Глава 6 Затемнение
Фронт приближался к столице. Москвичей отправляли в эвакуацию. Большой должны были эвакуировать на Урал, скорее всего в Куйбышев или Свердловск. Однако до последнего момента планы менялись, ведь Большой направляли в тот город, куда собиралось переехать правительство. В театре мне намекнули, что вопрос наконец решился: Свердловск. Туда же эвакуировался с академией мой муж Борис.
В Куйбышев и Свердловск направлялась научная и культурная элита, попасть в эти города оказалось очень непросто. Нашу сестру Елизавету с ее театром эвакуировали в Махачкалу. С огромным трудом мне удалось отправить в Свердловск Рахиль с тремя детьми. Для нее, только недавно вернувшейся из Гулага, отъезд из Москвы в эвакуацию стал чем-то сильно напоминающим очередную ссылку.
Неожиданно в октябре 41-го артистам Большого, в частности мне, объявили: эвакуируемся в Куйбышев. Художественным руководителем балета назначили Асафа. Какую-то часть труппы оставляли в Москве. Во время войны мне пришлось курсировать между Москвой и Куйбышевом туда-сюда несколько раз.
Это, кстати, помогало поддерживать контакты с родственниками. Ведь переписываться во время войны было нелегко. Военная цензура. Почтовые отделения заколочены. Всем, что горит, топят буржуйки. Полный хаос… Нет, не полный, все же некоторые письма доходили.
Нашего семидесятичетырехлетнего отца эвакуация закинула в село Кинель-Черкассы Куйбышевской области. Передо мной стопка его писем, написанных четким бисерным почерком.
В том 41-м году, в мой день рождения, отец писал мне: «…Село очень большое. Ни мостовой, ни тротуара нет. Улица вся покрыта травой, и на ней пасутся путаные лошади… Небо здесь широкое-широкое, воздух чистый и обильный. Во время дождей образуется грязь невылазная, липкая, но через день все высыхает, и можно ходить без галош… Для меня здешний воздух благотворный, и я чувствую себя довольно прилично. Здесь будет хорошо, по-видимому, до октября месяца. С октября начнутся дожди и холода, дожди тропические и холода арктические – до 50 градусов ниже нуля…» Заканчивается письмо на оптимистической ноте: «Знаете ли, дорогие дети, мне хочется жить. Мне хочется дожить до того, как погибнет Гитлер, как рухнут все его планы и как осуществится декларация Рузвельта и Черчилля…»
А вот его письмо к Рахили от февраля 42-го года (я в то время танцевала в Москве): «…Забываю о болезнях, когда получаю письма от вас. Сегодня получил письмо от Миточки. Она побывала на фронте, выступала там с большим успехом… я счастлив за нее… Рахиленька, не знаю, как ты обойдешься без Майи, однако Миточка считает, что она обязательно должна поехать к ней, в Москву. Ведь Майяночка теперь новая звезда, яркая и многообещающая…»[14]
В очередном письме хорошо поставленный почерк, россыпь мелких буковок – все это вдруг стало терять каллиграфические очертания, расплываться в порой трудноразборчивые нагромождения строк.
Меня смерчем сорвало со сцены – благо я тогда опять танцевала с основной частью труппы в Куйбышеве – и бросило в вагон поезда.
Такая, однако, незадача. Не доезжая километров пятнадцати до той деревни Кинель-Черкассы, поезд резко уходил в сторону. Что делать? Пришлось дождаться, пока на повороте локомотив сбросит скорость, и спрыгнуть на насыпь. Этому па-де-ша нас в балетной школе не учили.
Не помню, сколько часов я брела по шпалам к Кинель-Черкассам. От нелегкой ноши – я везла отцу еды, кое-что из носильного потеплее – леденели, теряли чувствительность пальцы ног. А на них мне танцевать. Как всегда в трудные минуты, я говорила себе: надо вытерпеть, надо побороть… Вспомнились поездки к Рахили в лагерь…
…Ввалилась в избу к отцу и мгновенно заснула в его объятиях. Проспала часа четыре, сморенная походом по шпалам.
Проснулась от холода и поняла: отец плох.
– Знаешь, со мной что-то стряслось, – выговаривал он по слогам, будто набрал в рот каши, – хочу сказать одно, выходит другое…
У отца случился инсульт. Пораженный мозг отказывался работать. Но отец еще все понимал.
