска. Не веселила и наступившая весна, тем более что настоящего тепла еще не было. Вообще в этой местности хороша только очень ранняя весна, а затем до середины лета бывает скучный период дождей. В такие дни я проводил обыкновенно вечера в столовой за пианино. Освещение было скудное, так как, за сокращением расхода, электрического света в госпитале уже давно не было, а лампа тушилась после ужина ровно в 9 часов.

Я приходил в столовую со своей небольшой лампой, которая едва освещала мне ноты. Обыкновенно кто-нибудь из больных приходил послушать музыку или просто посидеть в одиночестве и усаживался где-нибудь в темном углу. Бывало и так, что приходила парочка и шепталась под звуки ноктюрна Шопена до тех пор, пока дежурная сестра не сгоняла их с этого уютного места. Я привык к этому и не обращал на них внимания.

Особенно часто приходил вечерами в столовую больной, полковник Шамин, жена которого, Мария Владимировна, служила сестрой милосердия в госпитале. Я знал, что он считается ненормальным, с наклонностями даже к буйным припадкам, но и к нему я привык. Я только не любил, когда он начинал громко подпевать мне. Неприятен он был еще тем, что не сидел он на месте, а ходил взад и вперед.

Однажды в такой вечер (это было уже в то время, когда начал колоситься овес), после дождливого дня я спустился в столовую и, открыв окна, сел за пианино. Я был рад, что никто не мешает мне, и играл с особой охотой. Но скоро дверь отворилась, и вошел Шамин. Я продолжал играть, но от меня не ускользнуло, что полковник был возбужден и нервно ходил по столовой. Впрочем, он был в мягких туфлях и потому не мешал мне играть.

Когда я кончил сонату, Шамин подошел ко мне и как-то странно сказал: «А профессора арестовали хорваты». Я ничего не ответил, полагая, что полковник заговаривается, и подумал, что нужно об этом сказать его жене. Я сыграл еще одну вещь. Полковник опять подошел ко мне и сказал: «И знаете за что - он протестовал против убийства Каро». Это было имя нашей госпитальной собаки, общего любимца Каро. Мне подумалось, что как будто в этих словах Шамина было что-то логическое, и я испытующе посмотрел на него, но полковник молчал. Я перевернул страницу и начал играть дальше. Я еще долго играл и был доволен, что полковник перестал ходить и сел.

Часов около одиннадцати в столовую быстро вошла дежурная сестра В. И. Жибер и, обратившись ко мне, сказала: «А вы еще ничего не знаете. Профессора арестовали и повели в Златар». Я посмотрел на Ша-мина. Полковник сказал мне: «Я же видел, что вы не придаете значения моим словам, полагая, что я ненормальный». Мне было очень неловко, но оправданием мне служило то обстоятельство, что я нахожусь в больнице для нервнобольных.

Я поторопился наверх, так как в моей комнате был А. А. Кистяковский. Это было в тот вечер, когда я очень долго уговаривал Кистяковского не уезжать из госпиталя и пройти курс лечения. А. А. уже знал об аресте Ник. Вас., но относился к этому спокойно, говоря, что это глупое недоразумение. Я тотчас спустился вниз, чтобы узнать у заведующего хозяйством, в чем дело, но полковник Духонин был тоже арестован.

Оказалось, что с наступлением сумерек два жандарма с гицелями29, проезжая по мостику за парком, где в это время сидел полковник Духанин с сестрой милосердия Новиковой, и с ними был Каро, заметив собаку, остановились и на глазах Духонина и сестры выстрелили в Каро, убив его наповал. П. А. Новикова, которая больше всех любила собаку, побежала домой и подняла на ноги весь госпиталь. Ник. Вас., которого она встретила у ворот замка, быстро направился к месту происшествия, где уже были некоторые служащие.

Ник. Вас. потребовал объяснение от жандармов. Жандармы отвечали грубо и начали возвышать голос. Ник. Вас. сказал им в резкой форме, что они не смеют кричать и грубиянить. «А коли так», - сказал жандарм и, взяв наперевес винтовку, начал наступать на Ник. Вас. Стоявший возле брата Кирич (техник при госпитале) быстрым движением схватился за дуло винтовки и отвел удар, говоря: «Что вы делаете?» Тогда жандарм резко сказал: «Вы арестованы», и вынул из кармана ручные кандалы.

Полковник Духонин в свою очередь обратился к жандарму и сказал: «Одумайтесь, что вы делаете, это шеф нашего госпиталя». Жандарм положил обратно в карман кандалы и, взяв винтовку на плечо, резко скомандовал «гайд», кивнув головой на шоссе. Полковник Ив. Матв. Комаревский тоже увещевал жандармов, но разговоры были излишни. Под конвоем двух жандармов мой брат, а за ним полковник Духонин, Кирич и полковник Комаревский (эконом) пошли в Златар.

Весть об аресте начальника госпиталя в один миг облетела весь госпиталь, причем сразу не разобрали, в чем дело, ибо П. А. Новикова в истерике кричала: «Убили, профессора арестовали, убили». «Кого убили? Какие жандармы?» - спрашивали в суете друг друга. «Профессора», - отвечали некоторые, не разобравшись в этой истории. И в госпитале поднялась суета.

Толпа больных, санитаров и с ними сестры милосердия бросились к выходу. Сестра Янковская первая схватила во дворе толстую палку и бросилась к воротам с криком «бей их». За ней начали растаскивать и вооружаться поленьями дров, дрюками и чем попало и другие, и все бежали к воротам.

Первый нашелся Р. И. Бальба, остановивший бегущих. Преграждая им путь, он разъяснял, что не профессора убили, а собаку. Бальба не растерялся. Он бросился к воротам и быстро запер их на замок, так что только часть больных с сестрой Янковской успели проскочить в парк. Конечно, с нею был кадет Жорж, вооруженный дубиной. Янковская, повар Н. К. Савицкий, кадет Жорж, санитар-студент и еще несколько человек добежали до шоссе и, сдержанные шедшим сзади полковником Комаревским, присоединились к арестованным.

Тем временен Бальба успел доложить обо всем уполномоченному Красного Креста П. М. Боярскому, который был в это время в госпитале со своим сыном Петей и так же, как и я, сидел у себя в комнате и ничего не знал о случившемся. Боярский приказал сейчас же запрячь лошадь и решил ехать к пристойнику.

Часа через три все арестованные вернулись обратно. Пристойник извинялся перед Ник. Вас. и Боярским и кричал на жандармов, но и жандармы тоже кричали на пристойника, а впоследствии, когда по жалобе Боярского из министерства прибыл для расследования чиновник и жандарм был уволен, пристойник откровенно сказал брату: «Мы их теперь больше боимся, чем они нас».

История эта не случайная. Тотчас после Пасхи в Лоборе появились гицели с жандармами, которые убивали по здешним порядкам собак, не имевших билетов. И при госпитале были кроме Каро две приблудившиеся собаки, которые подлежали уничтожению. Гицели расстреливали этих собак не только на глазах гуляющих и лежащих в креслах больных, но стреляли и тогда, когда собаки прятались под ноги больных. Жандармам за это досталось от их начальства, и вот они решили мстить.

Сущность этой истории не в том, что произошел скандал, а в том, какое отношение этих хорват сказалось в этом деле и сколько злобы и ненависти проявилось в этих людях к русским. Еще в первый раз, когда они убивали бродячих собак, они злобно относились к нам и умышленно стреляли в упор между гуляющими. Совершенно правильно тогда некоторые из больных говорили: «С каким бы удовольствием они расстреляли бы всех нас». Жандармы издевались дорогою, ведя арестованных, и ругали между собою русских. «Я еще никогда не видал русского аристократа, буржуя, арестованным», - говорил один жандарм другому.

Эту сдерживаемую злобу у хорватского простонародья нам приходилось наблюдать много раз. Сначала мы думали, что эти люди -большевики, как это мы видали в иных случаях в Загребе, но здесь, в деревне, это было нечто другое. Так, например, однажды зимой я гулял с палочкой по шоссе в своей серой военной шинели. Меня обгоняла бричка, запряженная одной лошадью в дышло, на которой кроме возницы сидело двое хорват, один худой, другой толстый. Поравнявшись со мною (они ехали рысцою), сидевший по мою сторону толстый, прилично одетый хорват, перегнувшись всем телом ко мне, крикнул на ломаном русском языке: «Чего ты тут, поезжай к себе в Россию». Он был выпивши. Я видел, как худой хорват схватил его за руку выше локтя, видимо, желая удержать его от этого выпада, и укоризненно ему что-то говорил. Но та злоба, которую я увидел на лице у хорвата, в данном случае буржуя, не ускользнула от моего наблюдения. Это, конечно, не были большевики.

К тому же приблизительно времени относится случай с сестрой Новиковой, которая возмущенно рассказывала за обедом об отношении к ней нескольких женщин. Гуляя по шоссе, она встретила двух женщин, с которыми шла уже большая девочка-подросток. Поравнявшись с сестрой, девочка громко по-хорватски бранила русских и, обратившись к сестре, нагло сказала: «Зачем вы сюда приехали, убирайтесь к себе в Россию». Санитарка Таня рассказывала нам, что, покупая как-то вино у селяка, она слышала такой же упрек от находившихся в хате молодых хорват: «Зачем вы сюда приехали? Вы буржуи, привыкли ничего не делать. Гуляете здесь, а мы увек радим (вечно работаем). Подождите, вам будет здесь то же, что в России», - говорили ей хорваты. Таня возражала и говорила: «А Вам какое дело, что мы сюда приехали?» Хозяин-старик вступился за Таню, и Таня поторопилась уйти.

Конечно, все это отдельные случаи, но их слишком много, чтобы не придавать им значение. Мы знаем, что редко кто из русских не слыхал этого упрека в различных местностях Югославии, и нам очень часто приходилось слышать рассказы об этом. Эта национальная злоба, прорывающаяся в таких случаях, несомненно характеризует общее положение. Мы отлично чувствуем, кто относится к нам хорошо и кто таит в себе национальную нетерпимость. Ковачич-сын и отец ненавидят нас, но сдерживаются. Их мельник, несмотря на то, что его дети столуются от госпиталя, получая остатки из котла, тоже ненавидит русских.

Это скрытое состояние злобы, сдерживаемое по необходимости, по нашему глубокому убеждению, проявилось бы с невероятною силою при первой вспышке народных волнений. Тем не менее в общем отношение местных жителей, селяк, к нам нужно признать вполне сдержанным, корректным и во многих случаях даже отличным. Наши ходят к селякам, делают покупки. Иногда их угощают вином, принимают любезно, а в иных случаях даже выражают сочувствие и говорят: «Вы такие же славяне, как и мы». И мы слышали отзывы, что в этой местности сельское население добрее и лучше, чем в других местах. И мы готовы это признать, но отлично знаем по опыту, что малая группа вожаков в 5-6 человек в один день изменит общее настроение.

Глубокое разочарование вносили в наше настроение своими рассказами прибывающие к нам из Сербии. Моя невестка М. К. Воздвиженская, приехавшая к нам летом из Нового-Сада (Novisad) погостить, в мрачных красках описала нам жизнь русских среди сербов. Служа в какой-то иностранной конторе, М. К. зарабатывала до 3000 динар в месяц и жила отлично с подругой, получив еще в начале приезда комнату по реквизиции на льготных условиях как служащая. И вот теперь хозяйка-сербка выживает ее из квартиры. Нет пакости, которую бы она не делала.

Конечно, это вполне понятно при таких условиях, когда у нее реквизировали комнату. Но дело не в том. Она ненавидит русских и ругает их отборными ругательствами. «Вы - русские хамы», - говорит она. Вообще, сказала нам Воздвиженская, сербское простонародье, демократия и низшее городское население относится к русским плохо, со злобой и так же, как и здесь, называют русских буржуями, изводя упреком: «Зачем вы снова приехали». И когда находятся некоторые смельчаки, которые отвечают: «А зачем Россия содержала и приютила в Одессе две сербские дивизии и кормила их?» - то оказывается, что об этом никто из сербов даже не слыхал.

Все рассказы о братском приеме русских в Сербии - это политика. В действительности им нет никакого дела, что Россия вступилась когда-то за Сербию и спасла ее. Этим никто не интересуется, и даже мало кто знает об этом. Относятся хорошо к русским в правящих сферах, в правительстве, в высших военных кругах, наиболее просвещенная сербская интеллигенция. Есть, правда, отдельные личности и даже группы лиц, в особенности из сербских солдат военного времени, которые, сознавая и видевши и роль императорской России во время войны, относятся с каким-то особым чувством преклонения к горю русского народа и переносят свои симпатии на русское беженство.

И большинство, с кем мы разговаривали по этому поводу, соглашаются с нами, что не в большевизме тут дело. Большевики сами по себе, а национальная нетерпимость сама по себе. Мы вспоминаем отношение к нам в Загребе профессора Микуличича и градской управы. Они нас ненавидели, но и мы их тоже ненавидели. Микуличич не умел скрывать своей злобности и был так нетактичен, что позволял себе в серьезном и деловом разговоре говорить, что немцы презирают русских и русскую науку. Говорилось это, конечно, с целью уколоть самолюбие и унизить русского человека.

Эта национальная нетерпимость славянских народностей, одинаково сербов и хорват, к русским, одинаково в интеллигентных слоях общества и в народных массах, не подлежит сомнению. Это впечатление общее, несмотря на то, что газеты продолжают муссировать общеславянский вопрос. Об этом говорилось еще в прошлом году, но тогда объяснялось это иначе. Сербам и хорватам надоело возиться с русскими, и мы стали им в тягость.

Так объясняли себе беженцы недоброжелательное отношение к русским, а некоторые просто разрешали себе этот вопрос: «Это большевизм начинает просачиваться в народные массы, и мы для них, конечно, контрреволюционеры». Нет! Мы видим другое. По крайней мере, мы сами слышали от профессоров, бывших в Белграде, что русским людям в Сербском университете ходу не дают, и там среди профессоров явно обнаруживается недоброжелательное отношение к русским ученым.

Наилучшим показателем этого безотрадного положения русских людей в Югославии является запрос правительству, внесенный 27 ноября 1923 года земледельческой фракцией народной Скупщины с требованием возвращения русских беженцев в Советскую Россию (Новое время. 29 ноября 1923. № 780). Это не большевики, а часть сербского народа, славяне, демократы, игнорирующие традиции и нравственные обязательства перед русским народом. И после этого еще говорят о существовании какой-то славянской идеи, о роли славянства в будущем!

Это уже второй такой запрос в Скупщине. Во время Генуэзской конференции какой-то адвокат, серб, интеллигентный человек, требовал изгнания русских из Сербии. Тяжелое, гнетущее и скорбное впечатление произвел на русских этот запрос части сербского народа. И мы невольно вспоминали, как девять лет тому назад в той же Скупщине лихорадочно ждали помощи от русского Царя и русского народа, без которого, конечно, выхода из положения для Сербии не было. Сербы приняли тогда эту помощь, восторженно крича в Скупщине «живю» русскому Царю и русскому народу. Теперь в этой же Скупщине возбуждается вопрос об изгнании из Сербии тех, кто сражался в рядах Русской армии во имя спасения сербского народа.

Конечно, найдутся люди и, может быть, целые группы русских людей, которые будут возражать нам и скажут, что мы видим все в мрачном цвете. Но мы наперед знаем, кто нам будет возражать, и мы не ставим им этого в вину. Напротив, мы будем рады, если они в будущем поведают русским людям другое и сгладят те тяжелые впечатления, которые мы вынесли из этой мрачной жизни в Югославии. Может быть, они сумеют объяснить иначе те трения, которые мы принимали за национальную вражду, и примирят нас с теми людьми, которые унижали и оскорбляли нас и желали нашей гибели, настаивая на возвращении нашем к большевикам, зная отлично, что половина из нас будет перебита. Они скажут нам, что это делает не весь сербский народ. И мы это отлично знаем, как знаем, что не весь русский народ стоит за большевиков.

Итак, это те русские беженцы, которые отлично устроились, живут хорошо и попали в милый, культурный кружок интеллигентных югославян. Они вращаются в обществе, чутко относящемся к испытаниям, ни-отосланным русским людям. Они близки к правительственным сферам и военным кругам, где еще не забыта роль России в войне. Они живут в больших центрах, бывают в театрах, на концертах, на балах и не видят улицы и закоулки, где нищенствует и бьется в борьбе за существование русский беженец.

Мы сами попали первоначально в среду необыкновенно милых, культурных и порядочных людей. Это было в Костайнице, на границе России, где мы отдыхали среди этих симпатичных сербов и хорватов. Мы чувствовали себя именно как у родственного нам славянского народа и навсегда сохраним о них светлое воспоминание. Нам были тогда непонятны доходившие до нас слухи о неприятностях, которые переживали тогда русские беженцы в Загребе, и мы объясняли себе это больше -вистскими выпадами. К нам так хорошо относились в Костайнице, что мы даже не обратили внимания и не внесли в свои записки, что и там мы встретили большевиков, которые однажды в ресторане громко отпускали по нашему адресу глупые замечания и угрожали нам. Только потом мы отдали себе ясный отчет, что то было начало испытаний в нашей беженской жизни.

* * *

23 октября 1923 года исполнилось ровно четыре года с тех пор, как я ушел с добровольцами из Чернигова. Наступил пятый год моим испытаниям. Время идет быстро. Идут года. Мне перевалило уже за 50 лет. Усы и борода мои стали совсем седые. Поседел и мой брат Ник. Вас. Хотелось бы дожить до лучших времен и вернуться домой, увидеть своих и закончить жизнь на Родине. Я не чувствую еще своих лет и мог бы еще поработать и послужить Родине. Конечно, при первом призыве русских людей к делу я буду там, где буду нужен. Физически я чувствую себя бодро и всегда готов взять винтовку в руки.

Убивает лишь тяжелая моральная сторона жизни - повсюду мрачно, безнадежно и нет признаков возрождения. Бывают дни, недели и целые месяцы, когда мрак этот сгущается, и даже со стороны больно смотреть на эту тяжелую обстановку жизни русских людей. Ноябрь и декабрь - это были чуть не самые мрачные дни в госпитале. Каждый день приносил что-нибудь новое, неприятное, гнетущее, тревожное и безысходное. Как нарочно, все это группировалось в эти пасмурные дни глубокой осени и с болью отзывалось на душевном состоянии.

