Учились, учимся
Нашему поколению сильно повезло. Прошло несколько лет, и более поздним однокашникам уже не посчастливилось слушать ни В. Ф. Асмуса, ни С. М. Бонди, В. В. Виноградова, И. Н. Голенищева-Кутузова, Н. К. Гудзия, П. С. Кузнецова, С. И. Ожегова, A. А. Реформатского, А. А. Сабурова, которые были живой связью с поколением Шахматова, Фортунатова, Щербы, Перетца и несли свет той науки и культуры.
Замечательным достижением тогдашней университетской системы (позже варварски уничтоженной и в полной мере так и не возобновлённой) был институт совместительства, благодаря которому на факультете вели спецкурсы и спецсеминары практически все выдающиеся учёные, работавшие в исследовательских учреждениях Академии наук. Списки этих курсов на чёрной доске возле деканата занимали несколько машинописных страниц.
А если еще учесть, что мы бегали на лекции Н. И. Конрада, B. Н. Лазарева, М. Ф. Овсянникова в соседние здания за старым зданием университета, ходили на лекции В. В. Иванова в Библиотеку иностранной литературы, на доклады А. Н. Колмогорова и выступления начавшего приезжать Р. О. Якобсона, то станет ясно, какие открывались возможности образовываться и умнеть.
Был объявлен даже спецкурс по библиографии. Читал его какой-то бородач, про которого говорили, что он родился в 70-х годах прошлого века (скорее всего это был известный библиограф Б. С. Боднарский). Его не смущало, что в конце I семестра из его слушателей остался я один; он продолжал с жаром рассказывать о великих библиографах – Н. М. Лисовском, А. Г. Фомине, И. Ф. Масанове, который 28 лет прослужил на книжном складе торговой фирмы «Гесцель и К°» рассыльным, потом упаковщиком, конторщиком, кассиром. Думал ли я, что через 15 лет «Чеховиана» и «Словарь псевдонимов» Масанова станут моими настольными книгами, а его идеи о невыборочной исчерпывающей библиографии воплотятся в мою работу по прижизненной критике о Чехове, которой я отдам, как он своему «Словарю», сорок лет жизни?..
Я ходил на все семинары, где хотя бы чуть пахло стилистикой и поэтикой, – Е. М. Галкиной-Федорук, С. А. Копорского, Н. С. Поспелова; на 3-м курсе в каждом писал по курсовой. Евдокия Михайловна взяла написанную в ее семинаре работу в «Русский язык в школе» (это была моя первая научная публикация), нещадно ее сократив («это виноградоведение будет непонятно для учителя»). Я тогда еще не знал, что за свой текст надо бороться.
На 4-м курсе я занимался стихотворным синтаксисом Пушкина у Н. С. Поспелова. Это был человек замечательный. Происходил он из семьи потомственных священников; его отец общался с Иоанном Кронштадтским и о. Силуяном. В квартире Н. С. был шкаф; если его открыть, там обнаруживался киот с лампадою. В 1900-е годы он посещал Религиозно-философские собрания; постепенно стал рассказывать мне о выступлениях Мережковского, Розанова, Бердяева; переписал для меня из «Вестника Московской патриархии» некролог, посвященный моему двоюродному деду о. Павлу, протоиерею Горьковского (Нижегородского) кафедрального собора.
Вместе с Мариэттой Хан-Магомедовой (затем Чудаковой) слушал спецкурс А. А. Сабурова о «Войне и мире» – полный анализ великого романа от философии до языка и стиля – потом все это вошло в единственную в своем роде книгу ««Война и мир». Проблематика и поэтика» (1958).
Вспоминая наших учителей, боюсь, что я сильно разойдусь во мнении с большинством участников двух вышедших книг о выпускниках филологического факультета 1950–1955 и 1953–1958 годов, упоминавших совсем другие имена.
Почти все пишут о В. Н. Турбине, и все – с восторгом. Восторг этот уже в студенческие годы был мне непонятен. И именно потому, что в соседних аудиториях читали ученые, которых я упомянул в первых строках этого мемуара, – там делалась настоящая наука, и это было очевидно даже третьекурснику.
Виноградов в одной из лекций очень ядовито высказался о нем. В смягченном виде этот пассаж вошел в его книгу «Стилистика. Теория поэтической речи. Поэтика» (М., 1963. С. 102–104): «По неясным причинам, очевидно, под влиянием неожиданного знакомства со старой книгой П. Медведева «Формальный метод в литературоведении» <…> раздается звучная, но логически, филологически и исторически не вполне осмысленная риторическая декламация. <…> Вообще все определения терминов и характеристики лингвистических, стилистических и эстетических понятий в статье В. Турбина темны, субъективны и расплывчаты». Сказано очень точно: семинаристы В. Н., отражая прихотливые изгибы пристрастий и метаний своего руководителя, занимались то какими-то темами по плохо усвоенной теории Потебни, то сравнением Лермонтова с Алексеем Сурковым, то семантикой имен, то проблемой гастрономии в русской литературе и другими столь же необязательными и маргинальными темами. Не знаю ни одного из его учеников, кто работал бы в архивах. В. Н., несомненно, был очень полезен первокурсникам, отучая их от школьной схоластики, и хорошим педагогом в том смысле, что прививал любовь к литературе, горенье ею, сам быв в этом ярким и наглядным примером.
