Порка в родительской семье
Еще хуже обстояло дело в семье. Оспаривать право, и даже обязанность родителей наказывать, в том числе физически, своих детей в XVIII–XIX вв. никому даже в голову не приходило, разве что наказания становились откровенно садистскими, угрожая жизни и здоровью ребенка.
Это не было следствием отсутствия чадолюбия или равнодушия к детям. В отношении детей действовало то же правило, что и относительно женщин: «Не бьет — значит, не любит». Патриархальная семья — всего лишь звено вертикали власти, которая поддерживается не столько моральным авторитетом, сколько силой. Старший по рангу имеет право наказывать младшего, муж — жену и оба они — своих детей.
Рассмотренные выше кросскультурные исследования показывают, что телесные наказания детей статистически связаны не только с общей культурой насилия, но и, особенно, — с насилием над женщиной. До тех пор, пока культура позволяет бить женщину-мать, о гуманном обращении с детьми даже речи быть не может. В России, где формула «Не бьет — значит, не любит» слыла за «народную мудрость» вплоть до конца XX столетия, эта связь особенно наглядна. Самый основательный очерк социальной истории русской семьи XVIII–XX вв., включая особенности ее межличностных отношений, дает петербургский историк Борис Николаевич Миронов (Миронов, 2000. Т. 1).
Хотя русской женщине сложно было найти управу на мужа, бракоразводные дела в дворянском сословии содержат частые жалобы на избиения жен мужьями. В 1731 г. жена бригадира Дмитрия Порецкого обратилась с жалобами на мужа, который, по ее словам, бил ее, оставлял без пищи, не допускал духовника. Четверть века спустя другая бригадирша, 70-летняя Мария Потемкина жаловалась, что муж ее бьет. Оба дела остались без последствий. Даже когда истице — княгине! — помогал ее брат, никакого решения принято не было. О битье жен и деспотизме мужей рассказывают многие мемуаристки. Н. В. Скалон «за малейший беспорядок в доме, за дурно изготовленное блюдо» не только бранил жену «самыми гнусными словами», но «бил в присутствии всех». Ослушание жены в доме Аксаковых обернулось тем, что «у бабушки не стало косы, и она целый год ходила с пластырем на голове» (Пушкарева, 1997). Впрочем, известны и случаи избиения мужей женами (вспомним семью фонвизинского «Недоросля»).
Еще более авторитарными были крестьянские семьи. Деревенские смотрели на расправу как на обыкновенное явление: «Свой муж, что хотит, то и воротит», «Сколочена посуда два века живет». Популярная пословица гласит: «Женский быт — всегда он бит». В конце XIX в. известный этнограф Н. А. Иваницкий писал о крестьянах Вологодской губернии: «Женщина не пользуется уважением в народе, как существо глупое от природы. Она считается бездушной тварью. Душа у женщины не признается… Бить женщину считается необходимостью» (цит. по: Миронов, 2000. Т. 1).
Бесправный и угнетенный мужчина все свои обиды вымещает на бабе.
«Видали ли вы, как мужик сечет жену? — спрашивает Достоевский в „Дневнике писателя“ за 1873 г. (главка „Среда“). — Я видал. Он начинает веревкой или ремнем. Мужицкая жизнь лишена эстетических наслаждений — музыки, театров, журналов; естественно, надо чем-нибудь восполнить ее. Связав жену или забив ее ноги в отверстие половицы, наш мужичок начинал, должно быть, методически, хладнокровно, сонливо даже, мерными ударами, не слушая криков и молений, то есть именно слушая их, слушая с наслаждением, а то какое бы удовольствие ему бить? Знаете, господа, люди родятся в разной обстановке: неужели вы не поверите, что эта женщина в другой обстановке могла бы быть какой-нибудь Юлией или Беатриче из Шекспира, Гретхен из Фауста?
И вот эту-то Беатриче или Гретхен секут, секут как кошку! Удары сыплются все чаще, резче, бесчисленнее; он начинает разгорячаться, входить во вкус. Вот уже он озверел совсем и сам с удовольствием это знает. Животные крики страдалицы хмелят его как вино: „Ноги твои буду мыть, воду эту пить“, — кричит Беатриче нечеловеческим голосом, наконец затихает, перестает кричать и только дико как-то кряхтит, дыхание поминутно обрывается, а удары тут-то и чаще, тут-то и садче… Он вдруг бросает ремень, как ошалелый схватывает палку, сучок, что попало, ломает их с трех последних ужасных ударов на ее спине, — баста! Отходит, садится за стол, воздыхает и принимается за квас. Маленькая девочка, дочь их (была же и у них дочь!), на печке в углу дрожит, прячется: она слышала, как кричала мать. Он уходит. К рассвету мать очнется, встанет, охая и вскрикивая при каждом движении, идет доить корову, тащится за водой, на работу».
Возможно, Достоевский преувеличивает, подобное происходило не всегда и не везде, но и, как свидетельствуют этнографы, совсем не редко.
Особенно жестоко каралась супружеская неверность, за которую муж, при полном сочувствии соседей, бил «изменницу» смертным боем.
«Жену, замеченную в прелюбодеянии, избивают до крайности, пока она не „бросит дурь“. Мир в таком случае на стороне мужа» (Быт великорусских крестьян-землепашцев, 1993).
Привязанную к телеге, вымазанную дегтем и вывалянную в пуху и перьях голую женщину, которую мужик вел по деревне в наказание за измену, можно было видеть в русской деревне еще в конце XIX в. Горький лично наблюдал такое наказание в деревне Кандыбовка Херсонской губернии в 1891 г. и описал его в рассказе «Вывод». Сходные наказания бытовали и в других черноземных губерниях:
«Женщин обнажают, мажут дегтем, осыпают куриными перьями и так водят по улице; в летнее время мажут патокой и привязывают к дереву на съедение насекомым».
В Рязанской губернии «гулящих» женщин избивали, затем задирали рубашку и связывали на голове, чтобы голова женщины находилась как бы в мешке, а до пояса она была голая, и так пускали по деревне (Семенова-Тян-Шанская, 1914; Миронов, 2000. Т. 1). В промышленных губерниях нравы были мягче, супружеская измена постепенно стала рассматриваться как частное семейное дело.
В патриархальной семье не могло быть даже речи о «правах ребенка». Как полагает Б. Н. Миронов, чем больше была русская патриархальная семья, тем она была авторитарнее. Знаменитый актер Михаил Семенович Щепкин (1788–1863), сын крепостного крестьянина, свидетельствует:
«Отец мой полагал, что только строгостью можно заставить детей любить и почитать родителей, то есть, по его мнению, бояться и любить было одно и то же».
С четырехлетнего возраста «дети видели от отца одну только строгость, никогда ласки». И это было общим мнением «не только в том сословии, в каком находились мои родители, но и в высшем сословии» (Щепкин, 1952).
Реальные дисциплинарные практики варьировали в зависимости как от сословной принадлежности семьи, так и от индивидуальных особенностей родителей. В крестьянских семьях вовсе непоротых детей, вероятно, не бывало, других способов дисциплинирования там просто не знали. Времени на то, чтобы играть с детьми, у родителей, как правило, не было, все свое свободное от домашних обязанностей время дети, особенно мальчики, проводили на улице, после чего, как выразился один из информантов князя Тенишева по Тверской губернии, «только матерные слова и кнут могут произвести некоторое действие на них».
В начале XIX в. это убеждение в какой-то степени разделяли даже многие образованные и относительно гуманные отцы. Отец уже упоминавшегося А. В. Никитенко был сельским учителем и хорошо относился к детям, тем более — к собственному сыну. Тем не менее:
«Неудивительно, если я был вежлив и послушен — последнее, впрочем, и потому, быть может, что меня часто секли».
«Строгое наказание ожидало меня за всякую, даже невинную шалость, за малейший промах в чтении или письме. Отец ни в чем не поблажал мне. У него всегда были наготове для меня розги и лишь в весьма редких случаях ласки. Это не значило, однако, что он не любил меня или вообще своих детей. Нет, но он был ожесточен несчастьем, а это делало его не в меру взыскательным, суровым и нетерпеливым, чему, конечно, отчасти способствовала и врожденная пылкость» (Никитенко, 2005).
Не менее суровы были нравы купеческих семей. Описание купеческих семей Пермской губернии подчеркивает абсолютную власть отца.
«Отец или муж имеет неограниченную власть, которой все остальные члены семейства повинуются беспрекословно. Со своими домашними он обращается по большей части сурово и повелительно. Нежное и ласковое обращение с женой и детьми считается у них чем-то вроде слабости».
Силовые методы дисциплинирования — норма, которая передается из поколения в поколение. Как писал в 1907 г. священник Г. С. Петров, ратовавший за смягчение нравов, «родители учат детей: трепки, потасовки, подзатыльники, щелчки, грозный окрик старших и испуг младших. Одни трясутся от гнева, другие дрожат от страха» (Миронов, 2000. Т. 1).
В дворянских семьях порка была не столь обязательной, но, безусловно, нормальной воспитательной процедурой. Напротив, эмоциональная привязанность и близость к родителям, особенно к отцам, казалась исключением. Писатель граф Владимир Александрович Сологуб (1813–1882) вспоминает:
«Жизнь наша шла отдельно от жизни родителей. Нас водили здороваться и прощаться, благодарить за обед, причем мы целовали руки родителей, держались почтительно и никогда не смели говорить „ты“ ни отцу, ни матери. В то время любви к детям не пересаливали. Они держались в духе подобострастья, чуть ли не крепостного права, и чувствовали, что они созданы для родителей, а не родители для них».