Прежде всего в эти пасмурные дни мы получили целый ряд печальных писем. Кира Петровна извещала нас о внезапной смерти инженера А. В. Силича, за которого она собиралась выйти замуж. Доктор Кильман спешно писал мне, что мой земляк доктор Любарский спился и находится в таком состоянии, что вряд ли протянет еще месяц. Со своей стороны Любарский вызывал меня к себе, говоря, что он совсем плох. Мы решили Любарского привезти в госпиталь, чтобы он умер возле нас.

В эти же дни из Загреба приехал лечиться студент Добасевич и сказал мне, что умер земляк мой М. Н. Малахов. Он скоропостижно скончался на каком-то вокзале, и родственники его, в частности дочь, m-me Савич, живущая в Загребе, узнали об этом только через месяц. О. Карпеко, институтка, отец которой умер от тифа при эвакуации, сообщила мне, что, по полученным ею из России сведениям умерла ее мать, так что она остается теперь круглой сиротой. Большим для меня горем была полученная через m-me Антонович-Горинскую весть из России о смерти моих ближайших черниговских друзей И. Г. Рашевского и Н. Н. Ясновской.

И все эти неприятности начались с первых же чисел ноября месяца. 1 ноября у хорват большой праздник «поминовения», когда с утра на кладбище приходит масса народу с цветами, венками, букетами и, зажигая свечи на могилах, поминает своих близких покойников. Это делается значительно торжественнее, чем в России, а в больших городах, говорят, это грандиозное зрелище. В это день сестра Л. А. Янковская с доктором Пономаревым и делопроизводителем Шарепо-Лапицком пошли на кладбище посмотреть этот праздник и навестить наши русские могилы.

Сестра Янковская была душеприказчицей одного из покойников, который между прочим завещал ей поставить на его могиле небольшой памятник и вставить в него его фотографическую карточку. Сестра выполнила его волю. «Каково же было мое состояние, - рассказывала нам сестра Янковская, - когда я увидела на месте фотографии пустое место, а фотографию - лежащую разорванной на соседней русской могиле». Сестра страшно взволновалась и начала громко возмущаться, обращаясь с резкими выкриками к находящейся на кладбище толпе. Как вспыльчивый и несдержанный человек, Янковская вышла из себя и, горячась, подняла крик. Однако горячность сестры вызвала только насмешки мальчишек и улыбки взрослых. Но затем, когда сестра стала выкрикивать, что она опубликует это в газетах и называла окружающих дикарями, к ней подошел старик и сказал: «Не волнуйтесь. Это сделали мальчишки, которых мы накажем».

Конечно, об этом сейчас же узнал весь госпиталь, и возмущению не было конца. Никто не сомневался в том, что, как только мы уедем отсюда, русское кладбище будет снесено. И это особенно чувствовали те, кто сводил последние счеты с жизнью и отлично понимал, что их могила будет здесь, на чужбине. Тем более остро чувствовалось это, что в последние дни упорно циркулировали слухи о том, что Гербовецкий госпиталь будет скоро закрыт. Я сам думал об этом, и так страшно мне казалось отстать от своих русских даже покойником, и я не хотел бы оставлять свои кости на чужой земле, среди чуждого мне народа.

17 ноября мой брат был вызван в Белград, и никто не сомневался, что он вызван именно по этому поводу. Сербы отказываются дальше содержать русские учреждения и сокращают кредит. Макошинский госпиталь уже закрыт. Теперь на очереди Гербовецкий госпиталь. Панчевский госпиталь содержится больше на частные пожертвования.

Мы не ошиблись. Ник. Вас. привез печальные вести. Гербовецкий госпиталь расформировывается с 1 января. Больные будут постепенно переводиться в хорватские больницы, а служащие остаются за штатом. На ликвидацию дано 3 месяца. Итак, многие больные попадут в сумасшедшие дома. Туберкулезные, вероятно, умрут к тому времени. А кукольные больные - их и раньше никто не хотел принимать, ибо им нет места. Как громом поразила всех эта весть. Началась подготовка к ликвидации. Дни шли один тяжелее другого. И как нарочно, в глаза бросалось то, что, может быть, при другом настроении прошло более незаметно.

Володя как-то подрался с маленькой аптечной сестрой П. А. Новиковой. Сестра играла в свое урочное время на пианино. Володя вошел в столовую и начал говорить глупости. Полина Александровна (Аля, как ее звали) выгнала его, но он вернулся и стал дерзить. Сестра крикнула на него, а Володя схватил табуретку и замахнулся на сестру. Полина Александровна подняла крик и со своей стороны швырнула табуреткой в Володю. Сбежались сестры и разняли дерущихся, но все же Володя успел разорвать у сестры ее рукав до плеча. Володя был посажен в ванную комнату, где продолжал буйствовать, а сестра лежала с головной болью у себя в сестринской и капризничала.

Теперь это кажется пустяком, а тогда как-то жаль было и Володю и сестру. Ведь сестра Новикова тоже калека. С 14 лет она, круглая сирота, пошла на войну и с тех пор не знает покоя. Не захотела она служить у большевиков и пошла в Добровольческую армию, с которой не расставалась до последнего дня. Я преклонялся перед этой геройской маленькой женщиной. Она производит впечатление 16-летней девочки, тогда как ей уже 26 лет. Урожденная Пахомова, Новикова только шесть месяцев была замужем, а с мужем жила только две недели. Ее муж - офицер, был убит на германском фронте.

Так шли дни за днями. Грустно, печально. Всех пугало неизвестное будущее и страшил вопрос: как устроиться, куда деваться и куда ехать. Все нервничали и капризничали. Впрочем, капризы - это было обычным явлением в госпитале. Некоторые из служащих, главным образом санитары, были в этом отношении невыносимы. Чем интеллигентнее был санитар, тем больше он капризничал. Для меня это было вполне понятно. Кучером при госпитале состоял мировой судья Н. И. Знаменский, человек, кончивший Харьковский университет. Поваром служил лицеист Московского лицея - муж покойной Л. В. Савицкой, экономом на положении санитара был заслуженный полковник И. М. Комаревский, два-три санитара были из офицеров, один санитар - студент-медик.

Естественно, что это положение низших служащих и черная работа раздражала их. Хуже всех в этом отношении держали себя Знаменский и Савицкий. Не было дня без скандала, и бедному Духонину приходилось разбираться в этих мелочах будничной жизни. Капризничали и сестры, и больше всех уважаемая Л. А. Янковская и П. А. Новикова, самые лучшие и исполнительные сестры. Обе эти симпатичные и хорошие женщины были иногда невыносимы, но с ними считались все и прощали все. П. А. Новикова всегда говорила мне, что она устала. Устала не только служить, но и жить.

После революции и тех оскорблений, которые пришлось перенести от русского солдата, идейная сторона дела сошла на нет. Осталась только служба, как тяжелая работа за кусок хлеба. Поневоле иногда приходишь не только в раздражение, но и в ярость. Впрочем, жизнь брала свое. Все сестры были романтичны, и, кажется, не было ни одной сестры, у которой не было романов в течение их пребывания в госпитале. Одна, конечно, старушка А. Ф. Отрыганьева, которую так любили туберкулезные, была вне подозрений.

Выпадали иногда особо тяжелые дни. Их нельзя забыть. Это были декабрьские дни. Незадолго до Рождества Христова, после буйства ночью, институтка Валя отправлена в Стеньевауч (сумасшедший дом). Теперь буйствует другая молодая девушка, Попандопуло. И она теперь по случаю ликвидации госпиталя подлежит отправке туда же. Мне Валя была симпатична. Она так хорошо и доверчиво относилась ко мне, что я невольно покровительствовал ей. Не могу сказать, чтобы она любила музыку. Она вообще была малообразованна, но все же она часто приходила в столовую, когда я играл на рояле, и часами сидела возле меня. Она и Нина всегда были особенно хороши ко мне, и мне их было очень жаль.

Я наконец дождался Любарского. Он приехал в госпиталь вместе с известным адмиралом Пономаревым, который спас в 1911 году во время землетрясении в Мессине полторы тысячи итальянцев. Я был рад этой встрече. Любарский был действительно неузнаваем. Как глубокий старик (впрочем, ему около 70 лет), едва передвигая ногами, с красным носом, он пришел ко мне в столовую вместе с адмиралом, с которым он хотел во что бы то ни стало меня познакомить. Они подружились в дороге, сказал мне кучер (мировой судья Н. И. Знаменский). Они не пропустили ни одного кабачка и в каждом выпивали. Теперь они в дружбе и неразлучны. Адмирал тоже старик, но бодрый, с военной выправкою.

Оба они, эти два генерала, принадлежат к числу опустившихся донельзя русских людей. Это, можно сказать, уже бывшие люди. Они ежедневно приходили ко мне. Адмирал рассказывал очень много интересного, и его можно было слушать без конца. Он герой Цусимского боя, командир транспорта «Анадырь». Адмирал страшно бедствовал в Константинополе, но ему помогли итальянцы, которые собрали ему по подписке большие деньги (кажется, 250 тысяч динар). Адмирал, кажется, пропустил их и вновь находится в бедственном положении. Я хорошо помню этот день приезда Любарского.

Это был день приезда семьи полковника Духонина из Житомира (7 дек. по ст. ст.). С утра день начался особенно тяжело. Ни на минуту я не мог отвлечься от мысли, что в покойницкой восьмой день лежит в гробу Л. В. Савицкая. Ждут священника. Из каждого окна во двор госпиталя видно освещенное изнутри окно покойницкой, где у гроба горят свечи. Идя утром в столовую, я проходил мимо лежащей на полу в коридоре молодой 15-летней девушки, которая страдала падучей. Две санитарки несли мне навстречу носилки, чтобы отнести больную в палату. Сестра Отрыганьева, нагнувшись над больной, что-то делала. Я знал, что в операционной в это время Ник. Вас. делал серьезную операцию, вынимая по частям мертвого ребенка из чрева матери. Мне нужно было еще навестить сестру Янковскую, которая уже несколько дней лежит больная, и врачи боятся, чтобы у нее не было воспаления легких.

За обедом в столовой почему-то почти никого не было. Все были заняты. Полковник Духонин, с которым я всегда сидел за столом рядом, уехал встречать свою семью. Я уже знал имена его детей - Женя и Туся. Одной 12, другой 10 лет. Они вырвались из России и какими-то путями пробрались в Польшу, а оттуда едут сюда. После обеда я, по обыкновению, вышел во двор. Погода была отвратительная. Моросило. В покойницкую дверь была открыта, и там была видна фигура Николая Ксенофонтовича. Я подошел к нему, чтобы узнать, нет ли сведений, когда приедет священник. Сведений не было, и Савицкий уже терялся, спрашивая моего мнения, как поступить. Я считал необходимым исполнить волю Лидии Васильевны, которая определенно написала в своей предсмертной записке, чтобы ее ни в коем случае не хоронили без священника. Николай Ксенофонтович решил ждать, тем более что покойница лежала в гробу как живая, без признаков разложения...

Священник приехал лишь 11 декабря, так что покойница пролежала у нас 12 дней. Я проводил покойницу дальше всех, до Лобора, и возвращался домой один. Накрапывал маленький дождик, и было грязно. Как деревенский житель, я даже любил такую погоду, но в этот раз настроение у меня было подавленное, гадкое.

Вчера вечером m-me Духонина делала доклад о жизни в России. С захватывающим интересом мы слушали докладчицу, которая во всех подробностях ознакомила аудиторию с жизнью обывателя при советском режиме и исчерпывающе отвечала на все поставленные ей слушателями вопросы. Евгения Павловна подтвердила сложившееся у меня еще в России убеждение, что большевизм не может дать какую-нибудь постоянную форму государственной жизни и есть явление временное, один из периодов революции. Я предложил Е. П. Духониной вопрос, произошел ли в русской жизни какой-нибудь сдвиг по сравнению с 1919 годом, который мы пережили в России при большевиках.

Ответ был вполне определенный. Свобода торговли смягчила в значительной степени голод, но во всех прочих отношениях люди переживают то же самое, что испытали те, кто был в России в 1919 году. Правда, прекратились почти самочинные солдатские обыски и грабежи по квартирам, но реквизиции остались по-прежнему. Выяснилось также господство евреев, что не так бросалось в глаза в 1919 году. Жить так, как сейчас живет Россия, нельзя. Несомненно, должен быть какой-нибудь конец этому кровавому режиму. На меня это сообщение г. Духониной произвело сильное впечатление и даже изменило несколько мое настроение.

Под влиянием окружающего меня пессимизма и европейской политики я готов был признать Россию погибшею окончательно. Теперь я опять верю в возрождение России и не исключаю возможности возвращения на Родину. Но убивает этот мрак беженской жизни. Не личная жизнь удручает меня. Я готов терпеливо ждать развязки. Я шел на это, да и время сделало свое дело. Я чувствую уже не так остро утрату всего, что составляло смысл моей жизни, но мне больно смотреть на то, что творится на свете. Мое сердце сжимается каждый раз, когда я берусь за газету и я вижу, что катастрофа для нас еще не закончена. Она продолжается и находится в стадии вымирания и гибели русских людей, получивших приют, как это называется теперь, на территории дружественных нам государств на Балканах.

Я вижу вокруг себя только горе, отчаяние, муки и полную безнадежность. Я вспоминаю то милое общество, которое летом казалось так хорошо настроенным и беспечно проводившим время в парке. Теперь отовсюду получаются сведения: тот умер, тот голодает, тот кончил жизнь самоубийством, тот никак не может устроиться и т.д. Теперь и нам с братом предстоит перемена жизни, и бог знает как придется устроиться... Я долго еще сидел на мостике, прежде чем вернуться домой. Спешить было некуда. Ко мне подошел проходивший хорват и попросил милостыню. Я дал ему динар и подумал: а нам они скоро откажут в помощи, а может быть, и выгонят нас отсюда.

Вечером в госпитале был очередной музыкальный вечер-концерт, как эти вечера называли в госпитале. Ник. Вас. играл отвратительно, и у меня не было никакого настроения, и это был, кажется, первый вечер, что мы не могли дотянуть до конца. Впрочем, Ник. Вас. нездоровилось.

На следующий день он слег. Доктора констатировали у него воспаление легких. Начались томительные дни ожидания кризиса.

Как раз в это время в госпитале проживал уполномоченный Красного Креста Евреинов с супругою, приехавший лечиться у моего брата. Тревога была большая. Евреинов передал управление госпиталем доктору Позднякову и делал распоряжения на случай смерти Ник. Вас. Лечил брата П. И. Пономарев. Незадолго перед этим мне стало ясно, что в жизни брата произошла перемена. Еще с весны Ник. Вас. гулял постоянно со своей пациенткой Н. П. Лагус, и когда она, закончив лечение, наняла себе комнату на хуторах, Н. В. постоянно бывал у нее. И Надежда Петровна часто заходила к нам. Брат решил жениться, несмотря на то что у Н. П. был мальчик Валя, которому не было еще двух лет. Н. П. имела мужа, но разошлась с ним еще до этого. Теперь Н. П. ухаживала за больным братом, и я как бы остался в стороне.

К моему благополучию, как раз в это время приехала лечиться у Ник. Вас. А. А. Окулич. Александра Андреевна пришла в ужас от тех нервнобольных, в палату которых ее поместили, и Н. В. предложил ей проводить время у нас. M-me Окулич оказалась очень симпатичной, и я был рад, что первые дни болезни брата я был не один. Александра Андреевна проводила все дни у нас. Мы вместе обедали, ужинали, пили кофе и коротали время в смежной комнате. Я очень сожалел, когда за Ал. Андр. приехал муж и увез ее, не дождавшись кризиса болезни брата.

К Рождеству брат начал поправляться. Опасность миновала, но еще долго Ник. Вас. был нездоров. Тяжкая болезнь его в связи с предстоящей в скором времени ликвидацией госпиталя послужили резким переломом в жизни госпиталя. Евреинов уехал, предложив А. Н. Позднякову место врача в Панчевском госпитале. После праздников Поздняковы должны были уехать. Доктор Пономарев тоже уже получил предложение принять место врача при Харьковском институте.

С первого января штат служащих, как равно и число больных, уменьшается на одну треть. Приток больных прекратился. Прекратились и наши литературные и музыкальные вечера. В коридорах появились громадные деревянные ящики. Началась упаковка имущества. В госпитале стало мрачно. Изменилось настроение и у нас в квартире. Брат был еще слаб и ходил в шубе. Выходивши брата, Н. П. Лагус с мальчиком осталась жить у нас. <.. .>

* * *

Я видел одинаково стойкость и героизм русских людей как там, в России, при большевиках, так и здесь, в беженстве и предшествующем ему периоду борьбы с большевиками. И я даже думаю, что разложение в беженской массе пошло дальше, чем в России, где люди страдают морально значительнее, чем мы. Я видел, с каким любопытством публика шла посмотреть на m-me Духонину, пробывшую при большевиках в Советской России более 4 лет. На нее смотрели как на прибывшую из другого мира, с другой психологией, с другими представлениями и понятиями, а на детей смотрели как на зверьков.

Я не верил этому и недоверчиво отнесся к словам жены доктора Позднякова, Зинаиды Николаевны, которая после визита Е. П. Духониной говорила мне: «Вы знаете, у нее на лице запечатлелся весь ужас пережитого. Она совсем другая, не такая, как мы, а дети. сейчас видно, что они из большевистской России». Я подошел иначе к Е. П. Духониной, и скоро мы стали большими друзьями. Необыкновенною симпатиею к Евгении Павловне прониклась и уважаемая З. Н. Позднякова, эта умная женщина, которая не раз потом упрекала себя в том, что могла внушить себе такой вздор.

Мы оба признали, что Евгения Павловна, несмотря на ее тяжкие переживания в советской России, сохранилась во всех отношениях лучше нас. Воспитанная, сохранившая душевную чистоту, непоколебленная в своих взглядах, отстаивающая культурные традиции интеллигентного человека, Евгения Павловна радовала нас тем, что по ней мы видели, что русская интеллигенция в советской России не уничтожена и, когда наступит время, она проявит себя, сбросив тяжелые цепи гнетущего большевизма.