Но нетривиальной эрудиции, строгой методологии надо было набираться у вышеназванных, к которым надо добавить еще Н. И. Либана, навсегда закладывавшего основы строгого мышления и историко-литературной точности.
Полярный по сравнению с турбинским подход к литературе ярко демонстрировал Г. Н. Поспелов. С 1930-х годов он почти не изменился. В классической книге Виноградова «Гоголь и натуральная школа» Г. Н., требуя социологического анализа, находил «литературно-лингвистическое» «поверхностное описание гоголевских текстов», в котором генетические наслоения «свободно плавают в опустошенном сознании Гоголя» (Красная новь. 1925. № 5. С. 277). В своих лекциях 50-х гг., как следует из моих записей, о работах всей формальной школы и прикосновенных к ней он говорил то же самое. И даже в 1967 г. он критиковал Г. Лукача, который считал, что «писатели могут не стремиться к овладению наиболее прогрессивными общественными взглядами. Мимо таких невозможных выводов, конечно, никак не могли пройти те литературоведы и критики, для которых прогрессивность взглядов советских писателей была главным условием творческих успехов и самого развития советской литературы» (цит. по: Тимофеев Л. И., Поспелов Г. Н. Устные мемуары. Изд. МГУ, 2003. С. 209).
Методология Г. Н. была основана на жесткой системе терминов; его первые лекции по курсу теории литературы были целиком посвящены терминологии; своих учеников он безжалостно заставлял делать второй, третий, четвертый варианты дипломов и диссертаций, если усматривал там какие-либо вольности. Об этом он сам ясно и откровенно сказал в беседе с В. Д. Дувакиным в 1980 г.: «Я никогда никаких терминологических отступлений никому не позволяю. <…> Не прощаю» (Тимофеев Л. И., Поспелов Г. Н. Указ. соч. С. 83).
Видимо, я слишком рано испорчен работами Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского – вся эта игра в термины казалась мне страшной схоластикой; подготовка к экзамену по теории литературы превратилась в мученье.
Вульгарный социологизм разлива 30-х годов пышным цветом доцветал в лекциях Р. М. Самарина. В упомянутых сборниках он квалифицируется как «блестящий лектор и уважаемый профессор», о нем вспоминают «с благодарностью», он «любил студентов и хорошо их помнил». На одной из лекций мы послали ему записку: «Как объяснить то, что Сервантес и Лопе де Вега, жившие в страшную эпоху истории Испании, создали такие великие произведения, подобных которым не было больше в испанской литературе в самые прогрессивные эпохи?» Р. М. сказал: «Написавшие записку о Сервантесе подойдите ко мне в перерыв». Зная о памятливости профессора и некоторых деталях его биографии (только что вернулся из заключения проф. Ф. П. Шиллер, посаженный, как говорили, по доносу Р. М.), мы, конечно, не подошли. (Замечательной памятью на лица, имена и отчества обладал также Я. Е. Эльсберг.)
Но дело было даже не во всем этом, а в том, что Самарин был просто плохой ученый. Лекторские способности не всегда совпадают с содержанием излагаемого. Неважным лектором был великий лингвист Ф. Ф. Фортунатов; лекции П. С. Кузнецова часто переходили в малопонятный комментарий к его записям на доске праязыковых форм. Мне запомнилась только одна лекция Р. М. – об Эжене Потье. Автору «Интернационала» она была посвящена целиком. «А что можно было говорить о нем полтора часа? – спросил у нас живший тогда в общежитии главного здания Жан Торез, сын генерального секретаря французской компартии, бонвиван и плейбой. – И сколько же тогда ваш лектор говорил о Малларме?» – «Нисколько». Кто-то из студентов, пришедших навестить больного Р. М., увидел у него на ночном столике томик Рильке. Хочется сказать: тем печальнее.
Балласта среди профессорско-преподавательского состава было немало. На мой взгляд, это прежде всего С. И. Василёнок, Н. А. Глаголев, А. С. Дмитриев, А. И. Метченко, К. В. Цуринов, П. Ф. Юшин, более 20 лет возглавлявший факультетскую парторганизацию. И балласт этот был далеко не безвреден – и не только в научном отношении. Говорили, что по доносу С. И. Василёнка посадили Костю Богатырева.
На факультете были популярны В. Д. Дувакин с курсом по Маяковскому, но больше по русской дореволюционной поэзии XX в.; блестящий знаток всего В. В. Иванов, который на занятиях в нашей группе по общему языкознанию мог к случаю процитировать строчку из Пастернака. В связи с Пастернаком он был позже с факультета уволен, говорили: за то, что водил студентов к опальному поэту. Популярен был и А. Д. Синявский. Я на его лекциях не бывал, но когда через много лет прочел его «Прогулки с Пушкиным», нашел там много мыслей, хорошо знакомых мне по лекциям С. М. Бонди, книгам Б. В. Томашевского и А. Л. Слонимского, – учителя у нас были общие.
Из самых сильных впечатлений первых лет – обсуждение романа B. Дудинцева «Не хлебом единым» в Коммунистической аудитории, на котором будущий известный германист Гриня Ратгауз сказал: «Советская литература была литературой большой лжи, а теперь она становится литературой большой правды». И закончил выступление словами Гейне: «Бей в барабан и не бойся!»
На первых курсах я больше всего слушал Сергея Михайловича Бонди – общие курсы, спецкурсы по стиху, «Евгению Онегину», теории литературы и лирике Пушкина.