И автор нисколько не сожалеет об этом:
«Я видел впоследствии другую систему, при которой дети считали себя владыками в доме, а в родителях своих видели не только товарищей, но чуть ли не подчиненных, иногда даже и слуг. Такому сумасбродству послужило поводом воспитание в Англии».
«Не могу не выразить глубокой благодарности памяти моих родителей за то, что, не увлекаясь вредными для детей нежностями, они положили серьезную основу нашему воспитанию».
Владимир Иванович Танеев относится к своему отцу более критично. Он пишет, что хотя его неоднократно поротый в детстве и широко образованный отец был человеком добрым, крепостное право приучило его «к неограниченному господству над теми, кого он считал ниже себя». В то же время он был «проникнут уважением ко всякой власти… Всякое сопротивление властям, даже насмешку над властью, он считал дурным делом, мятежом, бунтом».
«В доме была строгая иерархия…
Отец смотрел на семейство, как древний римлянин. Он очень любил жену и детей, заботился о них всеми способами, как умел, но думал, что жена обязана ему полным безусловным повиновением, а дети составляют его собственность, вещи его… которые не должны иметь ни своей воли, ни своих суждений, а обязаны беспрекословно, без рассуждений выполнять, что им приказано, и быть вечно благодарными родителям за то, что они произвели их на свет и воспитали. Во всем семействе отец считал себя непогрешимым».
Отношения с сыном у него были сугубо официальные.
«Сечь он начал меня рано, сек довольно часто, и не тогда, когда я был в чем-нибудь виноват, а тогда, когда он сердился, когда он вспылит. Таким образом меня секли без всякого толку, большей частью ни за что, ни про что».
Тем не менее, и это тоже нельзя забывать, страх перед отцом не исключал сыновнего уважения и нежности к нему. Скорее даже наоборот, «ласки отца были редкостью. Я боялся и страстно любил его» (Танеев, 1959).
А доступную материнскую ласку эгоцентричный мальчик не ставил ни во что…
В. В. Верещагин считал своих родителей скорее мягкими. Тем не менее без порки не обходилось:
«Как я уже поминал, по рассказам, совсем маленького, меня иногда посекали и сейчас же вслед за экзекуциею приказывали кричать „ку-ку-реку!“, что я сквозь слезы и исполнял — однако сам я этого положительно не помню. На памяти же моей посекли меня, и кажется изрядно, по следующему обстоятельству: после обеда как-то, когда папаша и мамаша по обыкновению легли отдыхать, я бегал по „каминной“ комнате, вкруговую, за старшим братом Николаем и, нагнавши, ткнул его лучиной, что держал в руках, очень неловко, под глаз. Он, в свою очередь, погнался за мной и уже в сердцах ударил по голове платком, на котором навязан был ключ; удар пришелся по темени, мне сделалось больно, я громко заплакал. Смотрим, спускается сверху папаша, глаза заспанные, сердитые, какие-то металлические, и приказывает обоим идти наверх. Я, как неопытный, пошел сейчас, но Николай хорошо знавший, что это значит, стал в сильном беспокойстве просить извинения: „Папа, простите! я не буду больше!“ Помню что, поднимаясь по лестнице и не без тревоги следя за снующим около папашиных ног братом, я думал: чего это он так боится? Дело скоро объяснилось. Наверху, в кабинете, отец положил голову Николая между колен, спустил часть одежонки и, как ни сопротивлялся будущий реформатор русского молочного хозяйства, ему было всыпано порядочное число ударов березовыми прутьями. Я, глядя на расправу, стоял или, вернее, прыгал у печки, плакал, вопил, дух у меня захватывало, я чуть не помешался… Теперь, вспоминая эти поистине ужасные минуты, сознательно говорю, что надобно избегать так позорно наказывать нервных, впечатлительных детей. Положительно не помню, что дальше было, вероятно что-то очень некрасивое, так как я уходил сверху совсем обиженный, в горьких неутешных слезах — мне казалось, что жизнь закрылась для меня, что никто меня больше не любит» (Верещагин, 1895).
А вот воспоминания Скабичевского:
«Воспитание наше велось, конечно, по ветхозаветной домостроевской рутине, и притом до такой степени спустя рукава, что я не знаю даже, правильно ли употреблять в настоящем случае слово „воспитание“ — разве только в том буквальном смысле, что питали нас весьма усердно и обильно. Кроме того, что мы два раза обедали — сначала с матерью, потом с отцом, а затем ужинали, мы не раз в промежутках бегали в кухню за более или менее увесистым ломтем вкусного домашнего ржаного хлеба.
Дирали нас и за уши, и в угол ставили, и на колени, иногда и посекали маленько, — все это, впрочем, в умеренной дозе, не особенно жестоко и больно…
Но худо было то, что наказывали нас совсем зря. Многое, за что действительно стоило бы нас пробрать, сходило нам с рук, зато вдруг набрасывались на нас за такие невинные вещи, которые не требовали ни малейшего наказания. Так, однажды мы забрались в пустую собачью будку в числе пяти или шести детей. Одна девочка разыгрывала роль суки, остальные были ее щенятами. В это время отец и мать возвращались откуда-то домой, и вот видят — лезут из будки один за другим с полдюжины ребят, и мы в том числе, все, конечно, перепачканные, перемазанные. Сейчас же последовала порка — а за что бы, казалось?..» (Скабичевский, 2001).
Гимназической порки пай-мальчик Скабичевский ни разу не удостоился.
«Тем не менее, надо мною вечно висела Дамокловым мечом розга.
Дело в том, что по субботам выдавались воспитанникам билеты, на которых прописывалось, как в течение недели ученик себя вел и учился. Билет подписывался родителями и в понедельник возвращался инспектору. У отца моего было такое условие: каждый раз, как я принесу билет с плохой аттестацией, я должен ожидать розог.
Как ни вредно действие розог на природу ребенка, но весь этот вред не может сравняться с тем гибельно-растлевающим влиянием, какое на меня имело одно только ожидание предстоящей порки.
В самом деле: единицу приходилось иной раз получить не в конце, а в самом начале недели, а таким образом предстояло до субботы мучиться ожиданием расправы. Ничто не радовало, не веселило. С каждым днем страх увеличивался и в субботу принимал характер потрясающей лихорадки. Голова кружилась, и зуб на зуб не попадал. Я не мог ни есть, ни пить. Должно быть, хорош я был по возвращении домой, так как мать при первом же взгляде на меня догадывалась, в чем дело, и начинала уговаривать меня, чтобы я постарался сделать веселое лицо, по крайней мере, пока отец не сядет за обед и не поест супу.
Тщетны были увещания доброй матушки: до веселых ли физиономий мне было, когда у меня дрожала положительно каждая жилочка! Стоило взглянуть на меня отцу, чтобы, в свою очередь, догадаться, что дело неладно.
— А! опять дурной билет в сумке? Ты не хочешь учиться, не хочешь понять, чего стоит мне твоя гимназия! Из последних кишок тянусь, чтобы сделать из тебя человека, а ты ничего этого знать не хочешь, плюешь на все мои заботы о тебе! Лентяишь и балбесничаешь! Нечего теперь нюни-то распускать! Снимай штаны!..
И начиналась расправа» (Там же).
Именно еженедельной порке Скабичевский ретроспективно приписывает все трудности своего переходного возраста, особенно сексуальные переживания. «Розга… еще более разжигала во мне чувственность» (Там же). От полной деградации мальчика спасла любящая мать, которая буквально заставила отца оставить 13-летнего сына в покое.
Во многих семьях телесные наказания детей осуществляли не только и не столько отцы, сколько матери. Таково было детство Ивана Сергеевича Тургенева (см.: Чернов, 2003). Хотя властная и скорая на руку мать по-своему любила его, это не спасало мальчика от частых побоев:
«Драли меня за всякие пустяки чуть не каждый день». «Я родился и вырос в атмосфере, где царили подзатыльники, щипки, колотушки, пощечины и пр. Ненависть к крепостному праву уже тогда жила во мне».
Однажды по наговору сумасбродной гувернантки Ваню подвергли жестокой порке, даже не объяснив, за что: «Сам знаешь, сам знаешь, за что я секу тебя». Перепуганный и оскорбленный мальчик решил бежать из родительского дома, только вмешательство доброго учителя-немца образумило Варвару Петровну. В письме к сыну от 29 мая 1840 г. В. П. Тургенева признает: «когда вы были еще дети, и я вас секла… И всегда кончалось моим обмороком. Один раз, помню, высекла дружка Колю. Ударов 10 дала. Никогда он не кричал и не плакал, еще жалеет меня… Вот я чувствую, что свет темнит. Коля, ангел мой, забыл свою боль и кричит: воды мамаше! Сердечушко, стоит передо мной с голой <ж…>. Ему было 9 лет. После того я его уже не секла».
Еще чаще дворянских детей наказывали наемные воспитатели.
Типичную картину дореформенной усадебной семейной жизни вполне реалистично обрисовал в «Пошехонской старине» (1888) Салтыков-Щедрин:
«Ни отец, ни мать не занимались детьми, почти не знали их. Отец — потому что был устранен от всякого деятельного участия в семейном обиходе; мать — потому что всецело была погружена в процесс благоприобретения. Она являлась между нами только тогда, когда, по жалобе гувернанток, ей приходилось карать. Являлась гневная, неумолимая, с закушенною нижней губою, решительная на руку, злая. Родительской ласки мы не знали, ежели не считать лаской те безнравственные подачки, которые кидались любимчикам, на зависть постылым <…>.
Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы; матушку, напротив, боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.