А дети! После праздников они будут отправлены в институт (Белая Церковь), где их тетка Нат. Влад. Духонина состоит начальницей. Я предложил Е. П. подготовить их несколько к музыке и начал давать им уроки. Женя и Туся сделались моими любимицами. Я давно не видал таких прелестных детей. Это были мне знакомые дети, к которым я привык в России, и с ними я переносился на Родину.

Это были настоящие русские девочки, не носящие на себе и признаков большевистского разложения. Правда, они запоздали в своем развитии и не знали самых обыкновенных вещей, понятных детям их возраста, но дай Бог, чтобы все дети были такими. Вполне сознательно относясь к ужасам большевизма, девочки часто рассказывали мне о расстрелах, об арестах, об обысках, об уличных беспорядках, о вооруженных солдатах, которых боятся решительно все, и видно, что эти сильные впечатления нескоро оставят девочек. Они видят только отрицательные стороны большевизма и ненавидят большевиков. Другого влияния большевизма они не восприняли.

С таким же ужасом говорили они о переходе польской границы - с ночевками в лесу, в болотах и в куче сухого листа. В Польше (Ровно) они сидели с мамой в тюрьме как арестанты, но это было уже не так страшно. Только было неприятно спать на грязном полу. Теперь дети ненавидят и поляков...

Центр тяжести моей жизни перешел с третьего этажа госпиталя в первый, ближе к воротам, где была комната заведующего хозяйством полковника Духонина. Здесь, у Духониных, я проводил все свободное время, отдыхая душою и получая глубокое удовлетворение в общении с этой семьею. Я был бесконечно рад, что новый 1924 год я встретил, сидя за общим столом рядом с Женей и Тусей Духониными.

* * *

1924 год начался как-то необыкновенно быстро. Все торопились отпраздновать Рождество и Новый год, чтобы начать укладываться. Многие уезжали в первых числах января. Уехали в институт и мои новые друзья

Женя и Туся Духонины. Николай Вас. торопил с упаковкой. Часть служащих с 1 января были уволены. Выписывались и больные. Чувствовалась какая-то спешность. Проводы устраивались чуть не ежедневно. В первую очередь уехали Поздняковы. Мне было очень жаль, что я раньше не познакомился ближе с З. Н. Поздняковой, оказавшейся очень милым и интересным человеком. Она, между прочим, попала с мужем при эвакуации Крыма в Алжир и рассказывала в последние дни очень много интересного о жизни русских беженцев в Африке. Зинаида Николаевна, уезжая, подружилась с Е. П. Духониной и взяла с меня слово, что я не буду чуждаться ее общества, но это было излишним, так как я и без того очень ценил эту прибывшую из России русскую женщину.

Я проводил каждый вечер у Духониных и приходил к ним с какой-нибудь работой. Евгения Павловна тоже рукодельничала или читала нам вслух. И мы назвали наши вечера - рабочими вечерами. Ежедневно у них бывала также сестра П. А. Новикова и очень часто - сестра Янковская. Евгения Павловна читала постоянно нам газету, и мы делились своими впечатлениями. M-me Духонина была компетентнее нас. Она недавно приехала из России и должна иметь суждения о статьях «Нового времени» более правильные, чем мы. И мы всегда интересовались ее мнением. Евгении Павловне нравилось «Новое время», и она утверждала, что эта газета дает вполне правильное освещение жизни в советской России.

Наш жизненный опыт подсказал нам, что смерть Ленина не окажет влияния на ход событий, ибо мы знали, что он уже давно живой труп, и мы не ошиблись. Это было общее мнение. Мы сходились и в том, что всей душой ненавидели наших бывших союзников, и Ев. Павловна утверждала, что такая же ненависть царит среди интеллигенции в Советской России.

Госпиталь уже мало интересовал нас. Имея впереди еще три месяца, я по-прежнему играл на пианино и радовался, что Н.В. опять взялся за виолончель. Мы часто играли с ним, но это были уже не те вечера, как раньше. Больных было мало. Уютности не было. Иногда на полу в коридоре лежала солома, оставшаяся от дневной упаковки. Очень скоро в столовой сняли икону с киотом и зеркало, которые были отправлены в Панчевский госпиталь. Сняли также со стены и портреты учредительниц Гербовецкой общины. Одним словом, госпиталь начал принимать вид разоренного гнезда, и в нем становилось пасмурно. В особенности стало пусто, когда уехал доктор Пономарев.

Январь прошел незаметно. В феврале ликвидировалась вторая треть госпиталя, и госпиталь опустел до неузнаваемости. Верхний коридор был окончательно закрыт, и мы перебрались вниз - в операционную и перевязочную. Пустовало много палат и в нашем коридоре. Замок становился мрачным и нелюдимым. Санитары неохотно дежурили в пустынных коридорах и уверяли, что по ночам в пустых палатах слышатся какие-то неопределенные звуки. Более половины замка перестали отапливать и освещать. Я все же продолжал по вечерам играть на рояле, но и мне иногда становилось жутко.

Решетчатые окна, тяжелые своды, как в тюрьме, производили теперь мрачное впечатление. В особенности становилось жутко, когда начинали кричать совы. Это чувство одиночества вечером в пустынной части замка, окнами выходящей в темную часть векового парка, вызывало тоскливое настроение и постоянное ожидание чего-то неопределенного. Но больше всего меня пугали собственные шаги. Каждый шаг на каменных плитах в коридорах отдавался во всех закоулках сводчатого коридора, и это эхо казалось мне шагами многих людей. Всегда, когда я возвращался из столовой с горящей лампой в руках, мне казалось, что всюду, во всех пустых палатах, стоит шум, говор и какая-то толкотня.

Конечно, в такой обстановке вспоминались легенды, и стало играть воображение. Здесь, в этом замке, еще не так давно переживалась большая историческая драма. Дочь покойного австрийского императора Мария Луиза, бежавшая с лейтенантом Мишичем, скрывалась в этом замке, когда он принадлежал еще Кегливичам, и местные жители утверждают, что она жила инкогнито в этой угловой комнате, которая ныне занята столовой. И это не легенда, так как говорила нам об этом придворная дама австрийского двора графиня Шавгоч, лечившаяся у моего брата и приезжавшая в госпиталь на консультацию к брату.

Есть на хуторах глубокий старик, который знает всю историю этого замка и помнит отлично, как кто-то из суровых владельцев этого замка запарывал насмерть непокорных крестьян. Он указывал даже подвал, где томились заключенные, и кольцо, к которому подвешивали наказуемого. Это вспоминалось теперь, и этого погреба боялись, как равно обходили и нашу покойницкую. Санитарка Феня уверяла, что она видит по ночам какие-то тени, а однажды увидела в коридоре покойницу Клавдию Семеновну с приподнятыми руками. Кто-то пустил слух, что каждый день в 12 часов ночи вокруг замка слышатся шаги и побрякивание связкою ключей, как будто кто-то обходит в это время замок и гремит ключами.

И действительно, Евгения Павловна очень часто слышит у себя под окном этот звук и боится по вечерам выйти в коридор. Даже днем некоторым было страшно, и это настроение вызывала больше всего сова, которая целыми днями как застывшая сидела на крыше в прозоре трубы в том месте, где была надпись: 1772 год. Труба эта возвышалась на крыше как раз против ворот замка, и сова эта точно сторожила вход во двор. В этой сове, говорят, воплотилось все непонятное в этом замке. Она живет здесь уже 300 лет, видала и знает все, что происходило в этом замке. Это она сторожит ночью замок, превращаясь в тень прошлого.

После всего пережитого мы с братом стали бесстрашными и, кажется, не боялись ничего, кроме человека. Но в конце концов и я перестал ходить вечером в столовую. Это было после грозы. Окна в столовой были открыты. Молнии чередовались с сильными раскатами грома. Дождь лил как из ведра. Порывами ветра колебало пламя в моей лампе. Несколько раз ветром переворачивались страницы моих нот. Я перестал играть и хотел затворить окна. Но в этот момент порывом ветра потушило мою лампу. Я не мог зажечь лампы, так как стекло было слишком горячее, чтобы снять его руками. И я поторопился уйти из столовой. В коридоре было темно, и мне стало жутко. Я шел в этой темноте быстрыми шагами, и мне казалось, что в госпитале стоит шум от массы народу, которого в действительности нет. Яркие молнии освещали беспрерывно весь двор, и я отчетливо видел через окна коридора покойницкую, где недавно лежала Лидия Васильевна Савицкая. Это было около 11 часов вечера. С тех пор я по вечерам уже на рояле не играл.

Евгения Павловна Духонина была по сравнению с нами свежим человеком, с энергией, с инициативой, умевшей создать вокруг себя уют и дать окружающим духовную пищу. Она читала отлично и не менее интересно поддерживала разговор. Но больше всего мне нравилось в ней, что она всегда придумает что-нибудь такое, что действительно заинтересует всех. Я был ее исполнителем. Прежде всего Евгения Павловна подала мысль сделать колоду карт. Опыт удался отлично. Мы сделали шесть игр карт. И мы потом играли в карты и раскладывали пасианс. Мы клеили по вечерам разные коробочки, а я дошел до такого совершенства, что делал отлично папки, бювары и портфели. Мы работали, а Евгения Павловна читала нам.

Но самое интересное было то, что под руководством Евгении Павловны мы сделали игру - лото «Тише едешь - дальше будешь». Это было как нельзя кстати при нашей замирающей в госпитале жизни. Дела было мало. Началось томление без работы. И вот мой брат с Надеждой Петровной до такой степени увлеклись этой игрою, что готовы были играть с утра до вечера. Впрочем, и Евгению Павловну нельзя было оторвать от этой игры. Тем не менее наши рабочие вечера у Ев. Павловны продолжались.

На Пасху ждали детей. И вот мы готовили для них разные сюрпризы. Мы клеили каждый день и приготовили им модель церкви. Последним транспортом 1 апреля было отправлено из госпиталя пианино, и я последний раз утром играл на нем. Мне было грустно расставаться с этим моим ближайшим другом, с которым я провел более чем полтора года. На тех же днях уехал последний больной, и с ним сестры милосердия Янковская и Новикова. В госпитале остались только две семьи - Краинские и Духонины и полковник Шарепо-Лапицкий, который уехал тотчас после праздников. При госпитале остались только один санитар Гу райский и санитарша Таня с девочкой, которую Ник. Вас. решил взять с собою в качестве прислуги на новое место служения.

Мой брат уже получил назначение общинного врача в с. Кашино, находящееся в 40 километрах от Лобора, и в конце мая должен был выехать к месту нового служения. Полковник Духонин оставался до конца ликвидации, и потому Ев. Павл. мечтала провести лето в Лоборе и взять к себе из института детей. Теперь их ждали на Пасху. Замок опустел окончательно, и мы жили в нем как дачники.

В эти дни я был последний раз с Духониными на кладбище. Сергей Николаевич ликвидировал оставшиеся на его руках суммы на приведение в надлежащий порядок могил и предложил нам ехать с ним. Госпитальные лошади после поездки Ник. Вас. в Кашино будут проданы, и мы решили воспользоваться предложением Серг. Ник., так как вряд ли мы потом собрались бы пойти пешком на кладбище.

Г рустно было оставлять это кладбище русских людей. У каждого, вероятно, остались в России родные, которые еще не знают о судьбе их и с надеждой ждут их возвращения. Далеко от Родины нашли себе вечный покой эти люди. И мы вспоминаем свои думы на пароходе «Ялта», когда эвакуировались из Крыма в 1920 году: «Нескоро и немногие, может быть, вернутся домой». Теперь мы видим своими глазами, как оправдалась наша мысль. Ведь в каждой колонии есть свое кладбище, а сколько их...

Я решил приобщить к своим запискам список погребенных на этом кладбище, - может быть, он пригодится, если мы вернемся на Родину.

Список похороненных на католическом кладбище в г. Лоборе (Хорватия)

Антон Алексеевич Барановский, врач, умер 15 ноября 1921 г.; Даниил Федорович Коликов - 2 декабря 1921 г.; Дмитрий Николаевич Иове-тич, кадет - 14 декабря 1921 г.; Юлия Сергеевна Тимофеева - 24 февраля

1922 г.; Евгений Яковлевич Шмотков - 31 июня 1922 г.; Иван Федорович Носенко - 5 декабря 1922 г.; Владимир Михайлович Фирсов - 19 января

1923 г.; Евгения Степановна Уманец - 14 ноября 1922 г.; Василий Иванович Коссов - 18 июля 1922 г.; Михаил Константинович Левицкий - 28 июля 1922 г.; Татьяна Федоровна Стрекозова - 17 сентября 1922 г.; Павел Александрович Пашков-Облесимов - 29 сентября 1922 г.; Алексей Никитич Игнатьев - 25 марта 1923 г.; Иосиф Яковлевич Скрипницкий-Скрипченко, поручик - 24 мая 1922 г.; Георгий Александрович Рюмин - 11 июля 1922 г.; Иван Иванович Биязи - 29 мая 1923 г.; Георгий Жибер - 9 декабря 1922 г.;

Михаил Васильевич Максимович-Васильковский - 24 апреля 1923 г.; В. А. Тарасов - 4 мая 1923 г., Тимофей Степанович Боровой - 11 апреля 1923 г.; Александр Маркович Горьковой - 31 марта 1923 г.; Петр Николаевич Малюга - 14 июня 1923 г.; Анатолий Мечиславович Ходасевич - 10 июля 1923 г.; Николай Тихонович Клопов - 10 сентября 1922 г.; Валерия Сергеевна Стерлигова - 7 апреля 1923 г.; Андрей Михайлович Юркин - 7 апреля 1923 г.; Яков Тимофеевич Москаленко - 26 мая 1923 г.; Михаил Никитич Колесников - 3 июля 1923 г.; Яков Иванович Потапов - 12 августа 1923 г.; Прокофий Ефемович Четвериков - 28 августа 1923 г.; Леонтий Николаевич Капустин - 3 ноября 1923 г.; Александр Павлович Лимберг - 21 июля 1923 г.; Евгений Александрович Шмидт - 16 июля 1923 г.; Георгий Евти-хиевич Лобков - 7 июня 1923 г.; Николай Дмитриевич Дикий - 22 июля 1923 г.; Николай Нарцисович Чепурковский - 23 сентября 1923 г.; Виктор Павлович Плужников - 8 октября 1923 г.; Ефим Евстафиевич Охримен-ко - 10 октября 1923 г.; Лидия Васильевна Савицкая -30 ноября 1923 г.; Константин Захарьевич Петров-Джелалиев - 20 декабря 1923 г.; Владимир Валерианович Ролич -20 декабря 1923 г.; Константин Михайлович Любимов - 26 декабря 1923 г.; Василий Ефимович Осташков - 9 ноября 1923 г.; Елена Андреевна Резникова - 9 ноября 1923 г.; Николай Николаевич Степанов - 22 ноября 1923 г.; Вера Куликова - 23 ноября 1923 г.; Петр Семенович Адамовский - 22 января 1924 г.; Зинаида Петровна Голицин-ская - 10 января 1924 г.

* * *

Приезд детей оживил нашу жизнь. Женя и Туся, а с нашей стороны Валя вносили в общий колорит жизни ту атмосферу, которая называется семейною жизнью. Весь вопрос был в том, как встретить праздник Христова Воскресения. И вот Евгения Павловна решила устроить розговен у себя. Было грустно. Ничего не напоминало праздник. Мы были отрезаны от всего мира и знали только по газетам о текущих событиях. Мне всегда было как-то особенно жутко отставать от русских, и я с ужасом думал о предстоящей жизни в селе среди чужого народа, где нет ни одного русского.

В ужасе перед предстоящей неизвестностью была и Духонина. Евгения Павловна часто говорила мне, что не знает, где лучше - там, в советской России, где жилось под гнетом кровавой власти в атмосфере полной разрухи, или здесь, в состоянии полной беспомощности. Несмотря на очень тяжелые условия жизни в России, говорила Евгения Павловна, такой беспомощности она никогда не испытывала. Как бы тяжело там ни приходилось, но всегда там можно найти выход из положения. Там не оставят свои. Там всегда выручат из беды, дадут место, работу или просто поддержат. Здесь можно очутиться в безвыходном положении, и люди останутся безучастными. Там все свои. Здесь же все чужое и, самое главное, чужой язык. Правда, здесь чувствуется душевный покой. И знаешь, что к тебе в комнату никто не ворвется, не арестует, не расстреляют и не поведут в Чека, но во всех прочих отношениях здесь гораздо хуже. Евгения Павловна временами раскаивалась, что приехала.

Как бы там ни было, Пасху мы провели вместе. Евгения Павловна отлично устроила пасхальный стол. Целый день мы с детьми собирали фиалки и светло-желтые примулы, которыми был убран стол и вся комната Духониных. На кухне пеклись куличи, пасха, а накануне мы все за общим столом красили яйца. Дети, конечно, суетились и вымазали в краске не только свои платья, но у Туси оказался даже лиловый нос. Евгения Павловна и Надежда Петровна, как равно и дети, были в белых платьях, нарядные, интересные. Мы также приоделись, и в этом чувствовалась некоторая торжественность. Мы хотели пригласить к столу санитарку Таню и Рыбалку-Гурайского, но они решили кое-кого пригласить и устроиться самостоятельно.

Настроение у всех все-таки было скверное. Гурайский не мог примириться с тем, что мы не услышим заутрени, и потому решил ровно в 12 часов ночи идти на колокольню костела и под трезвон в колокол пропеть «Христос воскресе». Мы не верили, что он окажется таким храбрым, так как в эту часть замка боялись ходить даже днем. Но он оказался храбрее, чем мы думали, и ровно в 12 часов, когда мы уже сидели за столом у Духониных, начал звонить колокол и раздалось громкое пение Гурайского. Мы тотчас вышли во двор. Было темно и моросил дождик. На колокольне стоял Гурайский, освещенный светом лампы, которую держала в руках Таня, и пел своим звучным голосом «Христос воскресе». В руках у него была веревка, которой он трезвонил в костельный колокол.