Изба потрясла меня грязью, засильем клопов. Пытаясь уговорить хозяев топить печь, отдала второй жене отца Раисе все привезенные деньги. Хотя состояние отца казалось тяжким, я не теряла надежды, что его могучий организм переборет удар и он выкарабкается. В избе для меня физически места не было, в Куйбышеве ждал спектакль, пришлось уехать. Надеялась скоро вернуться.
Но получила черную весть: отец скончался…
Его закопали в лед. Долбить мерзлую землю сил не хватило. Схоронили только по весне там же, в Кинель-Черкассах.
«…Небо здесь, – писал он нам когда-то, – широкое-широкое, воздух чистый и обильный…»
* * *
В Куйбышеве, в свой первый приезд, я протанцевала месяца три.
Говорила ли я уже, что в Москве оставалась часть труппы? Так вот, неимоверными усилиями артистов удалось возобновить там спектакли. Правда, открыли не сам Большой, а филиал, директором которого назначили известного танцовщика Михаила Габовича. Его вызвали из действующей армии, куда он записался добровольцем.
Вскоре артисты решились и на собственную премьеру. По инициативе Габовича была сделана новая редакция моего любимого «Дон Кихота» – нашего наиболее жизнерадостного спектакля. Думаю, этот балет выбрали для поднятия духа и москвичей и солдат, оборонявших город. Постановка обещала быть очень интересной.
В частности, привлекли Голейзовского, и он сочинил великолепный цыганский танец для характерной балерины Сангович на музыку Желобинского.
Но не хватало примы. Габович звонит в Куйбышев: пришлите Мессерер. Однако мне самой предстояло решить, рисковать или не рисковать. Гитлеровские войска под Москвой, предупредили меня. В случае оккупации столицы в первую очередь не поздоровится евреям. Если перед тем посчастливится уцелеть в еженощных бомбежках…
То ли очарование балета Минкуса оказалось сильнее страха, то ли… Короче, я согласилась. Признаюсь, решение мне далось непросто…
Свободный въезд в Москву в те дни запретили, приехать можно было только по специальному, как у меня, вызову. Город выглядел неузнаваемо. И страшно.
Полное затемнение накрывало его к вечеру черным саваном.
Окна приказали наглухо завешивать, свет ни в коем случае не включать. Чтобы попасть вечером из моего дома в театр, приходилось держаться за стены домов – такая темень. Немцам предлагалось бомбить не столицу, а черную дыру.
Неузнаваем стал и сам Большой. Знакомое всему миру здание театра с колоннадой и квадригой на фронтоне забили фанерными щитами. На них намалевали окна. Мол, не театр это вовсе, а рядовой московский домишко: пытались таким образом обмануть гитлеровских летчиков, для которых Большой был желанной целью. В конце концов одна бомба все же угодила в здание, правда, особого ущерба не нанесла.
Всем артистам театр выдавал тогда по полбуханки хлеба в день и почему-то бутылку вина на неделю. Эликсир веселья, что ли? И трапезы наши становились в определенном смысле библейскими: вкушали хлеб, макая его в вино. Захмелеешь чуток и, глядишь, уже сыт. Можно идти танцевать на пуантах.
Не знаю, страдал ли баланс, но легкость ощущалась необыкновенная. Новая методология в балете, о которой теоретики почему-то до сих пор молчат…
Так мы быстренько добрались до генеральной репетиции.
Все вроде бы в порядке. Я сознательно пошла на риск; чувствую, преодолела трудности времени, хорошо подготовилась к премьере. Жду ее не дождусь.
Но тут кто-то на небесах, видимо, решил: слишком уж безоблачно все у этой Суламифи. Подумаешь, сестру и брата арестовали, другого брата бомбой убило. Что-то маловато бед на ее голову. А давайте-ка испытаем ее театральной интригой.
Короче, перед началом генеральной репетиции меня вызывает к себе в кабинет директор Габович. На лице скорбь и сочувствие.
– Понимаешь, – говорит, – какое дело. Я знаю, глупость страшная, ты так это и воспринимай, не обижайся, но Китри будет танцевать артистка Софья Головкина. Она, правда, эту партию не репетировала, но полна энтузиазма. Есть приказ тебя снять и поставить на премьеру Головкину.
– Чей приказ? – сорвался у меня голос до шепота.
Габович поднял покорный взор вверх. Имелся в виду не Господь. Как и сегодня, балетные интриги и интрижки порой затевались на государственном уровне. Я – в слезы.
Директор тактично вышел из кабинета, оставив меня переживать беду в одиночестве. Сижу, плачу.