Бонди исходил из презумпции, что студент не знает ничего. Например, не помнит, кроме хрестоматийных, никаких стихотворений Пушкина – и не верил, что кто-то следует его совету «перечитать Пушкина». И в лекциях рассказывал всё, ничего не опуская. Можно было даже слегка обидеться (говорю о своих ощущениях). Но потом я понял достоинства подобного метода: это была система, выстроенная полностью, без всяких пропусков, отсылок и подразумеваний; в ней были эксплицированы все ячейки, все звенья и уровни; так подробно осветив нечто, лектор может идти дальше, будучи уверен, что предыдущее слушатели знают не все по-разному, с пробелами и провалами, а – после его лекций – примерно равно.
C. М. читал одинаково перед любой аудиторией: свою лекцию о «Медном всаднике» на втором курсе он без изменений повторил на XIV Всесоюзной Пушкинской конференции в Ленинграде. Студентам же он разъяснял всё – и кто такой был Катенин, и о чем писал Брюсов, и какие пьесы давал МХАТ.
На это профессор имел все основания. Уровень знаний студентов середины 50-х годов был очень невысок.
На одном из занятий по фонетике русского языка студент из нашей группы написал на доске слово «почерк» с буквой «д» – «подчерк». На занятиях по латыни К. П. Полонская, чтобы мы лучше запомнили слово «urbanus», сказала: «Ну, вы знаете: урбанизм, урбанистическое искусство». Никто не знал ни такого искусства, ни самого этого слова.
Имена Гумилева, Мандельштама были незнаемы, имя Ахматовой было известно только по ждановскому докладу.
Лекции Бонди не пестрели множеством имен и теорий. Эрудиции надо было набираться у других профессоров.
Список рекомендуемой литературы я обычно записывал на обратной стороне тетрадной обложки. Перебирая записанное за Бонди, я нашел одну такую тетрадку. На обороте обложки написано крупно: «Список литературы». А ниже – одна строка: «Перечитать Пушкина». Но он делал то, чего не делал никто: воспитывал поэтический вкус. Главное в подходе Бонди к литературе было то, что он обозначал как «эстетическое восприятие литературы». На эту тему он читал целые курсы; один из них я слушал в 1956 году. Так как С. М., по обыкновению, ничего на эту тему не опубликовал, привожу здесь некоторые его высказывания.
– Трудно представить музыкального критика без любви к музыке. Так же должно обстоять дело и в филологии: если вы без волненья читаете «Роняет лес багряный свой убор», «Брожу ли я…» или «Встает заря во мгле холодной» – вам не стоит заниматься литературой. Красоту прозы, например «Архиерея» Чехова, тоже можно чувствовать даже без особого внимания к содержанию – каким-то инстинктом, когда мороз подирает по коже и волосы встают на голове дыбом.
Но этого мало. Нужно иметь развитой художественный вкус. Уметь отличить хорошее от плохого.
К сожалению, это не считается за важное, пишут в основном о каких-то социологических вещах. Надеждин был интересный критик, он был ниспровергателем, вроде Белинского. У него были блестящие статьи! Но, в отличие от Белинского, у него совершенно не было художественного вкуса. Плохой вкус был у Чернышевского. Да и в эстетике он был слаб. (Сейчас трудно представить смелость и редкость подобных высказываний. Помню, как с восторгом передавали из уст в уста высказывание А. Ф. Лосева: «Туповатый Чернышевский…») Родоначальником традиции исключения из литературы художественной стороны был Тихонравов. Позже – Пыпин, Стороженко, Скабичевский, Овсянико-Куликовский – все они имели дело только с идеями. Венгеров был такой же. Это был замечательный человек, прекрасный педагог, очень знающий ученый, он много написал, создал замечательные биографические словари – но он ничего не понимал в поэзии.
Насчет вкуса, эстетического чувства Бонди вообще был очень строг.
– Томашевский был большой, очень серьезный ученый. Много знал! Но у него не было эстетического чувства. Совершенно другое дело – Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум. Они прекрасно чувствовали литературу. – И добавлял с неподражаемой ужимкой: – К сожалению, они были формалисты.
Высоко отзывался Бонди о художественном вкусе Г. О. Винокура.
Трудно переоценить значение позиции Бонди в годы господства эстетической доктрины революционных демократов и марксистско-ленинской социологической схоластики, обрушивавшейся на неподготовленные головы студентов (например, на лекциях Г. Н. Поспелова). Главная сила Бонди была в отрицании всех этих догматов, которыми до предела были напичканы мы, тогдашние студенты. Его критика была проста, даже простодушна. Тем сильнее действовало это искреннее, с позиций здравого смысла, недоумение.
– Один теоретик пишет, что художественность состоит в воспроизведении реальных форм действительности. Но тогда за пределами художественности остается архитектура: что она воспроизводит? А какие реальные формы действительности передают фуга, квартет? Не воспроизводится же форма луны в «Лунной сонате»! А мифология – что она воспроизводит? Какие реальные формы? Что воспроизводил Мефистофель? Долой его! «Ум человеческий ловок и гибок», но зачем же ловчить в рассуждениях об искусстве?..
Говорят: агитация – главная задача искусства. Так думали и Чернышевский, и Маяковский. В некоторые эпохи – да. Но далеко не всегда! Ведь можно агитировать за чёрт знает что!
Говорят: художественность – это правдивость. Но тогда куда девать сказки? Они же выдумка!