Картина была необычайная, но мы невольно начали креститься и стояли чинно, как в церкви. Три раза Гурайский пропел «Христос воскресе» и затем крикнул нам сверху: «Христос воскресе», и мы ответили: «Воистину воскресе». Мы были точно у заутрени, и я видел, как Евгения Павловна вошла в комнату, вытирая платком слезы. Не скрою, что и я был взволнован, и вспомнилась мне заутреня дома и как, бывало, мы все вместе стояли в это время в церкви.

Ужин начался более оживленно, и как будто все повеселели. На душе стало еще лучше, когда за второй рюмкой ракии мы услышали издали приближающееся пение «Христос воскресе». То Гурайский с Таней, Ки-ричем и бывшей санитаркой - хорваткой Катицей надумали пройти по госпиталю с пением «Христос воскресе» и шли похристосоваться с нами. Мы вышли им навстречу. Таня, Гурайский и Катица держали в руках лампы, а Кирич был со своей. Это уже было совсем по-праздничному, и мы радовались инициативе Гурайского.

Хорошо и уютно, как всегда, было у Евгении Павловны. Стол утопал в цветах. Было много вкусного. У детей был свой стол с пасхой и крашеными яйцами на поддоннике с овсом. На столе их стояла сделанная нами церковь, внутри которой горела коптилка, освещая прорезанные в картоне окна и врата этого храма. Женя и Туся, конечно, захотели спать, когда мы начали серьезные разговоры, и Ев. Павл. уложила их одетыми на кровать. Мы сидели почти до рассвета. Много пили и ели. Вспоминали Россию, наших близких, родных. Проклинали Ленина и наших союзников... и так незаметно провели пасхальную ночь.

Этот праздник для меня был удачным еще и в том отношении, что я получил из России письма от дочери и от Мани, которые поздравляли меня с праздниками. Правда, письмо Мани опять огорчило меня, но не за себя, а за нее. Маня сообщала (и Оля писала о том же), что по чьему-то доносу большевики реквизировали всю мою кабинетную мебель, стоявшую четыре года в квартире Мани, и вообще все мои вещи, которые так удачно удалось сохранить в течение четырех лет. Мне все это, конечно, теперь уже не нужно, но обидно, что Мане пришлось пережить очень много неприятностей, давая объяснения в Чека и других большевистских учреждениях. Я радовался этим письмам от близких людей, которые не забыли меня.

Мы много гуляли, но большую часть дня проводили за игрой в лото, а вечерами, когда дети ложились спать, мы играли с Евгенией Павловной в кабалу или раскладывали пасианс. Тяжело мне было расставаться с детьми, которых я искренне полюбил, и мне казалось, что я больше их никогда не увижу. Ведь наша беженская жизнь похожа на ссылку, где нет свободы передвижения. И, вероятно, так оно и будет. Уехали дети, пришла наша очередь укладываться и упаковывать вещи. Ник. Вас. купил из распродаваемого имущества госпиталя столы, скамьи, кровати и другой хозяйственный хлам, так как мы должны были ехать в Каши-но лошадьми и, следовательно, перевозка этих вещей не представляла затруднений.

Последние дни были теплые, хорошие, уютные, в течение которых мы не расставались с Духониными. Это был отдых и для Николая Васильевича и для меня, и я глубоко сожалел, что мне приходится расставаться с этим очаровательным человеком - Евгенией Павловной Духониной.

* * *

23 мая 1924 года в час ночи я выехал на подводе, запряженной парой лошадей и нагруженной вещами, в с. Кашино. Брат с семьей и прислугой Таней должны были выехать рано утром, чтобы нагнать меня и одновременно приехать в Кашино. Дорога до Златара была мне знакома. Далее шоссе шло на Марию-Бистрицу, старинное село, в центре которого на возвышенности стоит костел, окруженный старинной крепостной стеной с остроконечными башнями. Сюда стекается в июле месяце на богомолье народ, и я вспоминаю, что слышал часто летом пение идущих через Лобор богомольцев, в котором упоминалась Мария-Бистрица. Целый месяц продолжается это паломничество в Марию-Бистрицу.

Мы подъезжали к Марии-Бистрице с рассветом, и меня поразила эта картина средневековья. Здесь я увидел опять чуть не в каждом дворе те типичные каменные восьмигранные колодцы времен Римской империи, которые мы видели возле Бакара, когда приехали в Югославию. Кстати, в Марии-Бистрице служил врачом русский беженец, доктор Егоров из Москвы. Доктор был у нас раза два в Лоборе, и там мы с ним познакомились.

Дорога от Марии-Бистрицы шла в горы, к перевалу, подъем на который тянется более чем на девять километров. Шоссе это построено австрийскими инженерами и представляет собой, говорят, верх искусства. Среди гор и скал, вьющаяся среди них как змея, дорога эта необычайно красива. Во многих местах шоссе прорезывается горными ручьями, через которые переброшены каменные мостики, а местами шоссе проложено в ущельях и крутых склонах гор, откуда открывается вид на лежащую в долинах местность. Подымаясь все выше в горы, покрытые лесом, шоссе тем не менее не представляет собой крутой подъем, а подымается извилистой дорогой по спирали. По пути встречаются красиво расположенные в долинах поселки и одиноко стоящие усадьбы.

От Марии-Бистрицы до с. Кашино считается 14 километров. На полпути мы достигли перевала, откуда с птичьего полета открывается вид на всю окрестность с окружающими ее горами, холмами и долинами, лежащими в котловинах этой гористой местности. Солнце стояло уже высоко, когда мы достигли перевала, и ярко освещало всю эту панораму. Но это было еще не самое высокое место. По соседству возвышалась громадная гора, вершина которой господствовала над всей местностью. Далее шоссе идет такой же извилистой дорогой, постепенно спускаясь в долину, которая, все расширяясь, тянется уже до самого Загреба. <.. .>

В самом центре села, возле почты, под горой, на которой стоит костел, расположен особняком домик, в котором Николай Васильевич нанял квартиру, когда приезжал первый раз в Кашино. Мы подъехали к этому дому почти одновременно. Квартира состояла из двух комнат с маленькой кухней. Для меня места не было, и мы тотчас наняли за 100 динар в месяц комнату на почте.

В тот же день я перебрался в эту комнату. Мне понравилось. Комната была чистенькая, уютная, в глубине запущенного двора. Под одним окном росла яблоня, а другое окно выходило в чистый, поросший травой двор, граничащий с огородом. Из этого окна через огород были видны окна квартиры моего брата, и стоял перед глазами на склоне горы костел. Здесь, как в монастыре, в своей келии мне суждено коротать свою жизнь. Каждый час и даже четверти равномерно и монотонно отбиваются в колокол на костельных часах, и это вызывает во мне воспоминание о прочитанных в детстве немецких книжках с описанием средневековой жизни. И действительно это было так.

Вся жизнь села Кашино < ..> произвела на нас впечатление средневековой жизни. Видимо, и 300 лет тому назад жизнь здесь была такой же. Женщины носят широкие юбки, напоминающие кринолины, с перетянутой талией. Головные уборы у них несколько похожи на капюшоны. На ногах или повязки, туго стягивающие босые ноги, или гетры, причем ступня остается босой. Селяки ходят в пиджаках европейского образца и реже - в национальных костюмах. Село Кашино расположено в долине между отрогами гор. Все склоны гор покрыты бесконечными виноградниками, а в долинах поля сплошь засеяны кукурузой.

В каждом домике, покрытом черепицей, обязательно имеется погреб со сводчатым входом, и это придает необыкновенно мрачный характер селению. Костел, здание почты, школа, общинское управление и два-три дома под торговыми лавками - это лучшие здания с. Кашино. Вино в Кашино льется рекой. Это какой-то культ вина. Пьют с детства. Мы видели, как в один раз люди выпивали два литра вина. Хозяин моего брата, крестьянин Голенич, с женой выпивают каждый день после обеда 4 литра, а мой хозяин, кроме того, пьет утром не менее 10 рюмок ракии.

Наша несложная жизнь сразу вошла в колею. К брату в тот же день пришли больные, а я в первый же вечер писал уже письма. Мой хозяин, Антон Мушич, содержатель почты, он же учитель в отставке, живет в своем собственном доме. Когда-то он играл на органе и был немного музыкант. В его спальне (она же гостиная, столовая и кабинет) стояло старинное желтое фортепиано. Мне повезло. Мушич разрешил мне ежедневно играть на его фортепиано и сказал, что, когда на лето приедут из школы его две девочки-подростки, то он будет просить меня давать им уроки музыки. Они уже играют, но ему хочется, чтобы я их подогнал.

Я воспрял духом, тем более что после первого знакомства с учительницей местной школы она тоже высказала желание брать у меня уроки. У нее в школе стояло собственное фортепиано, тоже такое же старинное, как у Мушича. Я начал опять играть на рояле, и мое время было от 4 до 7 часов вечера. Скоро приехали девочки Злата и Надица, и через несколько дней я начал с ними заниматься, получая по 15 динар за урок.

Мы познакомились с местной интеллигенцией. После небольшой операции, которую брат сделал жупнику, он стал часто заходить к нам вместе с бележником (начальник полиции), и они увлеклись нашей игрой в лото («Тише едешь - дальше будешь»). Игра эта быстро распространилась в Кашино, и я вынужден был по очереди удовлетворять просьбы о том, чтобы я сделал им эту игру. Она называлась «русская игра». В первую очередь я сделал эту игру своим хозяевам Мушичам, которые стали нашими ближайшими знакомыми. Почти ежедневно вечером или они приходили с детьми к нам или мы к ним, и прежде всего там процветала игра.

Это было то, что объединило нас с местным обществом. Несколько позже мы познакомились с лавочником Ошвальдом и его семьей, с благайником (казначей), учительницами и даже с женой портного. Я начал зарабатывать. Мне удалось нарисовать акварелью из своего окна вид на костел. Рисунок понравился. Мне пришло в голову сделать несколько рисунков для продажи, и я заработал сразу более 200 динар.

День был у меня занят, и все, казалось, устраивалось отлично. Но однажды наша прислуга Таня, возвратившись из лавки, рассказывала нам, что на нее напали в этой лавке какие-то люди с упреком, говоря: «Зачем вы сюда приехали. Вы буржуи. Привыкли ничего не делать. Вот подождите, скоро мы вас, всех русских, перебьем». На следующий день Надежда Петровна, проходя улицу, принуждена была выслушать такой же упрек: «Вы нас били на войне, а теперь хотите, чтобы мы вас укрывали. Нет, подождите. Мы вам покажем», - говорил ей какой-то человек.

Мы не придали особого значения этому, но все-таки это действовало неприятно, тем более что подобные выступления повторялись все чаще и чаще. Впрочем, мы были не одни. В соседних участках были тоже русские врачи: в Сесветах - доктор Любарский, а в Марии-Бистрице -Егоров. Как раз в это время я заболел. Температура быстро повысилась до 40 градусов, и я слег. Я перенес один из видов тифа (паратиф, как называл его мой брат), и, странно, я заразился от больничного матраца, который мы приобрели в госпитале. Он был слишком широк, и я перешивал его, уколов себе несколько раз пальцы.

Я пролежал почти месяц. Несмотря на высокую температуру, я не терял сознания. Мысль моя работала ясно, и я даже чувствовал себя бодро. Я сам умывался и вставал, когда мне было нужно. Но ослабел я тогда, когда начала падать температура. Я не думал поправиться и был глубоко убежден, что я умру. Я был готов к этому, но удручала меня только одна мысль. На кладбище в с. Кашино нет ни одной русской могилы, и я решил просить председателя загребской колонии, моего товарища детства полковника Н. Н. Стреха, чтобы меня похоронили за счет колонии или в Лоборе с русскими, или в Загребе. Но в этот день к вечеру температура несколько упала, и я видел по Николаю Васильевичу, что кризис миновал. Я поправлялся медленно, но опять начал свои уроки музыки и понемногу возобновил игру на рояле.

Мой брат уверяет меня, что ему здесь нравится и что в этом тихом уединении он будет иметь возможность продолжать свои научные работы. Мы с Надеждой Петровной рассуждали иначе. Она первое время говорила, что готова повеситься на первом суку, но потом обвыкла. А я... Я все думаю и думаю.

И кажется мне, что так мрачно еще не было никогда. Я ложусь спать поздно и работаю. Теперь я прочитываю свои записки, обрабатываю их и дополняю некоторые места, потому что хочу отправить их на сохране -ние в Польшу к Зине Александровне Чеповской. Мне самому не верится, что все это было и что я действительно пережил тот кошмар, который описан в моих записках. Я был там, где гибли не тысячами, а десятки тысяч людей, и я остался в числе немногих, кто спасся в этом аду. И мне думается, что все-таки тогда было лучше.

Там, среди лишений, была жизнь, а здесь чувствую себя заживо погребенным и не знаю, какие лишения тяжелее теперь - или те, что были тогда - голод, холод, жизнь в постоянной опасности, в грязи, на полу, на земле, на снегу, в камышах, в арестантских, наконец, в темных трюмах, перегруженных и зараженных кораблей. Там было тяжело. Усталость иногда бывала столь велика, что, казалось, нет больше сил терпеть эти лишения. Но жила душа, свободная, независимая, и чувствовалась жизнь. Была надежда, вера и упование на будущее. Мы были ближе к России и среди своих...

Теперь я живу без лишений, в чистой, уютной комнате. На столе стоят цветы. В окно чуть не падают яблоки. Тихо, спокойно. За ужином я выпил рюмку водки. Мы ели грибы в сметане и курицу под белым соусом, а потом мне захотелось выпить вина, и я выпил его. Перед ужином я ходил гулять и долго сидел в раздумье на мостике. И я знаю, что лягу спать на чистые простыни и надену чистую рубашку. Казалось бы, чего больше! Ведь было время, когда рубашка не менялась тридцать дней и больше.

Мне говорят, что нужно жить настоящим, стараясь отгонять тяжелые мысли о будущем. И я думаю: счастливы те, кто имеют это настоящее. У меня его нет. Тем не менее я живу и целый день занят. Утром до 12 часов я имею уроки музыки. После обеда до 3 1/2 часов я свободен и обыкновенно читаю, лежа на кровати. В половине четвертого у меня опять урок, после которого я играю на рояле до 7 часов вечера. Я учу 14-ю сонату Бетховена, и в этом весь интерес моей жизни. Перед ужином я гуляю. Иду или по шоссе, или подымаюсь в горы. Оттуда я вижу Сесветы, где живет доктор Любарский, и виден вокзал железной дороги, идущей на Вену. Отсюда я часто вижу вдали, почти на горизонте, стелящийся от паровоза дым вечернего поезда, идущего на Вену. И мне думается: есть же люди, которые живут нормальной жизнью, куда-то идут, что-то делают, имеют свой угол, не разорены, не выгнаны из своего дома.

Мы получаем почту через день, и это вызывает во мне жуткое чувство оторванности от всего мира. Конечно, мы ждем с нетерпением газету «Новое время», которую я читаю по вечерам, весь уходя в нашу русскую жизнь. Ведь это единственное, что связывает нас не только с Россией, но и с русскими беженцами. Единственный русский, которого мы видим иногда, - это военнопленный Клюевский (Максим Александрович), служащий кучером у помещицы в 3 километрах от нас. Еще в 1915 году, будучи солдатом 79-го Куринского полка, он попал подо Львовом в плен и с тех пор безвыездно живет в этих местах.

Наше первое знакомство было оригинальное. Он пришел к нам, узнав, что сюда назначен русский врач. Оказалось, что Клюевский по-русски не говорит. Он забыл русский язык совершенно. Клюевский происходит из мещан станицы Славянской на Кубани и хлопочет теперь о выезде на Родину. Девять лет он тоскует по своим и говорит, что никак не может примириться с жизнью среди чужого народа. Все здесь для него чужое, противное, и он с тоской говорит, что эти 9 лет для него были тяжелой пыткой. Он жил только надеждой, что вот-вот что-нибудь переменится и он возвратится на Родину. Теперь он решил ехать даже в том случае, если бы ему угрожал расстрел. Мне трудно говорить с Клю-евским, так как я не вполне понимаю его. Но я вижу, что человек этот пережил тяжелое горе...

Опять надвигаются грозные события. В России голод, а здесь новые испытания для нас. Мы уже знаем по опыту, что европейская политика сейчас же отражается на положении русских за границей. Генуэзская конференция сопровождалась до сих пор невыясненным явлением массовых арестов и высылки русских беженцев решительно во всей Европе и вызвала погром русских в Болгарии. Теперь, после признания Англией большевиков и переворота во Франции, русское беженство готово встретить новые испытания в Югославии. Мы всегда этого ждали и говорили, что катастрофа для нас еще не закончена. Как во время Генуэзской конференции какой-то сербский адвокат требовал в Скупщине изгнания русских из Сербии, так теперь вновь в Скупщине депутат Московлевич -серб, поднял вопрос о репатриации русских беженцев.

Уже ко дню десятилетия Европейской войны (20 июля) чувствовалась эта сгущенная атмосфера. Кредиты на содержание русских учреждений сокращались. Беженцы лишались пособия, которое получали раньше. И мы не сомневались, что скоро наступят события. И мы не ошиблись. С падением правительства Пашича (29 июля) и возвращением в Хорватию главы коммунистов Радича настроение повсюду резко изменилось. И мы чувствуем это на себе. Очевидно, невольно местная хорватская интеллигенция начала часто вспоминать 1920 год, когда в с. Кашино три дня господствовали большевики и шел повальный грабеж буржуазной части населения.

Это было в тоже время, когда и в Лоборе начался большевизм, но там это восстание было подавлено в тот же день. Нам рассказывали с трепетом об этих ужасных днях. Все представители власти были перебиты. Только одному раненому в голову удалось бежать в Загреб и сообщить о событиях, происходящих в с. Кашино. Пришли войска и прекратили восстание. И селяки теперь вспоминают эти дни и вновь говорят о необходимости уничтожить буржуев. Достается и по нашему адресу. Толпа рабочих, починяющих шоссе, проводила нашу Таню бранью, называя ее буржуйкой и угрожая в скором времени расправиться с нами. На следующий день в лавке опять к ней пристали полупьяные хорваты и говорили ей, что скоро всех русских будут убивать: «Из России убежали, а отсюда не уйдете».