Вообще, телесные наказания во всех видах и формах являлись главным педагогическим приемом. К сечению прибегали не часто, но колотушки, как более сподручные, сыпались со всех сторон, так что „постылым“ совсем житья не было. Я, лично, рос отдельно от большинства братьев и сестер (старше меня было три брата и четыре сестры, причем между мною и моей предшественницей-сестрой было три года разницы) и потому менее других участвовал в общей оргии битья, но, впрочем, когда и для меня подоспела пора ученья, то, на мое несчастье, приехала вышедшая из института старшая сестра, которая дралась с таким ожесточением, как будто мстила за прежде вытерпенные побои. Благодаря этому педагогическому приему, во время классов раздавались неумолкающие детские стоны, зато внеклассное время дети сидели смирно, не шевелясь, и весь дом погружался в такую тишину, как будто вымирал. Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и в настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось, что малейшая боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом. Но сами созидатели этого мартиролога отнюдь не сознавали себя извергами — да и в глазах посторонних не слыли за таковых. Просто говорилось: „С детьми без этого нельзя“. И допускалось в этом смысле только одно ограничение: как бы не застукать совсем! Но кто может сказать, сколько „не до конца застуканных“ безвременно снесено на кладбище? Кто может определить, скольким из этих юных страстотерпцев была застукана и изуродована вся последующая жизнь?».
Пока жестокость родительских порок не выходила за рамки обыденного, общепринятого в их среде, многие мемуаристы их даже не упоминали или упоминали между делом, вскользь. Лермонтов пишет о своем «Сашке»:
Он рос… Отец его бранил и сек —
Затем, что сам был с детства часто сечен,
А слава богу вышел человек:
Не стыд семьи, не туп, не изувечен.
Понятья были низки в старый век…
Травмированный зрелищем порки в Морском корпусе Ипполит Ильич Чайковский замечает:
«Корпусная розга меня миновала, я знаком был только с домашней розгою, когда отец, быстро приговаривая: „не будешь, не будешь“, после пятой или шестой отпускал меня пристыженного» (Чайковский, 1913).
Притерпелость ко всяческому насилию побуждала людей ретроспективно оправдывать практически все. Вспоминая на склоне лет первые годы своего детства, князь Петр Андреевич Вяземский упоминает дядьку-француза:
«Не знаю, какие были умственные и нравственные качества его, по крайней мере мне памятно, что он не грешил потворством и баловством в отношении к барскому и генерал-губернаторскому сынку. Видно, привилегии аристократии, против которых так вопиют в наше время, не заражали тогда детей своим тлетворным влиянием. Дело в том, что господин Лапьер, не помню именно за что и про что, секал меня бритвенным ремнем. <…> Но я не злопамятен».
Ну а если самому Вяземскому порка не помешала стать достойным человеком, зачем нужны какие-то реформы?
«Признаюсь, не разделяю благородного негодования, которым воспламеняются либералы и педагоги-недотроги при одной мысли об исправительных розгах, употребляемых в детстве. Во-первых, судя по себе и по многим из нашего сеченого поколения, я вовсе не полагаю, чтобы телесные наказания унижали характер и достоинство человека. Все эти филантропические умствования по большей части не что иное, как суемыслие и суесловие. Дело не в наказаниях, а дело в том, чтобы дети и взрослые люди, подвергающиеся наказанию, были убеждены в справедливости наказателя, а не могли приписывать наказание произволу и необдуманной вспыльчивости. Не признаю сечения радикальным пособием для воспитания малолетних: но и отсутствие розог не признаю также радикальным способом для нравственного образования и посеяния в детях благородных чувств. Эти благородные чувства могут быть равно посеяны и с розгами, и без розог. Но при нашем, отчасти при материальном сложении, страх физической боли, особенно в детстве, имеет, без сомнения, значение свое. К тому же, разве одни розги принадлежат к телесному наказанию? Разве посадить ребенка или взрослого человека на хлеб и на воду не есть также телесное наказание? А запереть провинившегося в школьный карцер или в городскую тюрьму не то же телесное наказание? А заставить ленивого и небрежного ученика написать в рекреационные часы несколько страниц склонений или спряжений — неужели и это духовное, а не прямо телесное и физическое наказание? При нашей немощи, при погрешностях и пороках, которым зародыш находится и в детстве, при страстных и преступных увлечениях, которым подвержена человеческая природа, нам нужен тем или другим способом действительный, воздерживающий нас страх. Этот необходимый внутренний нравственный балласт ныне многие хотят бросить за борт» (Вяземский, 1999).
Процитированная заметка датирована 1865 годом, тирада Вяземского явно направлена против гимназической реформы Александра II.
Пушкин, который, в отличие от князя Петра Андреевича, считал телесные наказания в школе абсолютно недопустимыми, реформу определенно одобрил бы.
В написанной по поручению Николая I записке «О народном воспитании» (1826) поэт писал, что «кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большого присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении», особо подчеркнув, что «уничтожение телесных наказаний необходимо. Надлежит заранее внушить воспитанникам правила чести и человеколюбия. Не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатом. Слишком жестокое воспитание делает из них палачей, а не начальников» (Пушкин, 1962. Т. 7).
Хотя эта мысль прямо противоречила установкам высочайшего адресата, испещрившего пушкинский текст явно несочувственными вопросительными и восклицательными знаками, поэт писал то, что думал.
Но распространялся ли его либерализм на внутрисемейные отношения? Сведений о том, что самого Пушкина в детстве пороли, вроде бы нет. Однако в его собственных отцовских практиках розга определенно присутствовала. Сестра поэта Ольга Сергеевна Павлищева в письме к мужу от 22 ноября 1835 г. замечает: «Александр дает розги своему мальчику, которому только два года; он также тузит свою Машу (дочь), впрочем, он нежный отец».
А П. В. Анненков написал со слов Натальи Николаевны Пушкиной: «Пушкин был строгий отец, фаворитом его был сын, а с дочерью Машей, большой крикуньей, часто и прилежно употреблял розгу» (цит по: Вересаев, 1984).
«Наше все» — с розгой в руках?! Но ведь это — первая треть позапрошлого столетия…
Великая гуманизирующая роль русской литературы XIX в. заключалась не столько в том, что писатели осмысливали свой личный опыт и/или формулировали некую общественно-политическую позицию, сколько в том, что они проблематизировали детско-родительские отношения, о сущности которых окружающие не задумывались, считая их чем-то неизменным и естественным. Эта функция была одновременно социально-критической и нравственной. В отличие от догматично-безжалостной государственной церкви, русская классическая литература была милосердна. Первым в этом ряду я бы назвал Толстого, сделавшего для гуманизации внутрисемейных отношений не меньше, чем для формирования нетерпимости к телесным наказаниям в армии. Толстому принадлежит одно из самых тонких в мировой литературе описаний психологии ребенка, которому угрожает порка. Хотя толстовский Николенька, как и его автор, систематическим телесным наказаниям не подвергался, писатель уловил главное — личностный смысл наказания. Важно не само наказание, а кто и что за ним стоит.
* * *
«Случалось, что Карл Иваныч, в минуту досады, лично расправлялся с нами линейкой или помочами; но я без малейшей досады вспоминаю об этом. Даже в то время, о котором я говорю (когда мне было четырнадцать лет), ежели бы Карлу Иванычу случилось приколотить меня, я хладнокровно перенес бы его побои. Карла Иваныча я любил, помнил его с тех пор, как самого себя, и привык считать членом своего семейства…»
Когда милого старого немца сменил недоброжелательный молодой француз St.-Jerome, положение изменилось.
* * *
«Само собою разумеется, что бабушка объяснила ему свое мнение насчет телесного наказания, и он не смел бить нас; но, несмотря на это, он часто угрожал, в особенности мне, розгами и выговаривал слово fouetter (сечь — (фр.).) (как-то fouatter) так отвратительно и с такой интонацией, как будто высечь меня доставило бы ему величайшее удовольствие. Я нисколько не боялся боли наказания, никогда не испытывал ее, но одна мысль, что St.-Jerome может ударить меня, приводила меня в тяжелое состояние подавленного отчаяния и злобы. <…>
Карл Иваныч ставил нас на колени лицом в угол, и наказание состояло в физической боли, происходившей от такого положения; St.-Jerome, выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: „A genoux, mauvais sujet!“, приказывал становиться на колени лицом к себе и просить прощения. Наказание состояло в унижении».
Угроза порки ненавистным воспитателем вызвала у гордого мальчика приступ ненависти, за которым последовал настоящий нервный срыв, в деле пришлось разбираться отцу и бабушке, но извиняться перед гувернером Николай так и не стал.
* * *
«Меня не наказывали, и никто даже не напоминал мне о том, что со мной случилось; но я не мог забыть всего, что испытал: отчаяния, стыда, страха и ненависти в эти два дня. Несмотря на то, что с того времени St.-Jerome, как казалось, махнул на меня рукою, почти не занимался мною, я не мог привыкнуть смотреть на него равнодушно. Всякий раз, когда случайно встречались наши глаза, мне казалось, что во взгляде моем выражается слишком явная неприязнь, и я спешил принять выражение равнодушия, но тогда мне казалось, что он понимает мое притворство, я краснел и вовсе отворачивался».
Детство Чехова было совершенно другим. В купеческой среде, где вырос Антон Павлович, рукоприкладство, избиение жен, детей и подчиненных было безусловной нормой. Отец писателя Павел Егорович был особенно беспощаден к старшим сыновьям.
«Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать, — писал Чехов 2 января 1889 г. старшему брату Александру. — Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой».