Чернышевский: «Прекрасное есть жизнь. Нормальному человеку нравится только то, что связано с жизнью, а что со смертью – ему противно». Это определение стоит не большего, чем все предыдущие. Куда в таком случае девать «Реквием» Моцарта? Прекрасное нельзя определить по самому объекту. Определение художественного может быть только субъективным.
Очень хорошо помню реакцию одного аспиранта философского факультета (сейчас он уже профессор), случайно попавшего на лекцию Бонди в качестве возлюбленного нашей однокурсницы. «Ну и лекции у вас на факультете, – возмущался он. – Это субъективный идеализм какой-то! Ничего себе! И такое проповедуется в сотенной аудитории!» Такое действительно проповедовалось – а в соседних аудиториях читали лекции по марксистской эстетике Недошивин, Скатёрщиков – все почему-то с фамилиями из области кройки и шитья; я обратил однажды на это вниманье С. М. – он долго смеялся, он любил такие вещи. Он был веселый человек.
– Категории прекрасного нет. Как отвлечённое понятие – это фикция, выдуманная кем-то неизвестно для чего.
Доброму и честному С. М. всегда было искренне непонятно, для чего выдумано множество вещей в социологии, массовой агитационной литературе, научных статьях, учебниках. Ему всё время казалось, что тут какое-то гигантское недоразумение, стоит его разъяснить – и всё исправится.
Ощущалось ли в лекциях Бонди давление времени? Безусловно (его не избегли даже такие независимо мыслящие ученые, как Б. М. Эйхенбаум, А. П. Скафтымов, В. В. Виноградов); оно чувствовалось в преувеличении революционности Пушкина, рассужденьях об историческом материализме, в таких терминах, как «реакционный романтизм», «классовое сознание», «ошибки» (любимое слово эпохи). Но – странное дело! – в устах Бонди всё это не носило такого казенно-догматического характера, как, например, в лекциях Р. М. Самарина или даже А. Н. Соколова. Отчасти это получалось потому, что все эти ярлыки стояли для него на десятом месте, основное же было – анализ текста и конкретный историко-литературный подход (может, поэтому официальная литературная наука всегда относилась к нему настороженно). Но главное, видимо, заключалось в том, что и эти давно девальвированные категории у него были обеспечены золотым запасом его личности, чуждой всякой конъюнктурности, воспринимались как его искренняя вера, – и это так и было.
Он обладал удивительной, завораживающей уверенностью в том, что множественность толкования произведения – от лукавого, что в нем есть какая-то одна истина, до которой надо только докопаться, если внимательно и непредубеждённо это произведение прочитать.
Первые слова его доклада о «Медном всаднике» на XIV Пушкинской конференции были:
– Удивительное дело! Разные ученые находят в одном произведении разное содержание!
Изложив точки зрения Мережковского, Брюсова, одного современного польского ученого, Бонди в горести восклицал:
– Можно прийти в отчаяние! Что же это за наука? Чем объяснить такую пестроту толкований? Виноват не Пушкин, а методы его изучения. Вместо внимательного чтения – а при лаконизме Пушкина это особенно нужно! – вместо того, чтобы верить автору, чтобы проверить, что вашей концепции ничто не противоречит – ни черновики, ни высказывания на эту тему в других произведениях, ни образы, ни ход сюжета, ни композиция, – вместо этого дают какие-то (с сарказмом) «свои понимания» – «мой Пушкин!», субъективные толкования!
Я уже тогда увлекался Потебнёй и за обедом в столовой ЛГУ, опираясь на него и Горнфельда, стал защищать правомерность и даже закономерность множественности толкований.
– Это другое! – живо возражал Бонди, забыв о тарелке. – Это многозначность, палитра образа! Но не смысл произведения. Смысл один!
В лекциях Бонди упоминал Ф. Сологуба, А. Чеботаревскую, Д. Мережковского, В. Гнедова, Н. Бурлюка, А. Белого, Н. Гумилева. Как важно было нам тогда услышать эти имена. Мережковского вычеркивали из моих комментариев даже в 1977 году.
Лекция Бонди! Ее ждали с нетерпеньем, неделя казалась долгой. Это было ощущение праздника, которое не притуплялось, хотя встречи длились целый год, а у самых верных слушателей и особенно слушательниц (они назывались «бондитки») – и не один. Трудно сказать, что ожидалось – встреча с Пушкиным или с С. М. Бонди. Он как бы предстательствовал за великого поэта в другом веке – впечатление совершенно особое, на лекциях никого из профессоров не повторявшееся, даже на лекциях С. И. Радцига, читаемых почти гекзаметром. И еще было чувство свободы, несвязанности учебно-программными и идеологическими рамками. Последнее не осознавалось прямо, но подспудно все время ощущалось. Он был замечательным мастером лекционного жанра, знающим все его секреты.
В подсчеты стоп, стиховедческие схемы вдруг вторгался какой-нибудь веселый пример – такие примеры запоминались на всю жизнь. Иллюстрируя небезразличность стихотворного размера содержанию, Бонди проделывал такой эксперимент: слегка изменял начальные строки «Евгения Онегина» и показывал, что получился плясовой размер.
Дядя самых честных правил,
Он не в шутку занемог,
Уважать себя заставил,
Лучше выдумать не мог.
Говоря о том, что собственно размер еще не делает речь стиховой и что в прозе часто встречаются куски вполне выдержанных размеров, он приводил подмеченные еще Томашевским два стиха 4-стопного хорея в «Пиковой даме»:
Германн немец: он расчетлив,
Вот и всё! – заметил Томский.