Критический момент был для нас 21 августа. Возвращающиеся из Загреба с базара селяки были крайне возбуждены какими-то событиями, происходящими в Загребе. Потом мы узнали, что в Загребе были уличные бои хорватских соколов с югославянскими. До поздней ночи в селе шло пьянство и раздавались крики «живю республика».

На следующее утро по всему селу шел говор о том, что скоро будет республика. Козлом отпущения опять была Таня. Возвратившись с базара, Таня чуть не плача говорила нам, что опять ей угрожают и говорят, что скоро «мы всех вас перережем. От нас вы не уйдете». Струсил и буржуазный элемент с. Кашино. На почте господична Адель говорила мне: «Куда же нам бежать, если что-нибудь произойдет?» Мы с братом попали в ловушку. Мы живем в центре села, на виду у всех. Никого из русских здесь нет. Конечно, в первую очередь погибнем мы. Мы уже раз это испытали, но тогда был выход из положения. Мы были у себя дома. Теперь его нет. И мы должны встретить смерть как неизбежное. Мой брат говорит, что все равно когда-нибудь нужно умирать. К спасению путей у нас нет. Пусть будет, что Бог даст...

Запахло кровью. Газеты разжигают страсти и призывают к гражданской войне. У нас кроме того идет вопрос об отделении Хорватии и установлении в ней республики. Но народ говорит о другом - об избиении буржуев и отобрании у богатых имущества и передачи его бедным. В этом он видит осуществление идеи республики. Нам чудится знакомая картина разъяренных лиц черни и убийства толпой ни в чем не повинных людей. Страшен этот зверь-человек, когда над ним нет власти, и жутко становится, когда подумаешь, к чему привела нас современная культура и западноевропейская цивилизация.

* * *

23 октября 1924 года исполнилось ровно пять лет с тех пор, как я ушел из Чернигова с добровольцами. Наступил шестой год нашей беженской жизни. Я привык отмечать этот день в своих записках, но в этом году не было охоты писать. Так пусто было на душе и таким безнадежным казалось все окружающее. Как никогда я сознаю теперь всю безнадежность нашего положения и почти теряю надежду. Я называл свою комнату келией, теперь я называю ее моим склепом, в особенности тогда, когда из нее пахнет холодом, пока я не затоплю печь.

Жутко мне, когда я думаю, что это конец нашей жизни, и так нужно сидеть и ждать своей очереди в процессе вымирания русской интеллигенции. Я не могу жаловаться ни на что и, вероятно, счастливей очень многих беженцев, если счастье заключается во внешних условиях жизни. Теперь запросы высшего порядка и духовная жизнь не в моде, а понятия о счастье условны.

Я занят последнее время мыслью о том, как бы сохранить свои записки, чтобы в случае моей смерти они попали в руки моей дочери. Пять лет скитальческой жизни - это срок немалый, и нужно думать о будущем уже не так, как это думалось раньше. Недавно у Надежды Петровны в России умерла мать. Она поплакала немного. Зажгла лампадку перед иконой, а на следующий день сказала мне: «А знаете, я чувствую, что отвыкла за эти пять лет от матери. Разве раньше я так пережила бы ее смерть?»

И вот я смотрю на то, что происходит вокруг нас, и прихожу в уныние. Жизнь не ждет, предъявляя свои требования. Поженились те, кто оставил дома в России своих жен и семейства. Успокоились те, кто бесконечно страдал первое время. Все чаще и чаще высказывается пессимистический взгляд на то, что жизнь наша уже закончена, что мы отсталые и совсем устарелые люди, а там, в России, они новые люди с новыми взглядами и, может быть, мы друг друга не поняли бы, если бы вернулись на Родину.

Многие отлично устроились, открыли свои предприятия, получили хорошие места и живут лучше, чем жили в России. Некоторые разбогатели, купили себе дома, усадьбы и целые имения. В больших городах наряду с крайней нищетой, говорят, можно видеть русских людей, отлично и богато одетых, которые выкидывают на ужины и шампанское в ресторанах сотни и тысячи динар. Не без злорадства в позапрошлом году этих людей называли «беженским нэпом». За последние годы среди беженства выкристаллизовалась и беженская аристократия, отмежевавшаяся от рядового беженства. И в этом отношении особенной нелюбовью пользуются лица, стоящие во главе Державной комиссии, в руках которых находится власть и денежные средства, отпускаемые югославянским правительством на содержание и помощь беженцам, то есть судьба и даже жизнь многих беженцев.

Державную комиссию ненавидят и стараются по возможности обойтись без нее. К тому же это партийное учреждение, от которого зависит назначение служащих в русские учреждения и в ведении которого находятся открытые в Югославии русские учебные заведения. Туда бесполезно обращаться рядовому беженцу, а тем более людям с другой политической окраской и принадлежавших ранее к бюрократическому миру царской России. Э. А. Хвостова, жена бывшего черниговского губернатора, говорила нам, что она не могла получить место классной дамы в институте только потому, что она Хвостова. То же самое утверждала дочь известного в России сенатора Трегубова О. С. Громова, говорившая нам, что отцу ее Державная комиссия не оказала поддержки, и четыре года он бедствовал, пока сербы не устроили его на службу.

И это не единичные случаи. Бедствуют очень многие заслуженные, уважаемые и достойные люди, имеющие в прошлом большие заслуги перед Родиной, но они занимали в царской России высокое служебное положение и потому теперь игнорируются теми, кто выплыл на поверхность переродившейся русской жизни. Благоденствуют, конечно, те, кто больше всех виноват перед русским народом и позорно бежали, сдав без борьбы свои позиции большевикам. Мы разумеем членов Временного правительства и их сподвижников. Они обеспечены, отлично живут за границей, занимаясь по-прежнему интригами, и продолжают упорствовать, несмотря на явную очевидность их провала. О них не хотелось бы даже и слышать, но они упорно впиваются в душу беженской массы, давая о себе знать постоянными своими выступлениями.

В Белграде Державную комиссию, по словам В. А. Шольц, называют чрезвычайкой. Как образовалась Державная комиссия и как попали туда руководители ее, никто из рядового беженства не знает. В Державной комиссии сидят люди обеспеченные. Родину они не защищали, в армии не служили, с большевиками не дрались. Беженской жизни они не испытали. Эвакуации не пережили. Это не генерал Врангель, ушедший последним из Крыма. А держат они себя надменно, говорят свысока, руки рядовому беженцу не подают. Интересы беженства им чужды. Они получают хорошие оклады содержания и живут отлично. Так говорят решительно все. И в данном случае от себя лично мы не могли бы сказать ничего. Я не сталкивался с Державной комиссией и никого там не знаю.

Правда, еще до этих разговоров я инстинктивно чувствовал, что не для таких, как я, существует Державная комиссия, и мне было бы бесполезно обращаться в учреждение, во главе которого стоит человек, свергавший царя. Мне не хотелось записывать эти впечатления, но пришлось к слову, и к тому же об этом так часто приходится слышать, что, несомненно, это является мнением громадного большинства рядового беженства.

Помимо сего меня просто интересует, в какую форму впоследствии выльется это отношение к Державной комиссии, и как будет потом оценена деятельность тех лиц, против которых так настроены за рубежом русские люди. Меня интересует к тому же вопрос, кто такие эти люди, ставшие во главе беженства, и кто дал им власть над ними. Господина Челнокова, конечно, мы знали как революционера, но кто такие Плетнев, Орешков и другие, фамилии которых мы слышали, но не можем припомнить? В России мы их не знали и ответа не получили.

Помню, в первый же год нашего пребывания в Югославии много говорилось о том, что в Державной комиссии враждебно относятся не только к армии генерала Врангеля, но и вообще к военным, и как на абсурд указывалось, что эти люди должны заботиться о тех, кого не любят. Я тогда мало интересовался не только Державной комиссией, но и вообще зарубежными делами, но вопрос этот так упорно муссировался, что невольно приковывал к себе внимание.

Единственный человек, имя которого в другой окраске приходилось постоянно слышать при упоминании Державной комиссии, это С. Н. Палеолог - правительственный уполномоченный по делам беженцев, о котором также нет двух мнений. Это человек доброжелательный, честный, хороший, служащий русскому беженству и готовый прийти на помощь каждому. Но в Державной комиссии он не имеет веса, как человек другого лагеря.

Конечно, речь идет только о лицах, стоящих во главе Державной ко -миссии и руководящих сферах, а не о тех, кто стоит там в канцеляриях и делопроизводствах. Мы лично видим только одно: Державная комиссия не только не сумела представить беженство в международном отношении, но даже оказалась неспособной отстаивать интересы беженцев в Югославии. Конечно, ничего объединяющего, а тем более представляющего беженство, Державная комиссия не имеет.

И в этом отношении совершенно правы беженцы, которые говорят, что представительства у русских беженцев нет. И в этом отношении гораздо счастливее военные, имеющие в лице генерала Врангеля и его штаба все - и представительство, и объединение, и защиту, и поддержку. Обиднее всего то, что, несомненно, среди людей, ушедших из России, есть люди вполне достойные, уважаемые, с громадными знаниями и опытом, которые могли бы стать во главе беженства, но случилось так, что выплыли на поверхность случайные и партийные люди. И вот в результате мы видим полную разобщенность людей в беженстве и бесконечную группировку людей, отмежевывающихся друг от друга.

Живут хорошо только те, кто выехал из России со своими организациями - земский союз, городской союз, Красный Крест... Одним словом, те, кто вывез из России капитал и имущество. Каждая группа действует самостоятельно, в своем кругу, не допуская вмешательство в свои дела беженства. Красный Крест открывает свои учреждения, земский союз -свои, Державная комиссия - свои, а бывает и так, как случилось с Гербо-вецким госпиталем. Красный Крест ликвидирует госпиталь, продавая за бесценок имущество госпиталя, а в это же время какое-то другое русское учреждение открывает такое же лечебное заведение, затрачивая громадные средства на обзаведение. Казалось бы, что проще - создать одну общую кассу, беженский фонд, и объединить все в одно целое - русское -беженское, уничтожив привилегии отдельных групп.

Но. всюду политика и борьба отдельных лиц и групп за власть. А между тем рядовое беженство, то есть те, кто претерпел больше всех, нищенствуют, бьются одиноко в непосильной борьбе за существование и остаются за бортом, издали наблюдая, как хорошо устроились те, кто своевременно бежал из России с капиталами, принадлежащими не им, а русскому народу. И это явление наблюдается не только в Югославии.

Мне пишут из Варшавы: «Здесь тоже колония разбилась на два лагеря - богатых и бедных. Я, конечно, в числе последних, и хотя ко мне отношение многих чрезвычайно сердечное, но я сижу в своей скорлупе и бываю только у своих». И вот эта наша беженская аристократия представляет собой обособленный класс русских людей, по которому вовсе нельзя судить о жизни русского беженства.

Впрочем, сейчас этот вопрос вступил в новую фазу развития. Русское беженство не только Югославии, но и всей Европы, а может быть, даже и всех стран начинает объединяться вокруг Великого князя Николая Николаевича. В лице любимого русским народом человека русское беженство теперь имеет свое представительство и, естественно, для него все одинаковые, и это же чувствуется во всех проявлениях жизни. Державная комиссия постепенно ограничивает свою деятельность, сузив ее до степени небольшого круга «своих людей».

К сожалению, до нас доходят слухи о расколе в царской семье и несогласии Великого князя Кирилла Владимировича, объявившего себя русским царем, на возглавление Николаем Николаевичем освободительного русского движения. Но это не наше дело, и мы идем за нашим Верховным главнокомандующим безоговорочно, как говорят ныне, вручая свою судьбу этому популярному в России и среди беженства человеку. И мы начинаем чувствовать некоторую устойчивость в нашем положении и видим, как беженская бюрократическая аристократия теряет то значение, которое имело столь продолжительное время.

Эта новая фаза беженской жизни все больше и больше охватывает беженские массы и отодвигает партийность на второй план. Мы не зависим теперь от политических группировок и партийных групп, оспаривающих друг у друга первенство на господство и руководство зарубежной беженской жизнью в зависимости от симпатий и антипатий главарей разных политических и общественных партий. Это выравнивание беженских масс по одному общему руслу необыкновенно простой мысли освобождения России от большевизма, несомненно, является новым и притом мощным направлением в нашей беженской жизни и производит отличное впечатление.

Конечно, это не улучшило материального положения беженцев, громадное большинство которых продолжает бедствовать и влачить жалкое существование. И в этом отношении жизнь не щадит людей. Голодают и остаются без дела те, которые, казалось бы, могли по своим техническим познаниям и опыту отлично устроиться и приносить действительную пользу. Влачат жалкое существование люди заслуженные, умудренные опытом и безупречные в прежней своей жизни. Остаются за бортом и те, кто имел большие заслуги перед Родиной. Мы уже не говорим о тех высокоинтеллигентных людях, которые, переживая острую нужду, идут служить на фабрики, в прислуги, кухарками и поступают в чернорабочие, чтобы не погибнуть с голоду. Мы знаем также многих из родовитой аристократии, предки которых играли видную роль в историческом строительстве великой России. Они не привлекают теперь внимания общества и наравне с чернорабочими работают черным трудом.

Нам часто приходится слышать и читать в газетах о жестокой несправедливости судьбы по отношению к людям, заслужившим иной оценки своего народа. На днях мы читали в газете, что заслуженный генерал Хабаров 67 лет скончался в лесу, где он рубил дрова. Почти в тот же день в газетах промелькнуло известие, что в невероятной нищете умерла в беженстве русская писательница Крыжановская, произведениями которой я, между прочим, увлекался, будучи гимназистом, и часто, бывало, мне доставалось за то, что я читал на уроках под партой. А сколько таких случаев проходит незамеченными, без огласки, без регистрации, без оповещений. Конечно, в общем потоке горя это небольшие эпизоды беженской жизни. Что значит теперь смерть?.. К ней привыкли русские люди. Время идет быстро и не дает возможности останавливаться на мелочах повседневной жизни.

Да и люди уже изменились. Те, кто еще не так давно были бодрыми и сильными и участвовали в борьбе с большевиками, теперь опустились физически и морально и просто постарели до такой степени, что уже вышли, как говорится, из строя. Вот, например, доктор Любарский, с которым я совершил 3-й Кубанский поход, уже живой труп, как выразился мой брат, встретивший его недавно в Сесветах. «Смотрю, - говорит он, - идет посреди улицы не то баба, не то странник, сгорбленный, придавленный, передвигаясь мелкими, старческими шагами, и при встрече со мной сказал: я совсем умираю». А ведь это заслуженный человек, бывший дивизионным врачем на германской войне и проведший добровольческую компанию. Мой брат предложил ему, чтобы он приезжал умирать к нам. Я жду Любарского и приготовил ему место в своей комнате, но беда в том, что он пьет и разучился говорить по-русски.

Время быстро идет, не щадя современников. Мой брат старше меня и настроен еще более пессимистически. И я беспокоюсь за него. Он уже давно кашляет, и я боюсь, чтобы не повторилась прошлогодняя история с воспалением легких, тем более что с наступлением морозов мы живем в холоде, не умея приспособиться к отоплению железных печек в комнатах. Я вижу, что и брата моего беспокоит его недомогание, и он торопится оформить свой незаконный брак с Надеждой Петровной, чтобы не оставить ее в случае своей смерти в неопределенном положении.

Мы, правда, оба уверены, что большевизм в России на исходе. Для нас это ясно, несмотря на то, что Франция вслед за Англией признала большевиков и отвратительно братается с ними. Скоро большевиков признает и Малая Антанта, то есть второстепенные европейские государства. Но и этому мы не придаем значения. Эта отвратительная картина повального психоза и гниения западноевропейской цивилизации может вызывать лишь чувство презрения и гадливости к моральным ценностям народов, населяющих Западную Европу. Мы знаем и говорим всегда, что и этому будет конец и что рано или поздно этот процесс гниения европейской культуры закончится. И это уже чувствуется. Англия уже опомнилась. Макдональд уже сброшен с пьедестала, и его заменило правительство из людей прежней культуры. В Америке президентом вновь избран Кулидж, что несомненно убережет ее от заразы большевизмом. Конечно, отрезвление скоро наступит и во Франции. Но все это задерживает падение большевиков. И Бог знает, как долго будет продолжаться это безобразие.

Для нас и то хорошо, что совершенно неожиданно в Белграде недавно произошел правительственный кризис, который привел опять к власти прежнее правительство Пашича. Радич бежал из Югославии, и местные большевики остались без главаря. С переменой власти заметна и перемена настроения. Говорят то же самое, но шепотом. Радича обвиняют в том, что он не использовал настроение масс и, вместо того чтобы действовать, объявил борьбу парламентскую, чем парализовал революционный экстаз. С нами даже любезны, но мы все-таки не верим и готовы к новым испытаниям.

Наступили холодные осенние дни последних чисел ноября месяца. Для русских беженцев вообще и повсюду это тяжелое время. Нужно приспосабливаться к зимнему сезону и пережить зиму. У большинства, конечно, нет теплой одежды. Нет соответствующей обуви и, самое главное, нет средств, чтобы отопить свою «особу». Мы не приспособлены в этом отношении к местным условиям. Правда, климат здесь мягче, чем у нас, но, в сущности, зима та же. И нас удивляет, что здесь нет настоящих печей, а повсюду в комнатах, даже и в городах, стоят железные печурки или маленькие кафельные печи, в которых тепло держится, пока они топятся. К тому же квартиры и комнаты не имеют сеней и передних, а двери, в большинстве одностворчатые, выходят прямо во двор, как в сараях.

Эти резкие перемены температуры от жары к невозможному холоду в комнатах лишают возможности жить нормальной комнатной жизнью. И вот это главная причина, вследствие которой мой брат никак не может отделаться от кашля. Все русские зимой кашляют. Это бич нашей беженской жизни. С наступлением осени первой у нас закашляла Верочка (дочь прислуги Тани) и скоро умерла от воспаления легких. Это первая русская могила на кашинском кладбище.