Но вы, наверно, уже заметили: есть у меня одно свойство – я норовлю пробивать лбом китайские стены, когда они вдруг передо мной возникают.
Возможно, этому меня научил балетный труд, где настойчивость должна быть с сумасшедшинкой. Да и борьба на водной дорожке – во что бы то ни стало приду первой! – пожалуй, закалила.
Вижу у Габовича на столе список телефонов кремлевской «вертушки». Культурой тогда ведала в ЦК Розалия Самойловна Землячка, одна из последних старых большевиков, вернее, большевичек, уцелевших после террора 30-х годов в правительстве. Типичная идеалистка, именно такими нам описывали «настоящих коммунистов». Нахожу в списке ее номер, звоню напрямую: отлучают, говорю, от партии. Не коммунистической, правда, а партии Китри. Но тем не менее несправедливо.
Землячка попросила подождать у телефона, она, мол, вскоре перезвонит. Минуты через три в трубке действительно рокочет ее бас:
– Товарищ Мессерер, спокойно танцуйте премьеру. Храпченко свой приказ отменил…
Эк оно что!.. Значит – Храпченко, сам тогдашний министр культуры…
Не помня себя от радости, я понеслась вниз. Как раз – первый выход Китри.
Соня Головкина стоит в кулисе, готовится.
– Вон отсюда! – крикнула я сгоряча и вылетела в прыжке на сцену. Выразилась я на самом деле даже похлеще. Резковата бывала в молодости, что уж тут скрывать, резковата…
Однако в антракте Головкина подошла ко мне и без всякой злобы сказала:
– Ничего страшного, я станцую следующий спектакль.
Соня человек сильный, иначе не командовала бы школой Большого столько десятилетий. Кстати, наши отношения после того случая не дали большой трещины. В подтверждение хочу процитировать из статьи в «Советском артисте», написанной Головкиной, в которой Соня касается и «яблока раздора»:
«…А сейчас перед нами Суламифь – Китри, – испанка, горячая кровь струится в ее жилах, глаза мечут искры, она то летит в прыжке, то, закружившись, как вихрь, оканчивает свой танец, вызывая восторг зрителей…»[15]
Таким макаром мы более-менее мирно поделили с Софьей Головкиной в те дни войны роль Китри.
Вспоминаю еще один курьез, связанный с моей Китри. После успеха в Москве меня опять вызвали в Куйбышев выступить в «Дон Кихоте» – то ли я действительно неплохо танцевала, то ли там свои поднадоели. Партнером моим на этот раз был Юрий Кондратов. В последнем акте, во время знаменитого па-де-де после моей вариации под арфу, публика аплодировала без конца. Дирижер обычно не начнет финальную часть – коду, пока не стихнут аплодисменты.
Кондратов, бедный, встал в позу препарасьон в левой последней кулисе и ждет своей музыки. А дирижер Юрий Файер стоит в оркестре, опустив руки. Ждет конца аплодисментов. Из зала – крики «бис!».
Надо сказать, что бис в спектакле (в отличие от концертов) испокон веков у нас не разрешался. Мы все об этом знали. И вдруг раздается каденция арфы к моей вариации. Каденция довольно длинная. Я со страхом понимаю: это бис, к концу каденции выбегаю на сцену и бисирую свою вариацию.
«Дон Кихот». Базиль – Юрий Кондратов
Опять успех. Чем, думаю, меня наградит дирекция: благодарностью или премией?
Возвращаюсь в Москву. На другой день получаю из Куйбышева телеграмму от директора Леонтьева. Мне объявлен… выговор – за бис. Я говорю Файеру:
– Юрий Федорович, ведь это невозможно, без музыки я бы не стала бисировать.
– А мне показалось, ты из кулисы кивнула, – ответил он.
…Да, начнешь писать о давнем, чего только не вспоминается.
Война… Она разбросала нас с мужем Борисом в разные стороны, развела, подобно десяткам тысяч других советских семей. Бориса с его академией отправили в эвакуацию в Свердловск, а я танцевала в безлюдной, словно сжавшейся перед ударом Москве, приезжала на спектакли в заваленный сугробами Куйбышев. Свободного передвижения по стране не было. Ездить разрешалось только по командировочному листу. И еще требовалось подтверждение из санпропускника, что ты прошла проверку на вшивость. Надеюсь, вы знаете, что такое санпропускник?
Переписываться с Борисом во время войны было трудно, да и адрес-то не всегда знали.