Однажды С. М. пришел на лекцию очень печальный, долго стоял, наклонившись над столом (во 2-й аудитории), перебирая какие-то бумажки. Мы затихли.
– На днях умер Борис Викторович Томашевский. Наш лучший пушкинист… Ах, вы не знаете, что это такое, когда умирает такой большой ученый. Который знал французскую литературу так, как никто ее не знал. Любой вопрос из нее ему можно было задать – вот у Пушкина… а как Вы думаете – во французской литературе?.. Теперь не у кого спросить. Ах, вы этого еще не понимаете…
Мы действительно поняли это только потом.
О Томашевском рассказывал много – главным образом об их спорах. Но почти вся полемика отразилась в статьях Бонди, и здесь я это не повторяю. Несколько раз рассказывал о подвиге, совершенном Томашевским (всякий раз так и говорил: «Настоящий подвиг!»), когда он за год подготовил для академического издания «Евгения Онегина» («несколько тысяч вариантов!») и сдал том в срок. «В договоре было: в 1936 году. Так он сдал 29 декабря.
А следующий год был – тридцать седьмой!»
На моей памяти это – единственный случай, когда кто-либо из профессоров публично упомянул эту дату.
Как многие простодушные люди, он считал, что вообще очень хитер и даже ловок. С большим удовольствием он излагал книгу Ленина «Государство и революция» в связи с «Медным всадником» и доказывал, что Пушкин вполне по-ленински понимал функцию государства, которая всегда находится в непримиримом противоречии со свободой отдельного человека, и это противоречие исчезнет только на высшей фазе развития человечества. При цитировании Ленина на лице его являлось знакомое хитрое и даже победоносное выражение: он был чрезвычайно доволен, что не хуже других и даже к месту ссылается на Ленина и что таким образом все в порядке.
Примерно так же поступал С. И. Радциг, читавший в университете с 1908 года. Вот начало (в моей записи) самой его первой лекции по курсу античной литературы 2 сентября 1954 года: «Значение античной литературы в нашей культуре очень велико. Многие знаменитые русские писатели и поэты – Ломоносов, Державин, Жуковский, Пушкин, Брюсов обращались к античной литературе. Напомню только знаменитый пушкинский «Памятник», однотипный с горациевым «Я воздвиг памятник». А миф о Прометее! Ведь Прометей – первый мученик за человечество. Когда окончилась Гражданская война, в одном из городов был сооружен памятник: Прометей, разрывающий цепи и несущий огонь людям. Естественно, что фашисты, придя в этот город, сразу разрушили этот памятник. Маркс говорил, что мифы продолжают доставлять нам наслаждение и сохраняют значение нормы и недосягаемого образца. Ленин говорил, что без знания культуры, созданной всем развитием человечества и без ее переработки нельзя построить пролетарскую культуру. Сталин в одной из своих речей сослался на миф об Антее. Миф продолжает жить в наших умах – уже в качестве аллегории». Далее было ещё несколько фраз о чертах родового и рабовладельческого строя.
Переведя дух и легко вздохнув, Сергей Иванович вышел из-за кафедры, седой, румяный, как рождественский дед, и продолжал уже другим тоном: «Рассуждения о том, что поэзия Гомера – вымысел, есть полная чепуха! Шлиман поверил автору «Илиады», стал копать – и раскопал Трою! И, в частности, нашел там золотой кубок с голубками, про которых упоминает Гомер!» И без перехода начал читать, отмеряя жестом ритм гекзаметра: «Гнев воспой, о богиня, гнев Ахиллеса, Пелеева сына…»; глаза его увлажнились, голос прервался. Полтораста человек замерли, почувствовав веяние того, чего им никогда еще не приходилось ощущать. Излишне говорить, что, погрузившись в изложение увлекательных эпизодов из жизни героев и богов великой поэмы, С. И. начисто забыл и о Марксе, и о рабовладельческом строе, равно как и остатках родового.
Имя Виктора Владимировича Виноградова я слышал еще в школе. Но когда на 1-м курсе, взяв для курсовой тему по лингвистике и почитав недели три в общем читальном зале Ленинки разные книги современных языковедов, я наткнулся на «Русский язык», то сразу понял: это другое. (Теперь, когда я написал листов двадцать статей о нем и комментариев к четырем томам его сочинений, мнение это только укрепилось.) И я стал ходить на его лекции, как и на лекции Бонди, о чем бы В. В. ни читал – о стилистике, словообразовании, теории лексикографии, истории синтаксических учений. Не знаю, как я в шестнадцать лет догадался, что важно не то, о чем читают, важно – кто.
В отличие от Бонди, В. В. не делал никакого снисхожденья к малой подготовленности слушателей. Это была произносимая письменная научная речь. Кроме того, молчаливо предполагалось, что его слушатели прочли полдюжины его монографий по 400–500 страниц каждая и на этих темах можно не останавливаться.
Личное мое знакомство с В. В. началось с зачета, точнее – с экзамена. Слушая три года его спецкурсы, на четвертый я решил в качестве обязательного зачета по какому-либо спецкурсу сдавать этот. О чем и сказал Евгении Карловне, многолетнему бессменному секретарю кафедры.
– Не знаю, – неуверенно сказала она, – Виктору Владимировичу уже давно никто не сдавал никаких зачетов.