Бракосочетание моего брата с Надеждой Петровной было назначено на 24 ноября. Но, вернувшись 21-го числа из Загреба, Николай Васильевич слег и на следующий день сказал мне, что, по-видимому, у него начинается воспаление легких. Тем не менее он решил венчание не откладывать и ехать к назначенному дню в Загреб. Уговоры и возражения не принимались. Но случилось иначе. Температура быстро поднялась до 39 с лишним, и накануне ночью Николаю Васильевичу сделалось так плохо, что он послал за мной. «Идите скорее, - будила меня Таня, - ну же, скорее!» Я не решился спросить Таню, в чем дело, так я был уверен, что меня зовут к умирающему. После припадка удушья Николай Васильевич ослабел до такой степени, что уже не мог подняться с постели.

Наступал последний день перед Рождественским постом. Н. В. был очень удручен, не желая умереть с укором совести на душе. После небольшого совещания было решено, что живущая у нас пациентка брата О. М. Матковская поедет сейчас же в Загреб и отвезет П. М. Боярскому письмо, в котором Н. В., уведомляя Петра Михайловича о своем безнадежном положении, просит помочь ему устроить свои личные дела, в которые Боярский был уже посвящен ранее.

После тяжелой ночи утром О. М. Матковская вернулась из Загреба со священником, и у кровати умирающего, как выразился священник, состоялось венчание Николая Васильевича с Надеждой Петровной. Нас было немного возле постели брата. Вся русская колония в Кашине. Надежда Петровна со своим мальчиком, прислуга Таня, О. М. Матковская, священник и я. Николай Васильевич был так слаб, что не мог сидеть и лежал высоко на подушках, держа на животе дрожащими руками горящую свечку. Мертвенно бледное лицо его, отражавшее пламя свечи, казалось восковым, а глаза горели лихорадочным блеском высокой температуры организма. Возле него, на коврике у постели, в углу под иконой с ярко светящимся красным огоньком лампадкой, стояла заплаканная, одетая в черное платье Надежда Петровна.

Глубокий старик священник отец Кирилл Котляревский, оказавшийся нашим земляком, - беженец из Черниговской губернии (Кролевецкого уезда), громко служил своим зычным голосом службу и отчетливо читал молитвы, но я не слушал этих молитв. Мне вспоминалось пророчество брата во время эвакуации Крыма: нескоро и немногие вернутся на Родину. Мы еще тогда решили не расставаться до конца катастрофы. И вот катастрофа для него наступила. Один из нас уже домой не вернется.

Страшно мне оставаться одному на чужбине среди народа, враждебно настроенного против русских беженцев. Нужно идти к своим русским туда, где я мог бы найти поддержку. Нужно также поддержать жену брата. Но как это сделать на чужбине, где так трудно бороться за существование... Впрочем, на первое время нам хватит прожить, ликвидируя имущество брата, а дальше будет видно, что делать. Плакала и Таня навзрыд, когда кончилось венчание, и я начал составлять под диктовку брата духовное завещание на имущество моего брата, находящееся в России.

Спокойно и с большим чувством самообладания брат отказался от врачебной помощи, говоря, что он будет лечить себя сам. Надежды у нас не было никакой. Однако простая случайность изменила всю обстановку и воскресила в нас надежду. Брата ждала в эти дни в Загребе его пациентка-хорватка графиня Шафгоч (бывшая придворная дама австрийского двора), которой Н. В. послал телеграмму о том, что он болен и потому приехать не может. Случайно в телеграмму вкралась ошибка, что вызвало обмен телеграммами, в которых мы ясно ответили, что Николай Васильевич при смерти.

Графиня забила тревогу и по своему почину прислала к нам одного из лучших хорватских врачей. Неожиданное появление автомобиля с врачом страшно смутило брата, но, по-видимому, он был этому рад, тем более что Н. В. был знаком с этим врачом. Консилиум двух врачей - здорового и больного - отверг первоначальное предположение и устанавливал скорее испанку или брюшной тиф. Доктор Борчич, так была фамилия врача, сказал мне, что хотя болезнь серьезная, но непосредственной опасности для жизни сейчас он не видит. Доктор просил давать ему каждый день сведения о состоянии болезни по телефону.

Таким образом, брат оказался под наблюдением врача. Но к ночи мы были опять встревожены. У Николая Васильевича на теле появилась сыпь, похожая на сыпнотифозную, о чем утром было дано знать по телефону доктору Борчичу. Уже к полудню у нас был доктор Борчич, прибывший на автомобиле Красного Креста с другим врачом, кстати отлично говорящим по-русски, и немедленно увез с собой брата для помещения в заразную больницу в Загребе, сказав мне, что завтра нам всем будут прививать тиф и сделают дезинфекцию. Нужно отдать справедливость, что внимание со стороны доктора Борчича к Николаю Васильевичу было исключительным. С не меньшим вниманием и предупредительностью отнеслось к брату и местное население. Нет семьи (кроме жупника), которая бы не присылала ежедневно справляться о здоровье Н. В., и каждый приносил с собой что-нибудь съестное: творог, яйца, молоко, варенье, шоколад и т.д. Селяки, говорят, были тоже очень встревожены тяжкой болезнью брата и высказывали свои симпатии заболевшему доктору.

Я не думал, чтобы Николай Васильевич выскочил в этот раз благополучно из тяжелого положения, и потому бросился в Загреб искать тех путей, которые дали бы мне возможность в случае смерти брата найти заработок. Я приехал в Загреб в тот день, когда у брата благополучно миновал кризис, и мне сообщили, что это один из тех случаев, когда воспаление легких (а не тиф, как это ошибочно констатировали врачи) не вызвало паралича сердца, но он был уже помещен в заразную больницу, куда меня не пускали, а говорили со мной во дворе у дверей корпуса, где лежал брат. Во всяком случае, жизнь его была вне опасности, и это дало мне тот покой, который я использовал, чтобы повидать людей и пожить эти дни для себя.

Если бы я приехал днем раньше, я был теперь уже возле Белграда в роли пианиста в какой-то капелле. Меня ждали, но подвернулся какой-то ученик консерватории, серб, который не заставил себя ждать. По всем другим пунктам я провалился и вижу, что вряд ли мне удастся устроиться в Загребе. Но зато я возвратился в Кашино обновленным. Меня пригласил остановиться в общежитии студентов В. С. Подрешетников30. И вот я прожил у студентов пять дней. То, что я увидел и прочувствовал, было так хорошо, светло и радостно, что мое мрачное настроение исчезло окончательно.

Я старался отдать себе отчет в том, за что и почему меня встретили и приняли так приветливо, радушно, сердечно как родного, как своего, как близкого человека. За что я пользовался таким необыкновенным вниманием, любезностью и заботами? Я не говорю уже о тех, чьим гостеприимством я пользовался (студенты В. С. Подрешетников, А. В. Звягинцев31, В. Я. Дульков, В. П. Москалев, В. А. Ковалев, князь Андроников и др.), но буквально все, с кем я встречался, проявили ко мне исключительное радушие. Не думаю, чтобы в этом отношении играло бы роль имя моего брата-професора. Нет! Я глубоко верю, что меня приняли только как русского человека, к тому же убеленного сединами. Ведь что я собою представляю - ни положения, ни средств, ни службы у меня нет. А между тем не успел я подойти к кассе на танцевальный вечер в студенческом клубе, как распорядители подхватили меня под руки и, не позволив взять билета, посадили за стол и начали угощать, заявляя, что я их почетный гость.

Правда, меня уже немного знали. Накануне вечером, проводя время со своими знакомыми студентами в студенческом клубе, я по просьбе студентов играл им целый вечер на рояле. Редко, говорили они мне, им приходится слышать классическую музыку. Каждый день в клубе кто-нибудь играет вальсы, польки, разные фокстроты... И потому они просили сыграть Бетховена, Шопена, Чайковского.

Целый вечер я играл им то, что знал и что мог сыграть. В высокой степени удовлетворила меня аудитория не потому, что я хорошо играл или доставил удовольствие своей игрой, а потому что я почувствовал, что люди действительно не утратили потребности послушать что-нибудь серьезное, классическое. Ведь у большинства присутствующих дома в России кто-нибудь в семье играл на рояле, и редко кто из них не был знаком с серьезной музыкой. Многие подходили ко мне и просили сыграть ту или иную вещь, которую они не слышали еще с России.

Для меня это стало тем более ясно, что до открытия клуба, когда мы сидели за ужином в соседней комнате - столовой, переполненной студентами, в помещении клуба шла репетиция любительского оркестра, подготавливающего бесконечное множество фокстротов для игры в ресторанах. Эту музыку никто не слушал и, напротив, часто слышались отзывы об отвратительности этого рода животной музыки. Публика была та же самая, которая потом совершенно иначе слушала сонаты Бетховена.

На следующий день в этом же клубе был танцевальный вечер почти с той же публикой. Для меня это был первый вечер не только за время моего беженства, но со времени начала русской революции, если не с начала германской войны. Я встретил здесь много знакомых и с удовольствием провел время до часу ночи. Десять лет я не был в такой атмосфере и не видел того искреннего веселья, которое сказалось на этом вечере. И мне думалось: ведь это та самая молодежь, которую я видел при эвакуациях, при румынском отходе, при десанте на Кубань и на Гражданской войне в Добровольческой армии. Прошло десять лет беспрерывной войны, а колорит вечера ничем не отличался от обыкновенного студенческого вечера былого времени. Единственное, что было для меня ново, - это новый отвратительный танец «шими», который, впрочем, не пользуется успехом у русских и воспринят русскими критически, совершенно так же, как и новая разнузданная ресторанная музыка фокстротов.

Один студент дал мне на память сделанный им рисунок этого танца, указывающий, с какой критикой воспринимается эта новизна нашей русской культурой. Мне хотелось проверить мои впечатления, и для этого на следующий вечер мы пошли в другое студенческое общежитие (бывшая военная тюрьма), которое, по словам студентов, носит еще более семейный и русский характер. Там живут только одни русские студенты, тогда как в первом <...>, где я остановился, только четыре комнаты отведены для русских. Остальное помещение занято хорватскими студентами.

Приветливо и уютно показалось мне в этом общежитии. Обстановка оказалась здесь действительно лучше. Столы накрыты скатертями. Чай подают в стаканах. В углу столовой стоит пианино, на котором наигрывал в тот момент, когда мы вошли, ноктюрн Шопена какой-то студент. В соседней столовой комнате, где уютно горела задекорированная тонкой материей электрическая лампа, стояли разбросанные по всей комнате столики, на которых лежали газеты и журналы, а на одном из них стояли шахматы, за которыми, углубившись в игру, сидели два студента. Стены той и другой комнаты украшены отлично нарисованными панно, совсем так, как это сделано в студенческом клубе первого общежития. Тут же в комнате из коридора открыт зубоврачебный кабинет, пожертвованный Союзом христианской молодежи. При общежитии имеется сапожная мастерская.

В столовой, когда мы вошли, народу было много. Помимо общего стола, накрытого большой скатертью, по стенкам стояли отдельные столики, на которых пили чай и ужинали группами студенты. За общим столом сидела компания пожилых людей с дамами во главе с господином с седой бородой. Я со своими компаньонами-студентами сидел за общим столом, и мы пили чай с отличными пирогами величиной во всю тарелку, стоящие по два динара. Такой пирог с мясом вполне может заменить ужин. Вообще нужно сказать, что как в том, так и в другом общежитии кормят отлично, сытно и вкусно, а главное - дешево, причем стол приспособлен к русскому вкусу. Ежедневно бывает борщ с гречневой кашей, стоящий с куском хлеба 5 динаров, в то время когда в ресторанах и столовых полуголодный обед стоит не менее 10 динар. Студенческая столовая содержится земским союзом.

И тут я был принят с таким же радушием, причем встретил много знакомых по Лобору и прежней жизни в Загребе. Подходили ко мне даже люди, которых я знал только в лицо. И вот я прихожу к заключению, что здесь играет роль чисто национальная черта русских людей (общительность, присущая русскому человеку, как это указывает преосвященный Антоний). Два с лишним года я не был а Загребе, и для меня как свежего человека это настроение русских в Загребе до очевидности ясно. Я был эти дни точно в России и был принят как русский человек. Меня поразило, что русские люди в этой чужеземной атмосфере не утратили своего и сохранили свою русскую самобытность. Во всех проявлениях жизни был виден русский дух и даже неизменный спутник русской жизни - самовар и русское гостеприимство.

Мне понравились и отношения русских между собой. Это не то, что было, когда я оставлял Загреб в 1922 году, в период сменовеховщины и политических колебаний. Теперь политикой не занимаются, говорили мне студенты. Каждый погружен в свои занятия. Студенты получают пособие, и хотя очень скромно, но обеспечены. Видно, что жизнь наладилась, все устроились, работают и живут нормальной жизнью. Почти все ведут переписку со своими родственниками, оставшимися в России, и живут, можно сказать, больше мечтой о России, чем современной жизнью.

Хорватские студенты не сблизились с русскими студентами и во многих случаях выражают нашим явную антипатию. Почти все, с кем мне пришлось говорить, тоскуют по своим и по России и только об одном мечтают - как бы скорее вернуться в Россию. Я ночевал в общежитии на койке студента В. С. Подрешетникова. Кровать широкая, деревянная, с мягким (набитым кукурузными листьями) матрацем. Над кроватью у стены полка для вещей. Койки, правда, стоят тесно, но ввиду огромной их величины теснота в комнате не ощущается. В комнате 22 таких койки, а посредине стоят длинные столы, вполне удобные для занятий. До 10 часов вечера здание освещается электрическим светом. В комнате тепло. Студенческая столовая и клуб помещаются в полуподвальном этаже.

Под светлым впечатлением уехал я из Загреба от своих русских, и даже к поезду проводил меня мой земляк В. С. Подрешетников. Бодро я шел обратно к себе в Кашино по колено в грязи, под мелко сыпавшим дождиком в непроглядной темноте осеннего вечера. Я шел почти пять часов эти 9,5 километра, потому что ноги расползались в размокшей глине и трудно было идти, но шел я веселый, точно я побывал в России, среди своих, и увидел то, по чем так истосковалось сердце среди чужого, неприветливого народа. Пусть погибло все для меня лично, но не погибло все русское, что так ярко представлялось мне в Загребе. Миновала и катастрофа, казавшаяся такой неизбежной, и я вновь увижу брата, который еще вчера выписан из больницы и доставлен автомобилем в Кашино.

Так думалось мне, когда я садился отдохнуть по дороге на кучки щебня, разбросанные по шоссе, и никак не мог скрутить в темноте папироску мокрыми и обмершими руками. Темно, неприветливо, холодно и сыро было кругом, а на душе было хорошо. Усталый пришел я домой, но долго еще вечером мы сидели с братом за ужином и делились своими впечатлениями. «И я как-то изменился после близости смерти, - сказал он мне. - Не так я жил, как вы жили, и не так устроил свою жизнь, как следует». Может быть, я его не понял, но казалось мне, что он восторженно слушал меня и с тоской думал об иной жизни. Я передал ему приглашение студентов приехать в Загреб с виолончелью и поиграть со мной в клубе, как мы играли с ним в Лоборе. Он ничего не ответил, но утром он привел в порядок свою виолончель и начал играть, что уже давно не было с ним. И я понял, что зовет нас жизнь из этой духовной тюрьмы к свету, к той жизни, на которой мы воспитаны.

* * *

1 января 1925 года.

Несмотря на явную, казалось бы, нелепость думать о скором возвращении на Родину теперь, когда вся обстановка в Европе сложилась для нас особенно неблагоприятно, когда Франция только что признала большевиков и сама летит в пропасть, когда на востоке Япония и Китай идут с большевиками, когда появилась новая опасность признания большевиков Америкой, к Новому году из каких-то серьезных источников стали упорно говорить о каком-то повороте в политике, который должен очень скоро изменить всю обстановку и привести к падению большевистской власти в России.

Говорят об этом, конечно, каждый год, но ныне это исходит из кругов, которым, казалось бы, можно верить. Мы получаем в таком же духе письма от людей солидных и серьезных, и это убеждает нас, что, несомненно, что-то происходит. И в новогоднем номере газеты «Новое время», в официальной ее части, мы находим подтверждение этих слухов. С. Н. Палеолог - правительственный уполномоченный по делам русских беженцев - определенно осведомляет беженцев в своем отчете об этих возможностях. И в приказе генерала Врангеля чувствуется какая-то надежда. И даже в новогоднем обращении Великого князя Николая Николаевича хочется видеть что-то новое, дающее надежду, которая кажется столь несбыточной. Мы только боимся, что в этом вопросе все смотрят на опомнившуюся Англию, которой, по нашему мнению, особенно верить нельзя.

Как бы там ни было, для нас 1925 год начался скучно, серо и отчасти тревожно. Состояние О. М. Матковской, пациентки брата, живущей у нас с октября месяца после болезни брата, стало значительно ухудшаться. Мы знали Ольгу Михайловну с детства. Урожденная Севастьянович, Ольга Михайловна была нашей сверстницей, и мы часто вспоминали с ней, как мы танцевали на детских вечерах. О. Мих. стала проявлять душевную болезнь после смерти своей дочери, вышедшей замуж в беженстве за генерала А. П. Половцева и умершей в прошлом году в санатории Вурберг. Мой брат согласился принять к себе на излечение О. М., но предупредил ее мужа генерала Матковского, что такого рода больные часто кончают жизнь самоубийством и предусмотреть это не представляется возможным. Предупредил он об этом и меня, прося по возможности присматривать за ней.

Для Матковской была нанята комната по соседству с моей, так что невольно мне пришлось жить в ближайшем общении с О. М. Конечно, я охотно проявлял заботу о больной и даже был рад, когда первое время по вечерам О. М. сидела у меня в комнате. Мы ходили всегда вместе гулять, но мне стало тяжело выслушивать ее бред о самоубийстве, который все больше и больше стал преследовать ее. Я стал бояться ее и каждый вечер, ложась спать, думал, что наутро в соседней комнате ее найдут повешенной или отравившейся.

По возвращении из Загреба я застал О. М. в крайне возбужденном состоянии. В ее взгляде появилось что-то чужое и непонятное. Мы жили одни, вдали от людей, в пустующей мрачной квартире в глубине запущенного двора. Мне стало жутко с ней, и я радовался, когда еще одну из пустующих комнат нанял жандарм. Но это не улучшило моего положения, особенно по вечерам, когда она приходила ко мне и настойчиво повторяла свой бред о самоубийстве. Я тотчас прекращал разговор и шел с ней к брату. Но не всегда мне это удавалось.