У Александра Чехова детство тоже отпечаталось в памяти как «сплошное татарское иго без просвета». По сравнению с родительским домом, даже гимназия, где телесные наказания были в то время уже запрещены, а некоторых его одноклассников не трогали пальцем и дома, показалась Чехову раем. Хотя учителя были один хуже другого.
Свою ненависть к телесным наказаниям Чехов недвусмысленно выразил в повести «Три года» (1895):
* * *
«Я помню, отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня? Играть и шалить мне и Федору запрещалось; мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. Ты вот религиозна и все это любишь, а я боюсь религии, и когда прохожу мимо церкви, то мне припоминается мое детство и становится жутко. Когда мне было восемь лет, меня уже взяли в амбар; я работал, как простой мальчик, и это было нездорово, потому что меня тут били почти каждый день. Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть все в том же амбаре, и так до 22 лет, пока я не познакомился в университете с Ярцевым, который убедил меня уйти из отцовского дома».
Выстраданный личный опыт позволяет писателю в сценке «О драме» беспощадно высмеять, нет, не порку, а положительное отношение к ней псевдогуманных, якобы просвещенных людей:
* * *
«Два друга, мировой судья Полуехтов и полковник генерального штаба Финтифлеев, сидели за приятельской закуской и рассуждали об искусствах.
— Я читал Тэна, Лессинга… да мало ли чего я читал? — говорил Полуехтов, угощая своего друга кахетинским. — Молодость провел я среди артистов, сам пописывал и многое понимаю… Знаешь? Я не художник, не артист, но у меня есть нюх этот, чутье! Сердце есть! Сразу, брат, разберу, ежели где фальшь или неестественность. Меня не надуешь, будь ты хоть Сара Бернар или Сальвини! <…>
Послышался звонок… Полуехтов, вставший было, чтобы нервно зашагать из угла в угол, опять сел… В комнату вошел маленький краснощекий гимназист в шинели и с ранцем на спине…
Он робко подошел к столу, шаркнул ножкой и подал Полуехтову письмо.
— Кланялась вам, дяденька, мамаша, — сказал он, — и велела передать вам это письмо.
Полуехтов распечатал конверт, надел очки, громко просопел и принялся за чтение.
— Сейчас, душенька! — сказал он, прочитав письмо и поднимаясь. — Пойдем… Извини, Филя, я оставлю тебя на секундочку.
Полуехтов взял гимназиста за руку и, подбирая полы своего халата, повел его в другую комнату. Через минуту полковник услышал странные звуки. Детский голос начал о чем-то умолять… Мольбы скоро сменились визгом, а за визгом последовал душу раздирающий рев.
— Дяденька, я не буду! — услышал полковник. — Голубчичек, я не буду! А-я-я-я-я-й! Родненький, не буду!
Странные звуки продолжались минуты две… Засим все смолкло, дверь отворилась и в комнату вошел Полуехтов. За ним, застегивая пальто и сдерживая рыдания, шел гимназист с заплаканным лицом. Застегнув пальто, мальчик шаркнул ножкой, вытер рукавом глаза и вышел. Послышался звук запираемой двери…
— Что это у тебя сейчас было? — спросил Финтифлеев.
— Да вот, сестра просила в письме посечь мальчишку… Двойку из греческого получил…
— А ты чем порешь?
— Ремнем… самое лучшее… Ну, так вот… на чем я остановился? <…>.
— Выпьем… Дай бог, чтоб наши дети так умели чувствовать, как мы… чувствуем.
Приятели выпили и заговорили о Шекспире».
Третья классическая фигура, несомненно, Достоевский. Согласно воспоминаниям дочери писателя Л. Ф. Достоевской, в семье родителей Федора Михайловича, при всей ее сложности, дети телесных наказаний не знали. Столкнувшись с этим явлением позже, в тюрьме и на каторге, писатель пришел к твердому выводу:
«Право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению».
Достоевский прекрасно понимал глубокую историческую укорененность порки в русском народном быту, равно как и ее сексуально-эротические аспекты, которые старательно замалчивали лицемерные поклонники старины.
«Русская земля крепка березой, — говорит Федор Карамазов. — Истребят леса — пропадет земля русская. Я за умных людей стою. Мужиков мы драть перестали с большого ума, а те сами себя пороть продолжают. И хорошо делают. <…>. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: „Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть, и пороть даем все парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, у нас повадно“. Каковы маркизы де-Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка».
Но если недопустимо телесное наказание взрослых, то в тысячу раз хуже подвергать ему маленьких детей. Для Достоевского телесные наказания детей — прежде всего форма сексуального насилия. Одно из самых сильных мест в «Дневнике писателя» — реакция Достоевского на так называемое дело Кроненберга.
Магистр права Станислав Кроненберг имел от связи с замужней дамой дочь Марию, которая на его средства воспитывалась в Швейцарии. В 1874 г. Кроненберг познакомился в Париже с девицей Жезинг, которая вернулась с ним в Россию и стала его любовницей. Для полного счастья им не хватало только ребенка. С самыми лучшими намерениями они привезли 7-летнюю Марию из Швейцарии и стали ее воспитывать. Однако контакта с новыми родителями у девочки не получилось. Жезинг обвиняла девочку во лжи, воровстве и онанизме (по тогдашним меркам, это был очень серьезный порок). «Любящий отец» решил исправить дочь с помощью розги. Возвращаясь домой и выслушав жалобы Жезинг, он буквально каждый вечер избивал дочь, причем бил не только розгами, но и кулаком по лицу. Как потом сообщили эксперты, тело девочки было сплошь покрыто синяками. В конце концов слуги Кроненберга не выдержали и сообщили в полицию. Начался громкий судебный процесс.
В «Дневнике писателя» Достоевский последовательно разоблачает казуистические аргументы адвоката, возмущается тем, что во время процесса девочку пригласили в зал суда и заставили заниматься самооговором, признаться в том, что она воровка и лгунья. Для него важен не столько сам факт физического насилия над ребенком, сколько причиненная девочке психическая травма.
Не ограничившись подробным комментированием судебного процесса, писатель вкладывает дорогие ему мысли в уста Ивана Карамазова:
* * *
«Но можно ведь сечь и людей. И вот интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами — об этом у меня подробно записано. Папинька рад, что прутья с сучками. „Садче будет“, говорит он, и начинает „сажать“ родную дочь. Я знаю, наверное, есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом все больше и больше, все прогрессивнее. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок, наконец, не может кричать, задыхается: „Папа, папа, папочка!“ Дело каким-то чёртовым неприличным случаем доходит до суда. Нанимается адвокат. Русский народ давно уже назвал у нас адвоката — „аблакат — нанятая совесть“. Адвокат кричит в защиту своего клиента. „Дело, дескать, такое простое, семейное и обыкновенное, отец посек дочку, и вот, к стыду наших дней дело доходит до суда!“ Убежденные присяжные удаляются и выносят оправдательный приговор. Публика ревет от счастья, что оправдали мучителя. Э-эх, меня не было там, я бы рявкнул предложение учредить стипендию в честь имени истязателя! <…> Для чего познавать это чёртово добро и зло, когда это столького стоит? Да весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка…».
Писателя волнуют не только семейные коллизии, но и состояние детских исправительных колоний. Уж здесь-то, применительно к несовершеннолетним преступникам, порка, казалось бы, оправдана? Достоевский так не думает. Посетив экспериментальную колонию для несовершеннолетних преступников, он одобрительно отзывается об отсутствии в ней порки. Чем же тогда поддерживать дисциплину? Оказывается, физическую расправу над юными правонарушителями успешно заменяет «самосуд, введенный между ними. Всякий провинившийся из них поступает на суд всей „семьи“, к которой принадлежит, и мальчики или оправдывают его, или присуждают к наказанию. Единственное наказание — отлучение от игр. Не подчиняющихся суду товарищей наказывают уже совершенным отлучением от всей колонии. На то есть у них Петропавловка — так прозвана мальчиками особая, более удаленная изба, в которой имеются каморки для временно удаленных. Впрочем, заключение в Петропавловку зависит, кажется, единственно от директора».
Вам это не напоминает систему Макаренко? Достоевский не чувствует себя экспертом в педагогике. Чем заменить отмененные телесные наказания, он не знает. Вслед за обсуждением проблемы несовершеннолетних преступников в «Дневнике писателя» появляется одно странное нотабене: «Мне нечаянно удалось услышать на днях одно весьма неожиданное замечание насчет отмененного у нас повсеместно в школах телесного наказания:
„Отменили везде в школах телесное наказание и прекрасно сделали; но чего же, между прочим, достигли? Того, что в нашем юношестве явилось чрезвычайно много трусов, сравнительно с прежним. Они стали бояться малейшей физической боли, всякого страдания, лишения, всякой даже обиды, всякого уязвления их самолюбия, и до того, что некоторые из них, как показывают примеры, при весьма незначительной даже угрозе, даже от каких-нибудь трудных уроков или экзаменов, — вешаются или застреливаются“. Действительно, всего вернее объяснить несколько подобных и в самом деле происшедших случаев единственно трусостью юношей перед чем-нибудь грозящим или неприятным; но странная, однако, точка зрения на предмет, и наблюдение это по меньшей мере оригинально. Вношу его для памяти».