Большой вернулся в Москву в 1944-м, а я оказалась в столице раньше. Постепенно возвращались люди из эвакуации. Тогда-то и пробилась ко мне сквозь гарь и боль воюющей страны весточка от Бориса.
Промеж вымаранных цензором строк – разрозненные, казалось, бесстрастные фразы. Жив, более-менее здоров, когда вернусь – неизвестно…
Окольными путями до меня дошла молва: у Бориса завелась в эвакуации женщина. Нормальный для военного времени оборот событий…
Вернувшаяся из эвакуации сестра ютилась у меня в коммуналке с тремя детьми. Я ответила мужу, обрисовала теснотищу в нашем колхозе. Не мог бы он не спешить с приездом? Ведь жить-то пока негде.
Борис, видимо, по-своему истолковал мою просьбу. В каком-то смысле у него имелись на то основания: война впрыснула что-то вроде наркоза в наши чувства, мы долго ничего не знали друг о друге, и постепенно жизнь одного перестала быть жизнью другого.
Светлый, добрый человек, Борис понимал это лучше меня. Он не вернулся.
Больше мы не встречались.
* * *
С годами люди становятся забывчивыми, и в этом нельзя их особенно винить.
Вот я, к примеру, отлично помню хореографический текст вариаций стариннейших балетов и даже довольно точно помню, что произошло десять дней назад. Здесь у меня претензий к себе нет. Куда больше волнует вопрос: что было полчаса тому? Этого порой не могу припомнить, хоть убей.
Так и нынче. Утром я села писать важные страницы этой книги. Весь вчерашний вечер, вернувшись со спектакля своего ученика, обдумывала, что и как напишу сегодня. Да и всю ночь думала. И всю ночь, хорошо помню, запивала валидолом те свои воспоминания. Столь же точно помню: минут тридцать назад села и исписала целый лист, с обеих сторон. Потом отвлеклась, буквально на минутку, выпила чашку зеленого чая. Вернулась к столу – нет того листа. Как, впрочем, и моих очков.
Я не считаю себя старой, но, должна признаться, писать и читать я предпочитаю все же в очках, хотя в остальных случаях очков не ношу, несмотря на то что мне уже сильно за шестьдесят, да и очень сильно за семьдесят пять, и даже уже немного за девяносто.
Конечно, первым делом я к зеркалу: проверить, нет ли очков на лбу (такое, известное дело, случается). Нету. Обыскала всю квартиру. Нет нигде. Ни очков, ни листа с воспоминаниями (почти уверена, там были мысли о давнем и о не столь давнем). Однако еще хуже следующее: я абсолютно не помню, что именно написала на том листе! Необъяснимое затемнение в памяти! И боюсь, теперь уж не вспомню…
Но куда, куда они удалились, эти очки, эта бумага? Вдруг вбегает моя внучка Мишель. Ей три с половиной годика. Мой сын с семьей живет в квартире напротив, на одном со мной этаже, и внучка носится через лестничную площадку, из одной квартиры в другую, туда-сюда – двери мы не запираем.
Вбегает, стало быть, внучка, а на носу у нее любимая игрушка – мои очки. Мишель – англичанка. И по рождению, и по гражданству, и по легкому акценту, с которым она пересказывает мне «Ну, погоди!». Совсем малютка, а уже обладает чувством юмора! И отлично понимает иронию, любит подшутить надо мной. Вот и сейчас, нежно обняв меня, она театральным жестом снимает с себя мои очки и передает их мне.
С внучкой
– Спасибо, Мишель! А где лист бумаги с неприятными мыслями?
– Баба Мита, я видела, как ты плакала, когда писяла (ей пока трудно произнести «писала») на той бумаге, а я не хочу, чтобы ты плакала! Я отнесла бумажку к себе и нарисовала солнышко на одной стороне и грозу – на другой. Но мой рисунок был very bad, и я бумажку… в папин шредер!
Представляете, в таком возрасте внучка умеет пользоваться машинкой для измельчения ненужных бумаг, где уничтожает не удавшиеся ей рисунки.
– А мои очки, Мишель? Я обыскалась…
– А очки – ну просто, ну посмеяться.
Да, шутки Мишель любит, знаю. Правда, сегодня ее английский юмор я оценила не сразу. Ведь на том листе – добрая пара-тройка страниц этой книги! И о чем там написано, я не помню… ах да, я это уже сказала.
Так что тех страниц теперь в книге нет…
Все из-за Мишельки. И моей возрастной забывчивости. Говорят, в каждом жизненном периоде – своя прелесть. В моем – умение ко многому относиться с юмором!