И вот однажды после ужина, когда она была очень возбуждена и брат просил меня присматривать за ней, она ходила молча по моей комнате и вдруг села на пол. Несмотря на все мое самообладание, я пришел в ужас. Я поднял ее, зажег фонарь и повел ее к брату. Я стал бояться ее, в особенности когда она ходит молча по комнате и вдруг остановится за моей спиной и застывает в этом положении. Страшно мне станет, а оглянуться боюсь, чтобы не встретить ее безумный взгляд. И вот я не выдержал и стал ходить ночевать в амбулаторию к брату, а вечера старался проводить у своих, чтобы избежать посещений больной.

Мы были уверены, что она покончит с собою, и Ник. Вас. вызвал ее родных. Но что можно было сделать? И вот 23 января, в темный, пасмурный вечер, идя ужинать к своим, я встретил идущую с фонарем Таню, которая шла звать к ужину Ольгу Михайловну, только что ушедшую от них. Таня сказала мне: «Слышите, как кричит сова. Это к несчастью -Боже мой». Матковской не оказалось дома и, Н. В. всполошился. Стали ее разыскивать. Позажигали все фонари и начали искать ее. Таня догадалась посмотреть в замочную скважину ее комнаты и в ужасе отшатнулась - ключ был в дверях изнутри комнаты. Позвали жандарма и столяра. Взломали двери. Из комнаты, как из погреба, пахнуло холодом, и был полумрак. Лампа стояла на ночном столике прикрученной и едва светилась. В комнате О. М. не было. Но сомнений быть не могло. Она должна быть здесь. Заглянули в соседнюю пустующую комнату, загроможденную мебелью, сундуками и разными вещами. На двух шкапах была положена доска, и посредине на веревке, полустоя на коленах на скамейке, уже застывшим трупом висела Ольга Михайловна.

Может быть, раньше я был крепче, а может быть, просто я стал эгоистом, но так все это отражается на мне, что хотелось бы уйти от всего этого подальше. Я знаю, что не вернусь уже больше в свою комнату, и мне жаль ее. Уютно, чистенько и хорошо было мне там. Много к тому же там было пережито и передумано. Теперь я живу опять бивуачною жизнью в амбулатории у брата. Мне жаль было О. М. Матковскую, и я был рад, когда, лежа в гробу, она уже не вызывала того жуткого чувства неведомого страха, который я испытывал перед нею. Спокойные и строгие черты ее безжизненного лица не напоминали мне уже больше ее безумного взгляда и примирили меня с нею. Она беженка, закончившая жизнь на чужбине, и это одно делало ее близким для нас человеком. Для села Кашино это было, конечно, большим событием, и целая толпа местных жителей собралась у почты, когда прибывшая из Загреба мрачная похоронная карета увозила замурованные в цинковом гробу останки Ольги Михайловны, которую везли в Загреб ее муж и сын, чтобы похоронить ее на загребском кладбище.

Не успели мы опомниться от этой тяжелой и страшной картины насильственной смерти, как нам сообщили о безнадежном состоянии в Сесветах русского доктора Любарского. Для нас это не было неожиданностью. Мы ждали этих известий. Недавно я был у него и видел его совсем расслабленным, опустившимся. Теперь мы застали его умирающим, но еще в сознании: «Ништо мене не треба, я чу овде умерети», - говорил нам Николай Васильевич по-хорватски. Он лежал в грязи в своей убогой и маленькой комнате, делая уже под себя и тяжело дыша, как умирающий. При нем был мальчик Стефан, который ночевал у него в комнате на диванчике и прислуживал ему уже второй год.

Мой брат пошел в общинное управление уговориться относительно ухода за умирающим и предстоящих похоронах. Я воспользовался случаем, чтобы привести в порядок несчастного одинокого старика. Он лежал уже несколько дней в штанах и кальсонах. Я задыхался от вони, когда раздевал его. Ник. Вас. уже слабо говорил и повторял, что хочет скорее умереть. Мы были потом у начальника станции Сесветы хорвата Иосифа Фрелиха, с которым Н. В. Любарский был в хороших отношениях и сделал своим душеприказчиком. У него уже хранились все сбережения доктора Любарского (6000 динар), которые Фрелих обязался после смерти Н. В. отправить в Россию его дочери. Г. Фрелих и слышать не хотел о том, чтобы похоронить Любарского скромно, как беженца. Он взял на себя все хлопоты и сказал, что стыдно было бы хорватам не отдать последнего долга такому уважаемому русскому человеку.

31 января рано утром Любарский умер. По просьбе начальника станции я пересмотрел все его бумаги, документы и письма. В числе текстов я нашел посмертные письма на имя его жены и дочери и его родственнику подполковнику Л. К. Игнатьеву, живущему в Сараево. Отобрав все существенное для отправки по принадлежности, я сжег все остальное. Грустно было мне возле закончившего так печально свою жизнь уважаемого человека, но бодрило меня сознание, что не одинок сейчас покойник. Земляк, соратник и товарищ по несчастью я для него. Вместе мы ушли из Чернигова и вместе были добровольцами. Я знал, что старик боялся потерять меня из виду. И вот я возле него, разбираясь и сжигая все остатки личной жизни его. На следующий день после похорон я писал в газету «Новое время» прилагаемую здесь заметку.

На другой день, в половине второго, после урока музыки, я сидел за роялью в свое урочное время в уютной квартире местной учительницы народной (пучкой) школы господичны Аполонии Сабодошь и, забывши все на свете, играл свои любимые сонаты Бетховена (5, 14 и 17-ю). Никогда в жизни я не умел так углубляться и не любил так музыку, как теперь, и мне думается, что если бы лишить меня этого занятия, то жизнь стала бы для меня такою же бессодержательною, какою она была для доктора Любарского.

Господична Аполония Сабодошь - хорватка, сама увлекается музыкой, решивши использовать меня как учителя музыки, но я отлично понимаю, что не это заставляет ее хорошо относится к нам, русским. Мы никогда не говорим с ней о нашем положении и обходим молчанием вопрос о России. Она не затрагивает больного для нас вопроса, но мы чувствуем ее глубокое понимание положения просвещенных русских людей. Как интеллигентный и умный человек, она отлично понимает нашу духовную потребность, и в этом отношении она скрасила мне жизнь в Кашино.

Давно не был я в такой уютной квартире и интеллигентной обстановке, даже с ковром посредине комнаты. Она снабжала меня немецкими книжками и постоянно говорила мне: «Говорите все по-русски, я пойму вас». Семья господичны Аполонии жила когда-то в Галиции, и мы почему-то думаем, что она галичанка. Зная немного галицийский и русинский языки, она отлично разбиралась в моей русской речи. Го-сподична предложила мне давать уроки моим ученицам у нее в доме, а так как я за урок музыки у господичны выговорил себе право самому упражняться в те часы, когда она занята в школе, то вышло так, что я ежедневно бывал в доме господичны, и моими любимыми часами были часы моих занятий у Аполонии.

«Кашинская музыкальная школа» - так называли здесь квартиру господичны Аполонии. Хотя у меня было всего 8 уроков в неделю, но я охотно разучивал со своими ученицами сверхурочно отдельные вещи и руководил их игрой в четыре руки, так что фактически я был занят почти каждый день. Здесь, у господичны Аполонии, мы встречались с ее родными и гостями, приезжавшими к ней из Загреба. Это были все люди, отлично относившиеся к русским и понимавшие тяжелые и несправедливые переживания русской интеллигенции.

Однажды к господичне из Загреба приехала компания знакомых хорват (капитан в отставке D. Wakuc, униатский священник doktor Tomo Severovic, директор какого-то учреждения Haramincic и чиновник Svetosar Matic (серб) - жених Славицы Филиппович, учительницы той же школы). Мы были тоже приглашены. Это было типичное времяпрепровождение в хорватском обществе. Когда мы пришли, то застали все общество сидящим за столом, громко поющим и пьющим вино.

Прежде всего меня заставили играть на рояле, а потом после комплиментов я присоединился к общему столу и тоже пил вино. Мужчины говорили мало и все больше пели - сначала как будто хором, а потом кто как попало, причем пение это носило такой беспорядочный характер, что если бы не знать этой особенности, то можно было бы подумать, что люди чрезмерно подвыпили. Пели с нами и женщины. Только одни мы, русские, молчали. Капитан к тому же снял пиджак и оставался в фуфайке.

Вообще простота у них необычайная. Молодой человек - жених Славицы - заявил, например, Надежде Петровне, которая зашла на минуту в спальню, чтобы поправить туалет, что ему необходимо пройти в zahod (клозет), когда она крикнула «сюда нельзя». Мы говорили как-то по этому поводу с господичной Аполонией, которая, кстати сказать, вполне культурный человек, и она сказала нам, что ей самой не нравятся эти грубость и невоспитанность, которые, несомненно, свойственны их обществу, а в особенности у сербов. «Вы, русские, стоите в этом отношении значительно выше наших мужчин», - заявила нам Аполония.

Тем не менее отношение к нам в этот вечер было исключительным. Первым сказал тост униатский священник. Это был хвалебный гимн русскому народу, представителей которого он видит перед собою. Речь была в высшей степени сердечная, искренняя и трогательная. Потом в таком же духе говорил капитан и г. Хараминчич. Господична была очень довольна и сама была готова сказать еще больше, как выразилась она, но беда в том, что она не обладает даром слова. Мне напомнил этот вечер оказанный нам прием в Костайнице. Никто не заставлял этих людей излагать свои чувства по отношению к русским людям, и это убедило нас, что в данном случае мы находимся среди людей, действительно хорошо относящихся ко всему русскому.

Вообще очень трудно бывает быть объективным и согласовать те противоречия, которые наблюдаются на каждом шагу в этом отношении. Еще труднее разбираться в личных переживаниях и впечатлениях, под влиянием которых вырабатываются настроения и соответствующий взгляд на окружающую обстановку. Мы привыкли считаться только с фактами и воздерживаемся руководствоваться в своих суждениях личными симпатиями и антипатиями. И в этом отношении особенно трудно уловить истину там, где сталкиваются противоположные мнения тех, кто излагает свои впечатления.

Казалось бы, что проще - ответить на вопрос, как живется русским беженцам в Югославии. А тем не менее вы встретите в этом отношении совершенно противоположные мнения. Есть много русских, отлично устроившихся и, можно сказать, ассимилировавшихся и растворившихся в чужеземной среде, и они кроме хорошего не видят ничего. Я встречал беженцев, которые так далеки были от русского вопроса, что даже не знали в свое время, что в Болгарии избивают, убивают и арестовывают русских беженцев. Не знали они и о том, что в Сербии, в Скупщине возбуждался вопрос об изгнании русских беженцев из Сербии.

Мы много думали по этому поводу и не могли бы отказаться ни от одного из положений, приведенных нами выше в своих записках. Но вместе с тем мы считали бы крайне несправедливым умолчать о тех фактах, которые могли бы привести к суждению об исключительно хорошем отношении к русским беженцам и русским людям вообще.

Наше первое впечатление по прибытии в Югославию было отличное и, конечно, оставило глубокий след в нашей душе. Это был первый этап нашей беженской жизни, и нам думалось, что русские люди в Югославии будут поняты и найдут достойный приют. Тем более это казалось так, что со всех сторон приходилось тогда слышать, что русские приняты хорошо и приветливо. Но разочарование наступило очень скоро. И здесь многие расходятся во мнении.

Одни говорят, что виноваты сами беженцы, не сумевшие себя поставить и своими поступками нарушившие создавшееся первоначально настроение. Другие видят причину недружелюбного отношения к представителям царской России в большевизме в низах и национальной нетерпимости в интеллигентных слоях населения. Мы смотрим несколько иначе на это явление, не отрицая, конечно, справедливости приведенных мнений.

На наших глазах и чуть ни с первых дней нашего пребывания в Югославии произошла большевизация и демократизация всей Европы. Если в Югославии власть еще не выпала из рук людей государственных, как это случилось в Англии и Франции, то общественная жизнь этот сдвиг уже получила. Не только аристократический, но и средний элемент уравновешенных, культурных людей стушевался. Народ проникся демократическими тенденциями опрощения и уравнения, а низы сплошь заражены большевизмом. Конечно, при таких условиях русские беженцы, представляющие собою царскую Россию, не пользуются симпатиями.

Ярким выразителем этого настроения явилась в 1922 году Болгария, где демократия и большевиствующий элемент учинили погром русского беженства только за то, что он является представителем прежних устоев сильного и великого государства. Конечно, среди болгар были отдельные личности и группы лиц, не сочувствующие этому движению, но голос их уже не имел значения.

Любопытно, что, несмотря на крайне убогий вид русского беженства и жизнь впроголодь, ему завидуют. «Вы буржуи», - говорит нам простонародье, а в демократических слоях интеллигентного общества тоже понятие выражается злобным восклицанием: «Вы аристократы». Когда мой брат был болен, живущий по соседству с нами столяр, казалось бы, почтенный человек, говорил Тане, что он будет очень доволен, если доктор умрет: «Пусть бы тогда его жена и брат работали так, как мы работаем, а то сидят и ничего не делают».

Это положение людей - когда-то богатых и стоявших в социальном отношении выше их - не может проститься. И это чувствуется во всем. Профессор Микуличич возненавидел моего брата не за то, что он «врангелец» или контрреволюционер, а за то, что в России требуется стаж и научные работы для того, чтобы быть профессором, и мой брат это имеет, тогда как здесь это не требуется, и Микуличич - профессор без научных работ. Конечно, он демократ, ибо в демократической стране можно не иметь научных работ и быть профессором. И нам кажется, что во взаимоотношениях русских беженцев и наших братьев славян это явление играет большую роль, чем политика.

Моему брату, человеку с именем, бывшему директору двух правительственных психиатрических больниц в России, министерство предложило, по их же словам, самый худший врачебный участок в Хорватии, где не хотел служить ни один хорватский врач. И когда впоследствии на вопрос мой брат ответил, что он доволен своим положением, в министерстве пожимали плечами и с изумлением передавали друг другу: «Он доволен».

Русские в Югославии, и в частности в Сербии, бесправны и даже стеснены в свободе передвижения. И мы вспоминаем, как хорошо жилось сербам, чехам и тем же хорватам в России. Вспоминаем мы часто и отношение в России к нашим братьям-сербам, бежавшим во время войны в Россию. Н. И. Волкова, много работавшая в Херсонской губернии в комитете по делам сербских беженцев, говорила нам, что она состояла попечительницею школ, устроенных для сербских детей беженцев. «Они у нас не голодали», - говорила она. Теперь Н. И. Волкова сама нуждающаяся беженка и невольно, говорит она, сравнивается положение сербских беженцев в России и русских беженцев в Югославии.

Обидно и грустно становится, когда вдумаешься в это положение. С прошлого года началась тяга русских из Югославии во Францию. В конце 1924 года эта тяга обратилась в массовое переселение, а после падения правительства Пашича, когда в Сербии ожидался погром русских, это переселение обратилось в бегство русских из Сербии. Нам писала М. В. Тарасова из Белграда: «Нас скоро будут бить, и мы с мужем едем поэтому во Францию». Правда, это бегство было неудачным, так как русские прибыли во Францию накануне развала ее и попали чуть не в худшее положение, встретившись там с большевиками, но такова уж судьба русских беженцев.

Все это факты, несмотря на то, что многие русские отлично устроились и пользуются радушием со стороны многих югославян. Общее положение русских в беженстве безотрадное. Голод, нищета, беспомощность, вымирание и моральный гнет - таково фактическое положение русского беженства. Конечно, кое-что делается, и это раздувается как акт великой помощи русскому народу. Чехословакия, например, ограбившая Россию и шипящая против царской России, дала приют русским студентам и кричит об этом на весь мир.

И в Югославии университеты переполнены русскими профессорами и студентами, как в былое время в русских университетах было много чехов, сербов, болгар и поляков. Выдавались даже небольшие пособия бедствующим русским людям за счет бывших долгов России, но если спросить, что же, в сущности, сделали эти славянские народы для русских, то ответ будет один: ничего выходящего из самых элементарных требований международного положения. Поддержали ли они нас хотя бы нравственно? И ответ тот же самый: нет! Напротив, с большевистской властью бывшей России считаются повсюду больше, чем с нами.

В позорной и враждебной к бывшей России Генуэзской конференции, где Россия была заменена собирательным названием Союза советских республик, участвовали все славянские народы, и не нашлось ни одного порядочного человека, который отказался бы участвовать в этой международной оргии. Поляки ненавидят Россию и все русское. Болгары учинили жестокий погром русского беженства. Чехословакия злобствует на бывшую Россию и направляет против нее русское беженство. Она воспретила даже у себя продажу национальной русской газеты «Новое время». В Сербии в Скупщине (парламент) дважды возбуждался вопрос об изгнании русских из Сербии - небывалый в истории пример международных отношений. В Хорватии и Словении русских только терпят. И это то, что называется славянством.

Нам могут возразить и сказать, что мы не правы и не знаем истинного положения, но кажется нам это невероятным. Если мы видим вокруг себя страдания и горе русских людей, то неужели же мы не знали бы и другую сторону жизни русского беженства? Допустим, что мы ошибаемся, но ведь мы находим подтверждение наших взглядов в русской газете «Новое время» и слышим это от русских людей.

На днях я получил письмо от Е. П. Духониной, близко стоящей к «сферам» и несомненно отлично осведомленной об общем положении в центре. Вот что она пишет: «Когда мы жили в Хорватии, так часто приходилось слышать о хорошем отношении сербов, и теперь я, только убедившись лично в этом, скажу “нет и нет”. Такое хамское, грубое отношение, когда вам даже люди (по-ихнему!) интеллигентные говорят, что “если бы не вы - русы, так мы бы гораздо большего достигли в эту войну, и вы нам мешали”. Чем я больше здесь живу, тем я их больше ненавижу. Все то, что делается для нас, русских, делается так грубо, унизительно и больше для самолюбия. Часто сравниваю свою жизнь в России (при большевиках), и она мне становится все менее и менее кошмарной... Ведь Вы, вероятно, знаете о том, что сербы запретили освящать церковь как храм и наша церковь освящена только как молитвенный дом с переносным антиминсом. Это для того, чтобы они имели право снести церковь, а если она освящена как храм, то уничтожить ее нельзя. И это в стране православной!».