Комментаторы полагают, что Достоевский услышал это мнение 19 января 1876 г. из уст профессора-востоковеда и бывшего редактора газеты «Правительственный вестник», а затем начальника Главного управления по делам печати Василия Васильевича Григорьева (1816–1881). Консервативно-охранительное суждение Григорьева вызвало резкие полемические отклики в прессе, осмыслить их Достоевский не успел. Его размышления заканчиваются вопросом…
Важной заслугой русских писателей было описание того, как сам ребенок реагирует на порку. Многие родители и учителя об этом не задумывались: ну, подумаешь, выпороли, ничего с ним не случится! Когда Горький в повести «Детство» (1913–1914) описал свою первую серьезную порку, это стало социально-художественным событием. На первый план снова выступает не то, насколько заслуженным или незаслуженным было наказание, а сам факт насилия над детьми:
* * *
«В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:
— Ра-ад… мучитель…
Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:
— Простите Христа ради…
Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.
— Высеку — прощу, — сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. — Ну-ка, снимай штаны-то!..
Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, — ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.
Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошел к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.
Но стало еще хуже, когда он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил черными руками ноги его у щиколоток.
— Лексей, — позвал дед, — иди ближе!.. Ну, кому говорю?.. Вот гляди, как секут… Раз!..
Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.
— Врешь, — сказал дед, — это не больно! А вот эдак больней!
И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.
— Не сладко? — спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. — Не любишь? Это за наперсток!
Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука, — и я весь точно падал.
Саша визжал страшно тонко, противно:
— Не буду-у… Ведь я же сказал про скатерть… Ведь я сказал…
Спокойно, точно Псалтырь читая, дед говорил:
— Донос — не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!
Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:
— Лексея не дам! Не дам, изверг!
Она стала бить ногою в дверь, призывая:
— Варя, Варвара!..
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:
— Привязывай! Убью!..
Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:
— Папаша, не надо!.. Отдайте…
Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу пред киотом со множеством икон».
Отношение детей к порке в разных социальных слоях было неодинаковым.
Для Федора Ивановича Шаляпина (1873–1938) отцовская порка — событие неприятное, но будничное — в его среде всех мальчишек пороли. Протест может вызывать лишь неадекватность наказания.
«Трезвый, отец бил меня нечасто, но все-таки и трезвый бил — ни за что ни про что, как мне казалось, — вспоминает артист в автобиографической книге „Маска и Душа“. — Помню, я пускал бумажного змея, отлично сделанного мною, с трещотками и погремушками. Змей застрял на вершине высокой березы, мне жалко было потерять его. Я влез на березу, достал змея и начал спускаться, но подо мной подломился сук, я кувырком полетел вниз, ударился о крышу, о забор и, наконец, хлопнулся на землю спиной так, что внутри у меня даже крякнуло. Пролежал я на земле с изорванным змеем в руках довольно долго. Отдохнув, пожалел о змее, нашел другие удовольствия, и все было забыто.
На другой день к вечеру отец командует:
— Скважина, собирайся в баню! <…>
Так вот — пришел я с отцом в баню. Отец был превосходно настроен. Разделись. Он ткнул мне пальцем в бок и зловеще спросил:
— Это что такое?
Я увидел, что тело мое расписано сине-желтыми пятнами, точно шкура зебры.
— Это я — упал, ушибся немножко.
— Немножко? Отчего же ты весь полосатый? Откуда ты упал?
Я рассказал по совести. Тогда он выдернул из веника несколько толстых прутьев и начал меня сечь, приговаривая:
— Не лазай на березу, не лазай!
Не столько было больно, сколько совестно перед людьми в предбаннике, совестно и обидно: люди страшно обрадовались неожиданной забаве; хотя и беззлобно, они гикали и хохотали, поощряя отца:
— Наддай ему, наддай! Так его, — лупи! Не жалей кожи, поживет гоже! Сади ему в самое, в это!
Вообще, я не особенно обижался, когда меня били, я находил это в порядке жизни. Я знал, что в Суконной слободе всех бьют — и больших, и маленьких; всегда бьют — и утром, и вечером. Побои — нечто узаконенное, неизбежное. Но публичная казнь в предбаннике, на виду голых людей и на забаву им — это очень обидело меня.
Позднее, когда мне минуло лет двенадцать, я начал протестовать против дебошей пьяного отца. Помню, однажды мой протест привел его в такое негодование, что он схватил здоровенную палку и бросился на меня. Боясь, что он убьет, я, в чем был, босиком, в тиковых подштанниках и рубашонке, выскочил на улицу, пробежал, несмотря на мороз градусов в 15, два квартала и скрылся у товарища, а на другой день — все так же босиком — прискакал домой. Отца не было дома, а мать, хотя и одобрила меня за то, что я убежал от побоев, но все-таки ругнула, — зачем бегаю босиком по снегу! Как я ни доказывал ей, что некогда было мне надеть сапоги, она едва не отколотила меня» (Шаляпин, 1997).
Сын врача Викентий Викентьевич Смидович (Вересаев) (1877–1945) к подобному обращению непривычен, для него порка — событие чрезвычайное:
«Один-единственный случай, когда меня выпороли. Папа одно время очень увлекался садоводством. В большом цветнике в передней части нашего сада росли самые редкие цветы. Было какое-то растение, за которым папа особенно любовно ухаживал. К великой его радости и гордости, после многих трудов, растение дало, наконец, цветы. Однажды вечером папе и маме нужно было куда-то уехать. Папа позвал меня, подвел к цветку, показал его и сказал:
— Видишь, вот цветок? Не смей не только трогать его, а и близко не подходи. Если он сломается, мне будет очень неприятно. Понял?
— Понял.
Поздно вечером они воротились, и папа сейчас же пошел с фонарем в сад взглянуть на цветок. Цветка не было! Ничего от него не осталось, — только ямка и кучка земли.
На утро мне допрос:
— Где цветок?
— Я его пересадил.
— Как пересадил?!
— Ты же мне вчера сам велел.
И я показал, куда пересадил. Пересадил, конечно, подрезав все корни, и цветок уже завял.
Такое явное и наглое неповиновение мое, — „ведь нарочно приводил тебя к цветку, просил!“ — заставило папу преодолеть его отвращение к розге, и он высек меня. Самого наказания, боли от него, я не помню. Но ясно помню, как после наказания сидел на кровати, захлебываясь слезами и ревом, охваченный ощущением огромной, чудовищной несправедливости, совершенной надо мною. Утверждаю решительно и определенно: я понял папу именно так, что он мне поручил пересадить цветок. И я очень был польщен его доверием и совершил пересадку со всею тщательностью, на какую был способен» (Вересаев, 1961).
Еще драматичнее переживает порку восьмилетний Тёма в повести Гарина-Михайловского «Детство Тёмы» (1892):
* * *
«— Ладно, — говорит сурово отец, окончив необходимые приготовления и направляясь к сыну. — Расстегни штаны…
Это что-то новое?! Ужас охватывает душу мальчика; руки его, дрожа, разыскивают торопливо пуговицы штанишек; он испытывает какое-то болезненное замирание, мучительно роется в себе, что еще сказать, и наконец голосом, полным испуга и мольбы, быстро, несвязно и горячо говорит:
— Милый мой, дорогой, голубчик… Папа! Папа! Голубчик… Папа, милый папа, постой! Папа?! Ай, ай, ай! Аяяяй!..
Удары сыплются. Тёма извивается, визжит, ловит сухую, жилистую руку, страстно целует ее, молит. Но что-то другое рядом с мольбой растет в его душе. Не целовать, а бить, кусать хочется ему эту противную, гадкую руку. Ненависть, какая-то дикая, жгучая злоба охватывает его.
Он бешено рвется, но железные тиски еще крепче сжимают его.
— Противный, гадкий, я тебя не люблю! — кричит он с бессильной злобой.
— Полюбишь!
Тема яростно впивается зубами в руку отца.
— Ах ты, змееныш?!
И ловким поворотом Тёма на диване, голова его в подушке. Одна рука придерживает, а другая продолжает хлестать извивающегося, рычащего Тёму.
Удары глухо сыплются один за другим, отмечая рубец за рубцом на маленьком посинелом теле.
С помертвелым лицом ждет мать исхода, сидя одна в гостиной. Каждый вопль рвет ее за самое сердце, каждый удар терзает до самого дна ее душу.
Ах! Зачем она опять дала себя убедить, зачем связала себя словом не вмешиваться и ждать?
Но разве он смел так связать ее словом?! И, наконец, он сам увлекающийся, он может не заметить, как забьет мальчика! Боже мой! Что это за хрип?!
Ужас наполняет душу матери.
— Довольно, довольно! — кричит она, врываясь в кабинет. — Довольно!!!
— Полюбуйся, каков твой звереныш! — сует ей отец прокушенный палец.
Но она не видит этого пальца. Она с ужасом смотрит на диван, откуда слезает в это время растрепанный, жалкий, огаженный звереныш и дико, с инстинктом зверя, о котором на минуту забыли, пробирается к выходу. Мучительная боль пронизывает мать. Горьким чувством звучат ее слова, когда она говорит мужу:
— И это воспитание?! Это знание натуры мальчика?! Превратить в жалкого идиота ребенка, вырвать его человеческое достоинство — это воспитание?!
Желчь охватывает ее. Вся кровь приливает к ее сердцу. Острой, тонкой сталью впивается ее голос в мужа.
— О жалкий воспитатель! Щенков вам дрессировать, а не людей воспитывать!
— Вон! — ревет отец.
— Да, я уйду, — говорит мать, останавливаясь в дверях, — но объявляю вам, что через мой труп вы перешагнете, прежде чем я позволю вам еще раз высечь мальчика.
Отец не может прийти в себя от неожиданности и негодования. Не скоро успокаивается он и долго еще мрачно ходит по комнате, пока наконец не останавливается возле окна, рассеянно всматривается в заволакиваемую ранними сумерками серую даль и возмущенно шепчет:
— Ну, извольте вы тут с бабами воспитывать мальчика!»