Велись длинные переговоры; выяснилось, что на факультете в связи с окончанием семестра В. В. бывает редко и для сдачи зачета надо идти в Отделение литературы и языка Академии наук, коего тогда Виноградов был академиком-секретарем.
В предбаннике его кабинета все стулья были заняты; я узнал Р. А. Будагова, Р. И. Аванесова и Н. К. Гудзия. В. В. появился и, поздоровавшись со всеми за руку, сказал: «Это вы тот упорный студент?» И жестом пригласил проходить – может, потому, что все сидели, а я по студенческому инстинкту стоял у самой двери. Помню удивленное лицо Р. А. Будагова.
– Вы так добивались этого экзамена, – продолжал он, садясь за огромный стол.
– Экзамена? – снова мгновенно встрепенулся во мне бывалый студент. – Зачета!
– Я думаю, – со своей скользящей улыбкою сказал В. В., – справедливо будет устроить именно экзамен.
– Но как же?.. Деканат…
– Ничего, они не будут возражать.
Они действительно не возражали, но хорошо помню, как недоуменно разглядывала секретарь курса Мария Трофимовна ту страничку зачетки, куда обычно вписывались только зачеты: «Яз. худ. лит-ры. Отлично. 25. V. Викт. Виноградов». Я тоже долго разглядывал этот автограф.
Экзамен длился сорок минут – видимо, ему было интересно, что думают о поэтике современные студенты. Помню одну реплику:
– Я вижу, современные студенты увлекаются формализмом.
Я промолчал, потому что надо было сказать: нет, не увлекаются. Из увлекающихся я знал только одного: своего сокурсника Алика Жолковского. Через десять лет я с удивленьем обнаружил, что этот экзамен остался не только в моей памяти: В. В. вспомнил, что тогда я говорил «слишком горячо и многословно».
Второй касающийся меня автограф Виноградова сохра нился на заявлении. Будучи распределен в только что организованный Университет дружбы народов (тогда еще не им. П. Лумумбы), я уже начал преподавать русскую фонетику неграм Танганьики и Занзибара (Танзании еще не было).
Как-то дома вечером я сочинял упражнение, связанное с фонемой «б» («а» мы уже прошли), стараясь использовать реалии, близкие, как мне казалось, моим студентам.
– Это банан?
– Да, это банан.
– Это твой банан? А где мой банан? Нет, это не мой банан. У меня батат.
– Дай мне твой батат. Я бегу на батут. И т. п.
Звонок в дверь (телефона не было); с кафедры прислали девицу со срочным письмом: «Акад. В. В. Виноградов просит Вас прибыть к 12 часам в кабинет русского языка для переговоров о зачислении в штат. Г. Артемьева».
На другой день я уже сидел перед дверью, ведущей из круглого зала кафедры в крохотный кабинетик Виноградова.
Сохранилась моя наглая записка, которую я передал Виноградову через ту же Г. Артемьеву и которую она мне потом, тонко улыбаясь, вернула: «Виктор Владимирович! Я пришел. А. Чудаков.» Начало было ничего себе.
Позвали в кабинетик. Там, кроме хозяина, уже сидели проф. А. И. Ефимов и доц. Н. М. Шанский. А. И. сказал что-то о моей дипломной работе, по коей был оппонентом, и, поглядев в анкету, добавил:
– У А. П. есть печатные работы – статьи и рецензии. В том числе в журнале «Русский язык в школе» и «Новом мире».
– Сколько? – впервые нарушил молчанье В. В.
– Семь! – торопливо сказал я.
В. В. улыбнулся; значенье этой улыбки я понял позже: через год-два после окончания институтов (он окончил сразу два) Виноградов был автором листов двадцати пяти текстов – в том числе монографии по истории русского раскола, большой работы о языке Жития Саввы Освященного, обширного исследования в области фонетики севернорусского наречия.
Второй вопрос В. В. был как раз о возрасте. Мне было двадцать два. Он снова улыбнулся и сказал:
– В этом возрасте я был уже профессором.
Ефимов и Шанский одновременно, глядя друг на друга, понимающе развели руками.
Смысл этой реплики я с годами понимал все меньше – особенно когда узнал, что Виноградов был выбран профессором Археологического института в Петрограде не в двадцать два года, а в двадцать пять лет, почти в двадцать шесть. Не мог же он такое – да при его памяти – забыть! Но для чего он тогда это сказал? Поставить на место? Вчерашнего студента? Вельможно уязвить? Зачем?..
Этот вопрос меня долго мучил; тогда я постоянно думал о В. В. – по утрам, по пути в библиотеку и почему-то в бассейне, где я, будучи в сборной МГУ, плавал ежевечерне по полтора часа.
Записан у меня и третий вопрос В. В. – к сожалению, в форме косвенной речи. Сказав, какое это исключение, что меня без степени берут преподавателем кафедры, он спросил, намерен ли я отдать науке всю жизнь и является ли она главным интересом в моей жизни. Я сказал, что намерен и является.
Несмотря на резолюцию Виноградова: «Прошу зачислить», на кафедру я не попал – не отпустили из УДН как распределенного туда молодого специалиста.
Осенью того же года я поступил в аспирантуру.