И в этом отношении хорваты оказались более культурными. Им навязали русских, с которыми они воевали во время войны. Этот народ вправе проявить враждебность к русскому человеку. Он воспитан на немецкой культуре и чужд русскому человеку. И тем не менее Хорватия не препятствует развивать свою деятельность русскому беженству и не чинит в этом отношении препон. Впрочем, мой брат, бывший на днях в Загребе, говорил мне, что виделся с профессором Лапинским, который сказал ему, что положение его в университете стало отвратительным. Хорваты травят его и профессора Салтыкова, как и других русских профессоров.

И все-таки мы должны сказать, что в этой неприглядной жизни русского беженства приходится видеть и много хорошего. Я лично отдыхаю душой в доме хорватки учительницы кашинской школы Аполо-нии Сабадошь32. Эта чуткая, умная женщина отлично учитывает переживаемое время и относится к нам исключительно хорошо. Ее коллега учительница Славица Филиппович такого же направления. Ее сестра замужем за русским, и это одно сближает нас с нею. Относится к нам хорошо в Кашино и госпожа Мушич (почтарша), несмотря на то, что муж ее демократ и русофоб. Мы также в хороших отношениях с семьею купца Ошвальда.

Даже среди селяк, которые все поголовно пропитаны большевизмом, встречаются люди, в особенности из тех, кто был военнопленным в России, которые подходят к нам и сочувственно говорят о России, высказывая и нам свое расположение. Но этому верить не приходится, так как при первом удобном случае они бросятся грабить нас. Удивительно, что и богатые люди бредят большевизмом, не понимая всей сущности этой пропаганды.

Исключительно сердечное отношение к русским проявил начальник станции Сесвет хорват Иосиф Фрелих. Я был у него несколько раз с покойным доктором Любарским. Мне лично г. Фрелих говорил, что он не может примириться с ужасами русской революции и глубоко сочувствует, особенно просвещенным русским людям. К Любарскому он относился с необыкновенным почтением и заботливостью, а когда Ник. Вас. умер, он принял на себя все хлопоты и, можно сказать, оказал покойному все почести, какие только можно было оказать в Сесветах.

Мы вспоминаем также часто Костайницу, где нас впервые в Югославии приняли хорваты и сербы. Этого нельзя забыть. Так могли отнестись к русским беженцам только высококультурные и просвещенные люди, стоявшие во главе костайницкого общества. Загреб нам уже не приходится вспоминать. Там мы не видели ничего хорошего.

Впрочем, у нас до сих пор сохранились хорошие отношения с хорваткой графиней Ириной Шафгоч (бывшей придворной дамой австрийского двора). Она была у нас в Лоборе и теперь иногда приезжает к нам в Кашино на автомобиле. Но это аристократка, ничего общего не имеющая с современными течениями. Она говорила нам, что аристократия в Хорватии как-то совершенно исчезла. Ее нет. Все заражено демократическими тенденциями, и на этом зиждется весь строй общественной жизни, разрушающий все основы культурной жизни и экономическое благосостояние страны.

Этими данными, кажется, исчерпываются наши личные впечатления, но все-таки нам приходится слышать от беженцев, что всюду есть хорошие люди, и почти каждый имеет там, где живет, если не друзей, то, во всяком случае, людей, сочувственно относящихся к русским, где они отдыхают душой, как мы среди кашинских жителей. И мы наперед знаем, кто эти люди - сербы, хорваты, словенцы, болгары, македонцы, черногорцы, турки и т.д. Мы заметили, что прежде всего это люди, далеко стоящие от политики и не зараженные пропагандою. Это наиболее стойкие в своих взглядах и самостоятельные люди, открыто возмущающиеся современными тенденциями опрощения культуры. Они не боятся, что скажут другие, и протестуют против создавшего положения. Они не сто -ронятся русских, отлично понимая, что при углублении социальной революции в Европе и им придется не лучше, чем испытали русские люди. И тем более это ценно в них, что чувства их бескорыстны. При общей и притом непоколебимой уверенности, что Россия никогда не возродится.

Таких людей среди иностранцев, которые верили бы в то, что опять будет великая Россия, нет. Россия уже распалась на ее составные части, представляя собою союз более 36 советских республик, и объединить ее опять в одно целое - это есть длительный исторический процесс, к тому же обусловленный появлением такой гениальной личности, как Петр Великий. Европа содействует этому распаду, и к этому свелись результаты европейской войны. В оправдание себе союзники говорят, что русский народ уничтожил себя сам и такого народа не жаль. Так, по крайней мере, говорят нам иностранцы.

Русские беженцы тоже уже больше не верят ни во что. По крайней мере, громадное большинство считает, что мы обречены если не на вечное, то, во всяком случае, очень долгое скитание на чужбине, и люди пожилого возраста на Родину не вернутся. В применении к беженской жизни очень распространен термин «изгнание-ссылка», но, конечно, и то и другое понятие юридически не соответствуют действительности, как и неправильно называют беженство эмиграцией. Тем не менее терминология эта очень удачно характеризует бытовую сторону жизни беженцев и их социальное положение.

Как понятие «эмиграция» может быть применено к тем обеспеченным русским людям, которые своевременно бежали из России, чтобы переждать за границей тяжелое время, так и ссылка-изгнание весьма характерно изображает положение русского беженства. Эмигрант подчинен законам эмиграции и в этом отношении не является отбросом человеческого общества. Для беженцев, катастрофически вступивших на территорию иностранных государств, законы не писаны, так как при нормальной государственной жизни понятия беженства не существует. Вытесненные механически из своей Родины одолевшей революционной властью, не подчинившиеся этой власти и боровшиеся с нею русские люди как бы ушли в изгнание в чужие страны и как насильственно, под действием террора, выброшенные из гущи своего народа, пребывают в беженстве точно в ссылке. Назад вернуться нельзя даже при желании, так как революционная власть не пускает в Россию беженцев. И вот это пребывание за границею носит принудительный характер, приравнивая беженство к ссылке.

Эта аналогия усугубляется бытовою стороною жизни беженца, стоящего вне закона и международного права, фактически делая его жизнь настоящею ссылкою. Мы знаем отлично условия нашей ссылки в Сибирь и другие отдаленные места на окраинах России и утверждаем, что они несравнимы с тяжелыми условиями беженской жизни. Уже одно то, что ссыльный оставался среди своего русского народа и знал, каким законоположениям он подчинен, давало ему громадное преимущество. Ссыльный не был лишен своей Родины и мог обратиться к своему начальству на своем родном языке. Ссыльный был прикреплен к месту, не имея права передвижения, но зато он не был лишен свободы переписки и свидания с родными. Он мог получать письма, газеты, журналы, денежные переводы и сам мог писать хоть ежедневно, зная, что письма его будут доставлены по принадлежности. Ссыльный не был изолирован от людей, его окружающих, и мог устраивать свою жизнь в пределах указанного ему местожительства как ему угодно. Ему не была чужда речь и быт окружающих его людей и не была чужда психология тех людей, с которыми приходилось ему жить.

Мы никогда не думали, что в психологии людей разных наций есть такая большая разница, что люди положительно не понимают друг друга. Не в языке, оказывается, только дело, а люди просто мыслят иначе. Ведь жили же у нас в России чехи, поляки, сербы, хорваты, и нам казалось, что это такие же люди, как мы. Теперь оказалось, что мы говорим не только на разных языках, но и на разных понятиях. Мы можем говорить с ними о погоде, о хозяйстве, даже о политике, но из границ фактического материала и реальных представлений разговор выйти не может.

Там, где вопрос касается области чувствований, переживаний, вкусов, духовных потребностей, мы становимся друг другу совершенно непонятными. Мы уже не говорим об общности интересов, что обыкновенно связывает духовно людей между собою, - их нет, как нет единства в понимании вопросов чести, благородства и общественного мнения.

Я никогда не забуду случая этим летом, когда я подошел к колодцу и набрал из ведра в кружку воды, чтобы напиться. Подошедшая после меня к колодцу простая женщина рассвирепела и с остервенением и ругательствами вылила воду из ведра, громко ругая «руса», после которого она не захотела взять воду. Рус для них чужой, опоганивший ведро, из которого напился воды.

Не забуду я и жалобу несчастного военнопленного Клюевского на то, что на него смотрят как на поганого. И ему, заброшенному на чужбину, хочется иногда повеселиться - потанцевать. И вот, бывая на свадьбах в своем селе, он несколько раз пытался приглашать местных девочек потанцевать с ним, но с ним никто не идет танцевать, потому что он «рус». И вот это духовное одиночество среди чужого народа, усиливая тоску по Родине, делает существование беженца невероятно тяжелым. Это суровая тюрьма для души с психологией одиночного заключения.

* * *

Мне хочется закончить 1925 год, и думается мне, что это последние страницы моих записок. Писать решительно не о чем. Кстати, заканчиваются и последние листы тетрадей, и вряд ли я соберусь купить себе новую, еще одну тетрадь, которая стоит громадных денег (200 динар). Прошло шесть лет. Наступил седьмой год моей скитальческой жизни. Я не видал и не чувствовал этого времени. Мне кажется, что все было еще так недавно. Не верится мне, что мы расстались навсегда и что все близится к развязке. Не верится мне и сейчас, что я живу где-то далеко-далеко, возле границ Италии, и что все то, что пережито, - действительность. Шесть лет, можно сказать, не жил, а думал и не замечал окружающего.

Теперь как-то невольно оглядываешься назад и точно во сне видишь действительность. Люди переменились, отошли далеко вперед, и я чувствую, что остался позади. Не гнался я вперед за ними, а жаль... И вот дождался, пока увидел то, чего не замечал раньше. Полгода я не читал газет. Мой брат еще с весны прекратил выписку газеты «Новое время». Сначала мне было скучно без нее, а потом привык, тем более что общее политическое положение неизменно стоит на мертвой точке и в этом отношении не представляет интереса.

Всюду развал, керенщина, парламентская борьба с драками включительно, беспрерывная смена правительств, конференции, пустая болтовня современных политических деятелей и журналистов. Наша катастрофа затягивается и делает наше положение безнадежным. О возвращении на Родину уже не говорят или, вернее, боятся говорить. Иногда к нам приезжают свои, русские, но утешительного от них мы ничего не слышим. Общее мнение таково, что все погибло.

Я стал редко получать письма и с удивлением спрашиваю себя, что это значит. И вот, ответ простой. Люди ушли вперед, устроились, приспособились, живут своею жизнью, своими новыми интересами, и я отстал от них. Все реже и реже откликаются люди и не хотят оглядываться назад. Зачем вспоминать то, что так тяжело вспоминать. Зачем смотреть на чужое горе, когда и своего было достаточно.

Каждый, кто пережил пережитое, старается поставить на нем крест и зажить наново. Мне пишет из Варшавы мой старый друг О. И. Ковалевская: «Я живу с людьми, с которыми пережила страшную катастрофу. Они были еще в худшем положении, чем я. Они крепко держались за меня. Теперь Бог помог им сносно устроиться, а мне не удалось приспособиться - работаю до сих пор поденно, имея не больше куска хлеба. Они выживают меня из моего угла (за шкапом, где я живу с ребенком). Они стали грубо со мною обращаться и каждый день напоминают, что я должна уйти, но куда... и я крепко вцепилась в них, чтобы не погибнуть на улице». И это пишет когда-то богатейший человек, с которым считались во всех слоях общества.

Это общая черта нашей беженской жизни. Сначала один держится другого, но, как только кто-нибудь из таких почувствует почву под ногами, он сейчас же старается отделаться от тех, кто ему становится в тягость. И это не новое явление. Мы видели это еще во время борьбы с большевиками. Даже добровольцы шли неохотно, в особенности ночью, в сторожевое охранение: «Не скажут, когда будут отступать», - говорили они. И мы не один раз были свидетелями, когда отступали, не предупредив тех, кто охранял. А сколько раз люди бежали, оставляя на произвол судьбы даже тех, кому были обязаны жизнью. Бежали хитро, путем обмана, чтобы спасти только себя. Бежали за более сильными и более проворными, оставляя более слабых.

Не смог и я порвать связь с прошлым, и в этом мое несчастье. Не смог я примириться с новою жизнью, и вот идут года, а я остался тем, чем был раньше. Часто я прочитываю прежние письма и вижу, как посте -пенно замирает у всех прежний тон и как все кратче и кратче становятся письма тех, кто сначала много и порывисто писал. И тем сильнее я чувствую свое одиночество.

Шесть лет - это очень много. Жизнь не ждет. Кто пропустил свое, тот его не наверстает. За шесть лет забывают и дорогого покойника, а не только живых людей. Жизнь стала другой. Иначе и быть не может.

Как бы там ни было, а летом все же живется легче. С весны я опять перебрался в отдельную комнату во дворе рядом с кухнею и был рад, что опять живу уютно и имею возможность сосредоточиться и проводить время как хочу. На лето уроки музыки прекратились. И вот я вспомнил свое рисование. Я начал рисовать и иногда удачно продавал свои картины. Был месяц, когда я заработал 600 динар. Рисовал с натуры и масляными красками, и акварелью. Изрисовал все виды Кашино и его окрестностей. Нашлась у меня и поклонница моего таланта господична Аполония Сабодошь, которой я нарисовал много картин.

Целое лето я рисовал, уходя иногда с утра в горы и возвращаясь только к вечеру. Я прослыл здесь за художника (umjetnik), и меня хорошо знали местные люди. Под осень я рисовал виды Кашина на большой дороге, и селяки иногда окружали меня целыми группами, смотря, как я рисую знакомую им местность. «И как то вы можете», - говорили они мне и поощряли тем, что давали мне гроздья винограда. Иногда я получал очень много винограда, так что стал брать с собою корзину, в которой приносил виноград домой.

Никогда в жизни я не ел столько винограда, как в этом году. Поили меня и вином, когда я рисовал где-нибудь недалеко от усадьбы. Моя комната превратилась в художественную мастерскую, и я полюбил ее, несмотря на то что каждый раз, когда льет дождь, с потолка течет прямо на кровать. Я привык к этому и даже не сердился, когда иногда ночью приходилось отодвигать кровать на середину комнаты. Лето прошло незаметно и, можно сказать, хорошо, спокойно, если не считать тоски, которая иногда доводила до отчаяния. Я провел это лето среди природы - одиноко. Я нашел на потоке (ручей) место, где можно было купаться выше, чем по пояс. Я не пропустил, кажется, ни одного дня и купался даже тогда, когда было холодно.

Большим счастьем для меня было то, что господична Аполония хотя и уехала на два месяца, но разрешила мне играть у них на квартире на рояле. Так прошло лето, которое не заняло в моем дневнике и двух страниц. Наступила осень. Но это была осень не только в природе, но и на душе. Скоро нужно перебираться в амбулаторию к брату. Здесь, в этой комнате, жить зимою нельзя. С потолка течет, и через щели ночью видна луна. Дверь и окно одинарные. Опять шесть месяцев жизни на сундуках, без своего угла, без удобств, бивуачно, как в вагоне железной дороги. Но не это меня удручает. При других обстоятельствах и жизнь походная была бы не тяжела.

Тяжело на душе. Мой брат уже давно поставил крест на все прошлое и убежденно говорит, что мы никогда не вернемся к прежнему. Он устроил свою жизнь наново и в этом положении решил доживать жизнь. Я не примирился и ждал, сам не зная чего.

Теперь я вижу, что дело идет к концу. Еще год, два... но ведь зиму переживать трудно. Жизнь около печки, как у костра, в течение 6 месяцев, а ночь в холоде тяжела. И мы, непривычные люди, только случайно выдерживаем эти условия жизни. В этом году зима наступила суровая, снежная. Мы корчимся от холода и, можно сказать, не живем, а ждем, когда пройдет это время. К счастью, я научился читать по-хорватски и зачитываюсь хорватскими романами.

По-прежнему единственное светлое пятнышко - это Аполония, где я обогреваюсь и нахожу душевное удовлетворение. Впрочем, в этому году у нас столуется господична Славица Филиппович, и потому наша жизнь разнообразится ее присутствием за обедом и ужином, причем на моей обязанности лежит провожать ее по вечерам домой.

Улыбнулось было и мне счастье, но из этого ничего не вышло. В поисках места я попал в кандидаты на место аккомпаниатора в Донской институт, но пока зачислен только кандидатом. Если мы остаемся навсегда в изгнании, то, конечно, и мне нужно пристраиваться. Но я чувствую, что это безнадежно. Русскому человеку теперь трудно найти место. Это то, что меня мучает. Все как будто приходит к концу.

Надежды уже нет. А что же есть? И ответ простой: как будто ничего! Раньше все-таки мне хотелось иногда записать что-нибудь в своих записках. Теперь не о чем писать. Я чувствую, что эти записки мои не попадут по принадлежности и, по всей вероятности, подтопят какую-нибудь хорватскую печь. Это общее мнение. Кому нужно это писание в такое бессмысленное время?

Мы начали опять выписывать «Новое время». Шесть месяцев мы не читали газеты и с нетерпением ждали первого номера. И что же? Все та же болтовня, все те же говоруны вроде Бенеша, те же парламенты и общая разруха. Мой брат пожалел, что выписал газету. Неинтересна эта убогость мысли современного человечества. Лучше не читать. Ну а что же делать?

И вот останавливаешься на мысли о смерти. Я разбирал бумаги покойного доктора Любарского. Старик предусмотрительно заготовил при жизни посмертные письма. И я лично был очень удовлетворен, когда через две недели после его смерти я получил от полковника Л. К. Игнатьева посмертное письмо Николая Васильевича, который искренно и душевно прощался со мною - своим земляком и соратником. И я теперь по вечерам сижу в амбулатории и пишу на случай смерти письма близким людям и кладу их запечатанными в пакет, на котором написано: «На случай моей смерти».

Вот как мы встречаем новый 1926 год - седьмой год нашей скитальческой жизни.