В данном случае порка — настоящая драма для всех участников, для отца-генерала это травма не меньше, чем для сына. Впредь он никогда ничего подобного не сделает…
В этом разделе я больше говорю о мальчиках, но русским девочкам тоже доставалось. Вот свидетельство Н. С. Лескова («Житие одной бабы», 1863. Гл. 3):
* * *
«Поставила барыня девочку на пол; подняла ей подольчик рубашечки, да и ну ее валять ладонью, — словно как и не свое дитя родное. Бедная Маша только вертится да кричит: „Ай-ай! ай, больно! ой, мама! не буду, не буду“.
Настя, услыхав этот крик, опомнилась, заслонила собой ребенка и проговорила: „Не бейте ее, она ваше дитя!“
Ударила барыня еще раз пяток, да все не попадало по Маше, потому что Настя себя подставляла под руку; дернула с сердцем дочь и повела за ручонку за собою в спальню.
Не злая была женщина Настина барыня; даже и жалостливая и простосердечная, а тукманку дать девке или своему родному дитяти ей было нипочем. Сызмальства у нас к этой скверности приучаются и в мужичьем быту и в дворянском. Один у другого словно перенимает. Мужик говорит: „За битого двух небитых дают“, „не бить — добра не видать“, — и колотит кулачьями; а в дворянских хоромах говорят: „Учи, пока впоперек лавки укладывается, а как вдоль станет ложиться, — не выучишь“, и порют розгами. Ну, и там бьют и там бьют. Зато и там и там одинаково дети, вдоль лавок под святыми протягиваются. Солидарность есть не малая».
По другому случаю Лесков замечает:
* * *
«Тут ничего не произошло выходящего из ряда вон <…> У нас от самого Бобова до Липихина матери одна перед другой хвалились, кто своих детей хладнокровнее сечет, и сечь на сон грядущий считалось высоким педагогическим приемом. Ребенок должен был прочесть свои вечерние молитвы, потом его раздевали, клали в кроватку и там секли. Потом один жидомор помещик, Андреем Михайловичем его звали, выдумал еще такую моду, чтобы сечь детей в кульке. Это так делал он с своими детьми: поднимет ребенку рубашечку на голову, завяжет над головою подольчик и пустит ребенка, а сам сечет, не державши, вдогонку. Это многим нравилось, и многие до сих пор так секут своих детей. Прощение только допускалось в незначительных случаях, и то ребенок, приговоренный отцом или матерью к телесному наказанию розгами без счета, должен был валяться в ногах, просить пощады, а потом нюхать розгу и при всех ее целовать. Дети маленького возраста обыкновенно не соглашаются целовать розги, а только с летами и с образованием входят в сознание необходимости лобызать прутья, припасенные на их тело. Маша была еще мала; чувство у нее преобладало над расчетом, и ее высекли, и она долго за полночь все жалостно всхлипывала во сне и, судорожно вздрагивая, жалась к стенке своей кровати».
Из 324 опрошенных Д. Н. Жбанковым в 1908 г. московских студенток 75 сказали, что дома их секли розгами, а к 85 применяли другие физические наказания: долговременное стояние голыми коленками в углу на горохе, удары по лицу, стеганье пониже спины мокрой веревкой или вожжами. Причем ни одна из опрошенных не осудила родителей за излишнюю строгость, а пять из них даже сказали, «что их надо было драть сильнее» (Жбанков, 1908).
Хотя в институтах благородных девиц таких жестоких и массовых порок, как в бурсе и кадетских корпусах, не было, более мягкие, но не менее обидные физические воздействия применялись и там. О сельской школе и семье и говорить нечего. Но, в отличие от полномасштабной порки, девочкам чаще доставались щипки, пинки и оплеухи, которых никто не фиксировал и подробно не описывал.
Среди популярных русских писателей начала XX в., последовательно выступавших против телесных наказаний как «наичернейшей страницы в книге жизни» и «продукта вымирающей азиатчины», была Лидия Чарская (1875–1937), посвятившая этой теме статью «Профанация стыда» (1909).
«Много ли найдется таких детей, которые никогда не испытали на себе удара розги со стороны отца, матери или их заместителей, воспитателей, родственников? Многие ли из воспитателей могут с чистой совестью сказать: „Я никогда не ударил ребенка“?
— Я никогда не бью моих детей, — рассказывал мне один отец, но тут же поспешил прибавить, что все же один раз ему „пришлось“ наказать сына плеткой.
— Я не признаю розги, — гордо заявила мне одна мать, но, в виде исключения, она все-таки прибегала не раз к телесному наказанию своих детей.
— Я враг розги, но меня этот ребенок вывел из терпения, и я принуждена была его наказать, — признавалась мне одна воспитательница.
Как часто приходится слышать о подобных будто бы исключениях!
Но дело не ограничивается даже исключениями: еще до сих пор есть интеллигентные семьи, где розга продолжает быть одною из мер педагогического воздействия. Есть и воспитательные учреждения — где розга не изгнана. Еще и теперь встречаются родители, которые убеждены, что без розги воспитать ребенка нельзя, и этот свой взгляд проводят на практике. Есть воспитатели, которые в сечении видят спасение детей…
Это факт, который скрывать напрасно, ибо нет-нет да и проникает в печать случай, а то и ряд случаев, указывающих, что все еще у нас соблюдаются правила Домостроя…»
Чарская с отвращением говорит о позорном, варварском прошлом, когда плетка или розга считались нормальными средствами воспитания и доказательствами любви:
«От этой любви, сплетенной из грубой силы, власти, страха и покорности, рождались маленькие рабы, с самого раннего возраста приемлющие крещение лозою и розгою, дикари в будущем, разнузданные похотью власти над новыми слабыми, которых они, в свою очередь, будут впоследствии угнетать, сечь и бичевать».
По мнению писательницы, порка — не утверждение нравственности, а наоборот, отрицание всякого стыда.
«Одним из непременных условий здорового, трезвого, этичного, вполне „человеческого“ воспитания я считаю удаление, ПОЛНОЕ И БЕЗВОЗВРАТНОЕ УДАЛЕНИЕ, ИЗГНАНИЕ РОЗОГ И ПЛЕТКИ, этих орудий умерщвления стыда, собственного достоинства, составляющего залог будущего гордого человеческого „я“ в ребенке.
Долой плетку! Она пропаганда бесстыдства».
«Боль, стыд, ужасный, потрясающий все существо, мучительный стыд, стыд, помимо позорного наказания, стыд обнаженной наготы, стыд будущего гордого человеческого „я“… Он является инстинктивно, смутно, неясно, но тем не менее является в душе ребенка. Является и тогда, когда ребенок, без ропота, послушно, зная, что ему нет спасения, исполняет волю старшего и покорно ложится, чтоб воспринять наказание, и тогда, когда он противится наказанию, надеясь избежать его…
Первые розги, первое сечение стоит полного пересоздания душевного строя дитяти. Строй души нарушен. Безмятежная ясность исчезла. Вместо нее: страх, подлый, животный страх маленького пигмея к его властелину.
Стыд детской нетронутости, стыд чистоты задавлен, поруган и… позорно умерщвлен. <…>
Приходит ли в голову наказывающим ребенка таким образом отцу, матери или воспитателю, какие ужасные последствия может иметь удар розги или плетки? Думают ли они о том, что невольно могут явиться причиною нравственного растления наказуемого?
Откуда взялись садисты? Вот вопрос, который до сих разрешался с чисто физиологической точки зрения. Причина: ненормальность, извращение чувствительности в половом ее значении. Но откуда извращение, откуда ненормальность?
Говорят, трактуют между прочим о наследственности. Весьма может быть, что и наследственность играет тут немаловажную роль. Но почему же у вполне здоровых в этом направлении людей дети, которых часто подвергали телесным наказаниям, вырастают с явными наклонностями к садизму? <…>
Я помню мальчика в детстве. Мы выросли вместе. Он был худенький, бледный и какой-то жалкий. Ему все как-то не удавалось, и его секли нещадно. Сначала он бился и кричал на весь двор (мы жили рядом с его родными), потом крики и стоны во время экзекуций прекратились. Как-то раз я вошла в детскую, когда он был там, и ужаснулась. Одна из моих больших кукол лежала поперек постели с поднятым на туловище платьем, и мой маленький товарищ бичевал куклу снятым с себя ремнем. Его лицо было очень бледно, губы закушены, и глаза горели нездоровым огнем. От всего существа веяло упоением и сладострастием, таким странным и чудовищно жутким в лице ребенка.
Пришлось мне быть случайною свидетельницей и другого подобного факта: мальчик, уложив в ряд всех кукол своей сестры и ее подруг, сек их розгою по обнаженному туловищу, причем глаза его горели, лицо было красное, руки буквально дрожали. Свое поведение мальчик объяснил тем, что точно так же наказывал отец своих детей, когда они провинились в какой-то шалости <…>.