К концу аспирантского срока я представил, как это чаще всего и бывает, не окончательный текст диссертации, а первый вариант. В. В. на заключительной переаттестации отозвался о нем одобрительно. Но когда после заседания мне передали заполненный им аттестационный лист, там наряду с другим («Есть литературно-критические способности и чутье языка», «слаба внутренняя дисциплинированность») я увидел такую изящную формулировку: диссертацию такой-то представил «в отдельных набросках и этюдах» (Архив МГУ). Не написать чего-нибудь в этом роде он, видимо, просто не мог.
Размышлений о таких качаниях виноградовского маятника мне хватало на многие месяцы. Кажется, для меня этот человек был слишком сложен.
В МГУ, а может и вообще, я был последним аспирантом Виноградова.
Консультации у В. В. выглядели примерно так.
Я: – В одном журнале 1820-х годов говорится, что синонимы…
В. В.: – Вы, наверное, имеете в виду статью Остолопова 1828 года. Но Остолопов…
Или:
Я: – Соотношение элементов старославянских…
В. В.: – …церковнославянских.
(Он плевать хотел, что термин «церковнославянский» был изгнан.)
Я: – …церковнославянских и разговорных элементов в допушкинскую эпоху… у Карамзина…
В. В.: – На эту тему есть статья Булича (или: Соболевского, Богородицкого) в «Журнале Министерства народного просвещения», 1898 год, том VII, книга 3 – по-моему, в конце. Писал об этом и профессор (В. В. всегда титуловал: профессор, академик) Будде в своем «Очерке истории современного литературного русского языка». Есть про это и у проф. Трубецкого в известной статье.
Статья Булича действительно оказывалась в самом конце названной книжки журнала, и у Будде было именно об этом. Правда, статью Трубецкого приходилось с трудом отыскивать самому (раз «известная», спрашивать было неудобно), она оказывалась в спецхране (тогда я еще не знал, что книга с этой статьей: Н. С. Трубецкой. К проблеме русского самопознания. Париж, 1927 – была одной из главных тем допросов Виноградова на Лубянке в 1934 году). Устный консультационный монолог В. В. мало отличался от лекционного, когда перед ним лежал текст – разве что точными библиографическими ссылками в первом.
В одном из своих выступлений он сказал, что, готовясь к магистерскому экзамену, прочел все журналы и литературные газеты первых десятилетий XIX века. Я потом переспросил: все ли? В. В. ответил, характерно подняв брови: «Разумеется, все». И при его слушании и чтении его сочинений с некоторых пор меня стала преследовать мысль, что В. В. прочел не только журналы, но и все книги. Я даже поделился ею со своим приятелем, ныне известным, а тогда начинающим критиком. Он меня обсмеял, и я несколько засомневался. Но теперь я думаю, что устами студента говорила истина.
Он читал всё: газеты, альманахи, журналы, прозу, стихи, историю, публицистику, своды законов, сборники судебных речей и духовных сочинений, военные уставы, ботаники, путешествия, книги по химии, судостроению, коннозаводству, «землемерию межевому», поваренные и хозяйственные, словари сельскохозяйственные и псовой охоты, лечебники, руководства по картежной игре, сонники, письмовники. Похоже, что он действительно знал все русские книги по крайней мере с середины XVIII века до 60–70-х годов XIX-го.
Знакомство с методом работы В. В. огорошило меня в очередной раз: у него не было библиографической картотеки! Это было странно, невероятно. И именно для В. В., с обвешанностью всякой его статьи гирляндами сносок. Первое, что я услышал на семинаре в университете: надо завести коробку из-под рафинада и ставить туда карточки. Что и делали все стоящие ученые. Кроме Виноградова. Он, разумеется, давал ссылки к своим выпискам, но библиографию в целом всю держал в голове.
В работах отзывы критиков, грамматиков, литераторов приводятся так обильно, что едва ли не заменяют первоисточник, – во всяком случае, так, видимо, думают многие, цитируя эти отзывы вместе с опечатками по книгам В. В. Постоянно обнаруживая такое, сначала я это очень осуждал, но когда сам начал писать о Пушкине, стал снисходительнее: из критики первой половины XIX века трудно процитировать что-нибудь, уже не приведенное если не в «Языке Пушкина», то в «Стиле Пушкина» или в «Очерках по истории русского литературного языка». Сам Виноградов из вторых рук не брал ничего.
В современной науке живет несколько снисходительное отношение к мысли прошлых веков. У Виноградова было обратное. Труды А. Востокова, Н. Греча, Г. Павского, «отчасти Ф. Буслаева», К. Аксакова, не говоря о Потебне и Шахматове, он ставил гораздо выше современных «по количеству конкретных фактов, по степени охвата живого литературно-языкового материала, по стилистической тонкости и глубине его освещения». Их мысли он не перелагал на нынешний язык. Он полагал должным давать современнику писателя или языкового явления свободную трибуну, с которой звучит голос эпохи, не искаженный перекодировкой. Он любил сказать: как выразился бы К. Аксаков; Потебня назвал бы это… Много у него и скрытых цитат (кошмар комментатора). «В молодости, – сказал однажды В. В., – я просто не мог писать сам, пока не прочитывал всё, что на эту тему было написано до меня». Мне кажется, эта особенность сохранилась у него навсегда. С. М. Бонди говорил мне: он не раз убеждался, что Виноградов по любому вопросу пушкинистики читал – и помнил! – всю литературу.
Полноты учета сделанного предшественниками он требовал и от учеников.
Но апологии эрудиции у В. В. не было. Про О. С. Ахманову он сказал как-то: «Читает больше, чем может переварить».