Я не стану говорить о телесном наказании вообще, об этом продукте вымирающей азиатчины, об этой наичернейшей странице в книге жизни, для осуждения которой не хватит толстых томов литературы. Я хочу лишь указать на ужасные последствия применения давно устаревшего способа „исправлять“ детей розгой, плеткой и всякого рода орудием телесных наказаний. Я не касаюсь этой меры ни „за“ ни „против“ с ПЕДАГОГИЧЕСКОЙ точки зрения. Не касаюсь того озлобления и тяжелого чувства ненависти и глухой жажды мести, которое вызывает эта мера в наказуемых детях и которое у более впечатлительных детей остается годами. Я не касаюсь телесного наказания и с ГИГИЕНИЧЕСКОЙ точки зрения, то есть не касаюсь того вреда, который эта варварская, отжившая форма наказания приносит здоровью наказуемого ребенка. Все это дело специалистов-педагогов и врачей. Я хочу лишь подчеркнуть то опасное унижение человеческого „я“, которое скрывается под каждым ударом, под каждым шлепком даже самой любящей матери. Я хочу отметить исключительно только печальные последствия плетки для стыда и добродетели детей. Дети — ведь тоже люди, правда маленькие люди, но гораздо более пытливые, чуткие, анализирующие и сознательные, нежели взрослые, даже более сознательные. Порой их гордое, маленькое „я“ глухо волнуется, протестует и каменеет в конце концов, если посягать на их человеческое достоинство…
Щадите же это детское „я“, лелейте его, как цветок тепличный, и всячески оберегайте проявляющийся в них человеческий стыд.
Потому что стыд — красота…»
Негативное отношение русских писателей Серебряного века к телесным наказаниям детей не было единодушным. Диссонанс вносят два писателя, причем оба были школьными учителями, — Василий Васильевич Розанов (1856–1919) и Федор Сологуб (Федор Кузьмич Тетерников, 1863–1927).
В книге «Сумерки просвещения» Розанов (1899) теоретически осуждает насилие над личностью ребенка, но одновременно утверждает, что школьное воспитание должно быть суровым, и даже предлагает восстановить телесные наказания (Розанов, 1990).
«В физическом наказании нет ничего такого пугающего, что в нем прозрела новая педагогия и чего не видели люди самого высокого образа мыслей и безупречного характера долгие века. Заметим в дополнение своих мыслей и в оправдание тех умерших поколений, которые мы считаем во всяком случае более способными к любви, чем поколение наше, что именно истинная их любовь к своим детям, любовь серьезная и ко многому обязывающая, а потому трудная, и сделала их немного суровыми в отношении этих детей. Но конечно, нет необходимости, чтобы эта суровая любовь доходила даже до физического наказания. Идеал лежит в семье, где самая мысль о нем уже оскорбительна…» (Там же).
Но это — идеал. Практическая семейная порка Розанова нисколько не смущает. Больше того, писатель рассказывает, что в бытность его учителем гимназии и классным наставником к нему как к последнему прибежищу «нередко являлись матери учеников (всегда вдовы) с просьбою наказать розгами (т. е. чтобы это было сделано в гимназии) своего разболтавшегося мальчугана: „Сестер колотит, меня не слушает, ничего не могу сделать“ etc; я, конечно, объяснял, что это запрещено всеми параграфами, но, зная конкретно (ведь в педагогической литературе фигурируют в качестве примеров лишь бумажные манекены, которых „во всем можно убедить словами“, и, конечно, зачем для них наказание?) мальчишку способного и, что называется, взорвавшегося, потерявшего голову от баловства, всегда давал совет — обратиться к кому-нибудь по соседству или из родственников и больно-больно высечь его» (Там же).
Иными словами, Розанов делал то, что пародировал Чехов, и никаких нравственных сомнений по этому поводу у него не возникало. Больше того, розга, по его мнению, пробуждает собственную активность ребенка:
«И теперь, когда мне приходится видеть в богатой и образованной семье лимфатических детей, киснущих среди своих „глобусов“ и других „пособий“, я всегда, вспоминая и свое детство, думаю: как бы встряхнулись они. Оживились, начали тотчас размышлять и чувствовать, если бы <…> их самих вспрыснуть по-старому. Все тотчас бы переменилось в „обстоятельствах“: и впечатлительность бы пробудилась, и сила сопротивления требуемому, — именно оживился бы дух, который теперь только затягивается какою-то плесенью под музыку все поучений, поучений и поучений, все разъяснений, разъяснений и разъяснений. Розга — это, наконец, факт; это — насилие надо мною, которое вызывает все мои силы к борьбе с собою; это — предмет моей ненависти, негодования, отчасти, однако же, и страха; в отношении к ней я, наконец, не пассивен; и, уединившись в себя от всех, в руках кого она, наконец, свободен, т. е. свободен в душе своей, в мысли, не покорен ничему, кроме боли своей и негодования. <…> Что касается „унижения человеческой природы“, будто бы наносимого розгой, то ведь не унизила она Лютера, нашего Ломоносова; отчего же бы унизило современных мальчишек?» (Там же).
Это настоящая поэзия порки! Чувствуется, что если бы не министерский запрет, учитель Розанов не ограничился бы добрыми советами, а с удовольствием самолично выпорол бы нерадивых учеников. Не стоят ли за этим какие-то личные проблемы? Дотошные канадские литературоведы раскопали опубликованное письмо бывшего ученика Розанова:
«В девяностых годах прошлого века я жил в городе Белом быв[шей] Смоленской губернии, и в 1891 и 92 гг. состоял учеником первого класса местной шестиклассной прогимназии. Преподавателем географии у нас был Василий Васильевич Розанов […]. Давно это было, […] но личность […] Розанова передо мной стоит до сих пор так ясно, как будто мы расстались с ним только вчера. Среднего роста, рыжий, с всегда красным, как из бани, лицом, с припухшим носом картошкой, близорукими глазами, с воспаленными веками за стеклами очков, козлиной бородкой и чувственными красными и всегда влажными губами, он отнюдь своей внешностью не располагал к себе. Мы же, его ученики, ненавидели его лютой ненавистью, и все, как один […] свою ненависть к преподавателю мы переносили и на преподаваемый им предмет. Как он преподавал? Обычно он заставлял читать новый урок кого-либо из учеников по учебнику Янчина „от сих до сих“ без каких-либо дополнений, разъяснений, а при спросе гонял по всему пройденному курсу, выискивая, чего не знает ученик. Спрашивал он по немой карте, стараясь сбить ученика. Например, он спрашивал: „Покажи, где Вандименова земля?“, а затем, немного погодя — „А где Тасмания? Что такое Гаваи? А теперь покажи Сандвичевы острова“. Одним словом, ловил учеников на предметах, носящих двойные названия, из которых одно обычно упоминалось лишь в примечании. А когда он свирепел, что уж раз за часовой урок обязательно было, он требовал точно указать границу между Азией и Европой, между прочим, сам ни разу этой границы нам не показав. […] Но вся беда еще не в этом. Когда ученик отвечал, стоя перед партой, Вас. Вас. подходил к нему вплотную, обнимал за шею и брал за мочку его ухо и, пока тот отвечал, все время крутил ее, а когда ученик ошибался, то больно дергал. Если ученик отвечал с места, то он садился на его место на парте, а отвечающего ставил у себя между ногами и все время сжимал ими ученика и больно щипал, если тот ошибался. Если ученик читал выбранный им урок, сидя на своем месте, Вас. Вас. подходил к нему сзади и пером больно колол его в шею, когда он ошибался. Если ученик протестовал и хныкал, то Вас. Вас. колол его еще больней. От этих уколов у некоторых учеников на всю жизнь сохранилась чернильная татуировка. Иногда во время чтения нового урока […] Вас. Вас. отходил к кафедре, глубоко засовывал обе руки в карман брюк, а затем начинал производить [ими] какие-то манипуляции. Кто-нибудь из учеников замечал это и фыркал, и тут-то начиналось, как мы называли, избиение младенцев. Вас. Вас. свирепел, хватал первого попавшего […] и тащил к карте. — „Где граница Азии и Европы? Не так! Давай дневник!“ И в дневнике — жирная единица. — „Укажи ты! Не так!“ — И вторая единица, и тут уж нашими „колами“ можно было городить целый забор. […]. Мы, малыши, конечно, совершенно не понимали, что творится с Вас. Вас. на наших уроках, но боялись его и ненавидели. Но позже, много лет спустя, я невольно ставил себе вопрос, как можно было допускать в школу такого человека с явно садистическими наклонностями?» (Обольянинов, 1963).
Конечно, автор воспоминаний может быть пристрастен. Отношения Розанова со старшими учениками были не столь враждебными. Писатель Михаил Пришвин, которого по докладной записке Розанова исключили из гимназии, позже признавал, что он сам «довел» учителя (см.: Варламов, 2002). То ли Розанов не осмеливался приставать к старшим подросткам, то ли они его в этом плане не интересовали, то ли старшие гимназисты прощали учителю некоторые «странности» за образованность и яркость, которых были лишены его унылые коллеги.
В отличие от Розанова, отношение к телесным наказаниям Федора Сологуба было неоднозначным. Личная драма поэта и писателя заключалась в том, что его самого в детстве жестоко пороли, выработав у него пожизненную потребность к порке . В своей учительской практике в сельской школе он также применял телесные наказания[2]. Когда в начале 1890-х годов молодой учитель решил включиться в общественную дискуссию и написать статью о телесных наказаниях (работая над ней с 1893 по 1896 г., так и не смог ее закончить), он столкнулся с неразрешимым противоречием.
В начале статьи Сологуб утверждает, что «воспитание по возможности должно обходиться без наказаний. <…> Внешне-принудительного характера наказание отнюдь не должно иметь. <…> Наказание может быть очень суровым, но оно не должно быть унизительным».
Однако с либеральной критикой телесных наказаний он не согласен. Хотя «всякого рода удары, толчки и щипки, наносимые в порыве раздражения, должны быть строго осуждены», настоящая полнометражная порка розгой ребенку полезна.
«Малое количество слабых ударов, не причиняя ребенку сильной боли, только вызовет прилив крови к некоторым органам. Это приведет к развитию у ребенка, когда стихнет слабая боль, целого ряда таких ощущений и представлений, которые могут толкнуть ребенка на нежный детский порок (имеется в виду онанизм, которому Сологуб, как многие его современники, включая Розанова, приписывал самые тяжелые последствия и даже посвятил поэму „Одиночество“ („История мальчика-онаниста“. — И.К. ). Во избежание этих вредных последствий следует наказать ребенка непременно сильно и большим количеством ударов».
Больше того, это наказание не «должно быть назначаемо только в исключительных случаях. Здоровый, сильный и резвый мальчик (обратите внимание — в разговоре о телесных наказаниях речь почти всегда идет о мальчиках. — И.К .) ничего не потеряет, если его высекут за сравнительно малую вину… В таком виде, как мы его понимаем, наказание розгой полезно ребенку как средство физического развития».
«Понимаемые правильно, поставленные в связь с другими воспитательными мерами и освященные ясным сознанием того, какие цели ими достигаются, телесные наказания являются не только важными, но необходимыми в ходе воспитания».
Поднимая отказ от розги на уровень национальной трагедии («это было русское учреждение»), Сологуб связывает с ним ослабление не только школьной дисциплины, но и семьи:
«Да, мы видим, что слабеет без розог родительская власть, да и одна ли родительская? И мы убеждены, что теперь своевременнее всего озаботиться пересадкой на нашу почву немецкой розги, да и всего того, чем крепка прусская казарма и русская каторга, чем прежде была крепка и русская семья. Мы надеемся, что люди, которые возвысят свой голос в защиту розги, будут иметь успех в своей пропаганде. В другое время и мы не стали бы защищать розочную расправу как предмет, презираемый обществом. Но теперь нам нет дела до безотчетных антипатий общества. Оно гибнет, и нужно ему помочь, хотя бы розгами. Мы пробовали много паллиативных лекарств — они не помогали. Следует прибегнуть к средствам сильным и энергичным, а из таких средств что может быть проще порки? Мы не можем требовать от родителей, чтобы они обладали высоким развитием, которое дало бы им возможность без розог поддерживать свой авторитет, у нас нет денег даже на простую грамотность большинства жителей. Мы должны поощрять их пользоваться тем единственным средством нравственного влияния, которое еще у них остается. Чтобы пороть детей, кому ума недоставало?»
Получается, что русским родителям розга заменяет разум? Звучит не слишком комплиментарно. А как насчет школьного учителя?
«Нужно, чтобы ребенок любил школу. Для <э>того нужно, чтобы в школе, при всей привлекательности толкового преподавания, не было ничего такого, что ребенок встречал лишь в школе и что ему неприятно. Ребенок должен любить учителя. Нельзя любить того, кто нас исключительно бьет. Пусть же все порют ребенка. Дома их должны пороть родители, старшие братья и сестры, старшие родственники, няньки, гувернеры и гуверн<антки>, домашние учителя и даже гости. В школе пусть его дерут учителя, священник, школьное начальство, сторожа, товарищи и старшие и младшие. В гостях за малость пусть его порют, как своего. На улице надо снабдить розгами городовых: они тогда не будут без дела».
М. Павлова считает, что текст статьи Сологуба «О телесных наказаниях» не дает оснований заподозрить автора в желании иронизировать по этому поводу или в цинизме, и, учитывая особенности личной жизни писателя, она, вероятно, права. Но в этом случае пародийный эффект возникает помимо воли автора, который не мог этого не заметить. Может быть, статья не была закончена не только потому, что могла повредить его карьере (тридцатилетний учитель Тетерников хлопотал о повышении по службе, «инспекторском месте») и содержала постыдные интимные признания, но и потому, что его рассуждения зашли в тупик и автор понял, что его экзотический личный опыт не может стать всеобщим?
Как бы то ни было, в своей позднейшей педагогической публицистике (см.: Педагогические огорчения Федора Сологуба, 2008) он рассуждает совершенно иначе.
«Желательна такая школа, куда учащиеся могли бы приходить с готовыми своими запросами, а учителя при ней были бы обязаны лишь удовлетворять их запросам. Учителя были бы для пояснения, для помощи, для того, чтобы сказать, что надобно прочесть, как и в каком порядки работать» (статья «Под спудом»).
«Зачем учителю надо быть начальником? Зачем, вообще, надо, чтобы везде были поставлены начальники! Не общественные деятели, а начальники! Много распорядителей, — да и много ли толку в работе?
Во что обращается школа, если на каждый урок приходит по начальнику?
И обществу, и школярам, да и учителям, наконец, несравненно полезнее, чтобы школа не взбиралась на ходули, скромно признала себя одним из предметов общего пользования, как театр, почта, железная дорога и т. п. Попроще надо быть с детьми. Какие там для ребятишек начальники! Маленькие чиновнички в мундирчиках, почтительно рапортующие своим начальникам о падении Римской империи, — что за комедия! Курам на смех» (статья «Учитель или начальник?»).
В хорошей школе не может быть телесных наказаний.
«И за что бьют — за мелкие шалости, за разбитое стекло, за плохие отметки. Бьют только потому, что дети слабы и не могут себя защитить. Запросто, по-домашнему, — как будто у детей нет никаких прав. Но если точно у мальчиков нет прав на телесную неприкосновенность, то эти права следовало бы создать. Ведь, право же, страшно, что участь маленьких Ванек и Васек до такой степени зависит от произвола и, иногда невежественных, родителей. Десятки миллионов малышей, будущих граждан, величина достаточно значительная для того, чтобы находиться под охраною вполне определенного закона!» (статья «Как мальчик»).
Одно из двух: либо Сологуб, подобно Розанову, мог защищать по одному и тому же принципиальному вопросу противоположные точки зрения, либо за прошедшие 10 лет он радикально изменил позицию и признал, что телесные наказания, как бы они ни импонировали лично ему, к детям применять не следует.
Особенно интересно вводимое Сологубом понятие прав ребенка, включая «право на телесную неприкосновенность», которое делает порку в принципе невозможной. В начале XX в. об этом мало кто говорил.
Как убедительно показывает Катриона Келли (Kelly, 2007), в дореволюционном русском праве ребенок еще не был автономным субъектом, «защита прав детей» обычно трактовалась как синоним «защиты детей» от злоупотреблений. Тем не менее намечается определенный прогресс: защита детей от жестокого обращения со стороны посторонних людей, включая учителей, перерастает в проблему защиты детей от плохих родителей. В 1909 г. в России создается первое Общество защиты детей от жестокого обращения под патронатом Великой княгини Ольги Александровны. На попечении этого общества в 1911 г. находилось 93 ребенка. Созданное в 1914 г. Общество правовой охраны малолетних сразу же столкнулось с юридическими трудностями — как отобрать детей от жестоко обращающихся с ними родителей?
Это не могло не отразиться и на отношении к телесным наказаниям.
Подведем итоги.
1. Главная разница между Россией и Европой в сфере телесных наказаний касается не детей, а взрослых. Телесные наказания взрослых сохранились в России значительно дольше, чем Европе, и были значительно более жестокими и массовыми.
2. Начавшаяся в XVIII в. постепенная либерализация телесных наказаний носила характер сословных привилегий, которые не распространялись на основную массу населения.
3. Помимо юридических телесных наказаний крепостное право открывало неограниченные возможности для бытового насилия, которое символизировалось как законное наказание и тормозило формирование личностного самосознания и чувства собственного достоинства.
4. Это положение отчасти сохранилось даже после отмены крепостного права.
5. Несмотря на некоторые «возрастные» послабления, ни сословные привилегии, ни законодательное ограничение телесных наказаний не распространялись на детей автоматически. Церковный канон и народная педагогика в равной мере считали телесные наказания детей необходимыми и полезными.
6. Как в везде, правомерность и эффективность телесных наказаний сначала подвергается сомнению применительно к школе и только много времени спустя — к родительской семье.
7. Частота и интенсивность телесных наказаний в разных видах учебных заведений зависит прежде всего от сословного происхождения и социально-экономического положения учащихся, а также от типа и, позже, от индивидуальных особенностей учебного заведения.
8. Вопрос об отношении к телесным наказаниям в школе стал особенно острым и открыто приобрел политическое звучание накануне крестьянской реформы 1861 г. Либеральную позицию в этом вопросе (смягчение и строгая регламентация телесных наказаний) занял Н. И. Пирогов, а радикальную (полный запрет телесных наказаний) — Н. А. Добролюбов. В пореформенные годы сначала возобладала либеральная стратегия, но в конце XIX в. более современные гимназии вовсе отказались от телесных наказаний. Однако в сельских и отдаленных школах эти практика сохранилась и в первое десятилетие XX в.
9. Важнейшую роль в гуманизации образования и признании телесных наказаний детей морально неприемлемыми сыграла русская классическая литература (Толстой, Достоевский, Чехов и др.).
10. Телесно-педагогические практики второй половины XIX — начала XX в. стали более социально дифференцированными. Главными признаками деления стали социальное происхождение и уровень образования. В рабоче-крестьянских и купеческих семьях телесное наказание продолжало считаться нормальным, тогда как в дворянских и интеллигентских семьях оно постепенно становилось скорее исключением, нежели правилом. Это зависит также от культурно-идеологических факторов.
11. Как в школе, так и дома мальчиков телесно наказывали чаще и интенсивнее, чем девочек. Впрочем, эта картина может быть не вполне адекватной, поскольку скрытые формы телесных наказаний (щипки, удары и подзатыльники) зачастую не фиксируются и не учитываются.