Особенно болезненно В. В. воспринимал внеисторический подход к любому явлению грамматики или стилистики; самые резкие его инвективы – по этому поводу; элементы «антиисторизма», «модернизации прошлого» он находил едва ли не у всех и везде. «Ни в одном из наших словарей нет историзма»; «стилистику необходимо поставить на историческую основу», «изучение сюжета нужно опустить на историческую почву» – подобное можно было услышать в его лекции на любую тему, на историческую почву надо было поставить всё, и он очень боялся, что мы этого не сделаем.
Разговор с В. В. (у меня) никогда не переходил на бытовые темы. Такое случилось всего едва ли не два раза.
Однажды, когда он укладывал в роскошную папку очередную мою главу, я внезапно спросил:
– В. В., а где вы берете такие замечательные папки? Вспоминая весь стиль наших отношений, не могу понять, что мною двигало. Разве что одна из сильнейших человеческих страстей – страсть к письменным принадлежностям. Но на эту чушь В. В. откликнулся так взволнованно, как более ни на что и никогда:
– Нигде! Нигде нельзя достать! Только то, что на международных конгрессах дают! Но и там – любят всучить что-нибудь парадное, без клапанов, с золотым тиснением. Вроде юбилейных адресов.
Однако бытовые детали и истории прошлого все же вторгались в его консультационный монолог; мысль В. В. несло потоком его феноменальной памяти, которая фиксировала всё и без видимой иерархии. К сообщению о замечательно изданной «Хронике Гр. Амартола» добавлялось, что ее комментатор болел сифилисом; в середине изложения взглядов В. М. Жирмунского рассказывалось о двух его женах, которые жили в одной квартире; упоминалось о любовных историях В. Б. Шкловского и проч.
На этих консультациях я сначала пробовал устно излагать В. В. всякие свои теории, о чем у меня будет первая или вторая глава. Но В. В. этого не поважал.
– Всё это устная филология. Вы напишите.
И я писал (до сих пор со стыдом вспоминаю, что первую главу принес в неперепечатанном виде и даже не всю перебеленную), и получал развернутые отзывы и ядовитые маргиналии на полях, и постепенно понимал, насколько это плодотворнее «устной филологии».
Рассказывал о своих учителях. Много говорил о Шахматове, его взглядах на роль индивидуального почина в развитии языка – это меня тогда очень занимало в связи с идеями Фосслера – Шпитцера (говорили и о них). Рассказывал, как Шахматов писал ему рекомендацию для получения пайка.
Рассказал, потемнев лицом, как умер Шахматов: надорвался, перетаскивая в двадцатом году при переезде на пятый этаж свою огромную библиотеку.
Из коллег по Государственному институту истории искусств рассказывал о Б. М. Энгельгардте, Б. В. Томашевском, Ю. Н. Тынянове, В. М. Жирмунском, Б. И. Казанском, Г. А. Гуковском.
Выписываю несколько высказываний В. В. из моих записей его лекций.
«Сейчас стало модным открывать новые тексты, приписывая их Салтыкову-Щедрину, Белинскому, Герцену, хотя произведения эти им принадлежать никак не могут. Считать их написанными этими писателями можно лишь тогда, когда это дозарезу нужно автору. Спрос, жажда на новые произведения великих писателей рождает недобросовестное предложение» (2 апреля 1958 г.).
«Есть два метода придумывания за Пушкина. Метод первый – объективно-неосмысленный. Этим занимался Илья Александрович Шляпкин. Щёголев метко назвал его реконструкции ненаписанными стихами Пушкина. Метод второй – что текстолог при изучении черновиков наталкивается на те же ассоциации, что и поэт. Так считает Сергей Михайлович Бонди. Но они остаются все же ассоциациями Бонди. Он таки присочинил кое-что к Пушкину» (из спецкурса 1957/58 годов. «Язык художественной литературы»).
Во всякой культуре существуют мифы, имеющие косвенное отношение к реальности и лишь частично с нею пересекающиеся. В новой русской культуре это прежде всего мифы Пушкина и Гоголя; взаимоотношение столь мифогенных фигур породило, натурально, новый миф. Пафос нескольких лекций В. В. был – разрушенье этого мифа. «Есть литературные легенды, которые, включаясь в историю литературы, становятся на пути правильной картины закономерностей развития литературных стилей. Такой является легенда о тесном литературном общении Пушкина с Гоголем и о щедрых жертвах Пушкина в области сюжетов.
Всё, что можно найти по вопросу о литературных и личных отношениях между Пушкиным и Гоголем в трудах наших литературоведов от Кулиша, Шенрока до Искоза-Долинина и проф. В. В. Гиппиуса, носит легендарно-беллетристический характер. В утверждении и романтическом оформлении этой легенды, автором которой являлся сам Гоголь, решающее значение принадлежит, несомненно, С. Т. Аксакову, хотя отчасти тут замешан и Жуковский. Главную роль здесь играл мотив переданного «священного знамени». Вся эта история очень возвышенна, но чрезвычайно сомнительна».
Легенда в лекциях разбиралась подробно, с привлечением всех доступных свидетельств, и подробно же дискредитировалась.
Вспомнить можно многое. Даем ли мы, нынешние профессора, хотя бы малую часть того, что давали нам? И являемся ли хоть в самой малой степени примером того горенья, которым пылали они?
(Время, оставшееся с нами. Вып. 3. Филологический факультет в 1955–1960 гг.: Воспоминания выпускников. М., 2006.)
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК