4

Мог бы я быть добродетельным,

почтенным, заслуженным и да-

же на всю жизнь? Мог. Но то-

гда я не был бы самим собою.

Снова весна. Весна ранняя, деревья зеленеют еще робко, и из своего окна я вижу дом, который напротив, весь целиком, а скоро его первые этажи будут закрыты буйной зеленью лип, ясеней и кленов. Вот они-то и начали покрываться первыми листочками, липы вступят позже Когда мы поселились в нашей квартире, этих деревьев не было, их привезли на грузовике в виде саженцев, в виде тонких прутиков, и мы с А. А. с высоты шестого этажа смотрели, как все это выгружали, разбирали, закапывали притоптывали, утрамбовывая землю. Жильцы того дома работали весело, помогали и дети, среди них — сын нашил знакомых, ему было тогда лет одиннадцать, и А. А., наблюдая за ним, восклицал: «Ну, Федец! Ну, молодчина! Гляди, как он действует!» К вечеру все посаженное поливалось из резинового шланга, детям шланг не доверяли, справедливо опасаясь, что они, вместо саженцев, начнут поливать друг друга. Слышались крики: «Это вам не игрушки! Отойдите!» Но Федцу шланг доверили, заслужил, и он в течение нескольких минут гордо направлял шланг туда, куда следовало. Потом все разошлись, уселись, вероятно, ужинать с приятным сознанием свершенного хорошего дела, и нашим глазам открылись эти никем теперь не заслоненные, только что всаженные в землю прутики, такие тонкие, такие беспомощные, такие незащищенные... Казалось: стоит подуть ветру... А уж если гроза... А буря... Все было. И ветры, и грозы, и бури. Прутики устояли. Сейчас они превратились в прекрасные молодые деревья, они тянутся ветками до третьего этажа, иные — до четвертого, и я, работая у своего окна, люблю смотреть на их листву.

Боже мой, а ведь этому Феде, который их сажал, сейчас уж, верно, за тридцать? Он давно женат. Ну да, ну да, эти деревья посажены уже больше двадцати лет тому назад. Как давно! Как недавно!

С возрастом время бежит все быстрее. Сперва костяшками на счетах отщелкиваются месяцы, затем годы, а потом уж и десятилетия. Боюсь, я подошла к той черте, когда и двадцать лет не кажутся таким уж огромным сроком.

Ну, а сколько лет я вижу из окна этот дом напротив, построенный одновременно с нашим? Почти тридцать. Между прочим: у меня два окна и еще балконная дверь. О такой роскоши я когда-то и мечтать не смела.

В начале моей московской жизни мечты мои не простирались дальше комнаты в коммунальной квартире. Я шла по вечерней улице, видела чужие окна, за каждым желто-оранжевый уютный свет (то было время шелковых абажуров), и мечтала о том, чтобы какое-нибудь из этих окон стало моим. Моим собственным. Вот я вхожу в коридор, где стоят чьи-то сундуки, где над головой повисли велосипеды, и одна из дверей коридора — моя. Я вошла, я закрыла дверь, я — у себя! Ну конечно, рядом люди, с которыми придется делить кухню и все прочее, но тут уж мы на равных. Они мои соседи, я их соседка. А не бесправная жиличка, которой каждую минуту могут предложить освободить помещение, под предлогом... Да и без всякого предлога! Что-то сегодня мрачна моя хозяйка. Не на меня ли сердится? Ну, слава богу, гора с плеч, я ни при чем, это у нее на работе неприятности, к вечеру оттаяла и мне рассказала. А я киваю, поддакиваю, соглашаюсь — короче говоря: заискиваю... Одна из моих хозяек любила, ворвавшись ко мне в любое для нее удобное время, вслух вспоминать молодость. О том, как она была хороша. Как подруги завидовали ее красоте, ее уменью одеваться, ее жениху. Жених был тоже хорош собой и занимал ответственный пост. Вокруг шептались: «Надо же! Какого бобра убила!» Я старалась не коситься тоскливо на раскрытую машинку, я улыбалась, где надо, а где надо — возмущалась или сочувствовала, и, господи, как я в те минуты ее ненавидела эту женщину, как мечтала, чтобы кто-нибудь либо в дверь позвонил, либо по телефону, тогда она уйдет, оставит меня и, быть может, не вернется... Эти чувства следовало изо всех сил скрывать, дама обидчива, в любую минуту от нее можно услышать: «Ищите себе другое что-нибудь!» А попробуй найти «что-нибудь» в Москве того времени!

...Четыре года из семи моих московских бездомных лет я провела в полуподвале трехэтажного дома, стоявшего в одном из арбатских переулков.

Под арку во двор. В тылу дома — пристройка под дощатым навесом и маленькая дверь. Четыре ступеньки вниз ведут на кухню. Дощатый навес — потолок кухни. На кухне — температура улицы, в потолке щели, через них наведываются соседские кошки, мы с хозяйкой моей, Еленой Ефимовной, держали провизию в кастрюлях, придавив крышки камнями. Были и еще две двери. Одна — в крошечную уборную — любила сама собой распахиваться если не была заперта изнутри, и тогда взору вошедшего открывался унитаз. Это беспокоило Елену Ефимовну: «Нехорошо! Вид больно маральный!» Другая дверь, обитая войлоком, вела в помещение жилое, разделенное добротной перегородкой на две неравные части. Малая — вытянутый прямоугольник — передняя. Слева умывальник справа, там, где окошко, железная кровать с тощим матрасом и маленький стол. Эту часть передней Елена Ефимовна и начала сдавать, когда муж умер, а дети разъехались. Остальная часть помещения — метров 14 — комната хозяйки. Дверь туда — непосредственно напротив двери из кухни, и мне легко было сразу обособить свой угол занавеской. С сентября 1950-го по декабрь 1954 года я прожила в этой странной квартирке бок о бок с Еленой Ефимовной. Простая, едва грамотная женщина из владимирских крестьян, была она умна, тактична и с чувством юмора.

В длину мое помещение соответствовало длине кровати. В ширину... Тот, кто сидел на стуле, приставленном к торцу стола, непременно должен был соприкасаться коленями с тем, кто сидел на кровати, чтобы этого избежать, сидевший на кровати отодвигался к самому окошку. Размером с мою теперешнюю ванную комнату был этот угол, отделенный занавеской из другой части передней. Но я держала там еще книжную полку, стоявшую, как и стол, вдоль перегородки. На полке — книги, фотографии, нередко — цветы. Вот только абажура не было, свисала с низкого потолка голая лампочка. И все же мне там казалось уютно. «Лакмейская!» — объявил А. А., впервые увидев мое жилище,— горазд он был давать прозвища людям и местам! «Лакмейская» — соединение двух слов: «лакейская» и «Лакме». Именно в то время опера «Лакме» шла в Большом театре, я ее слушала вместе с приятельницей, музыковедом из Казани, поэтому-то догадалась, откуда взялось слово «лакмейская». Так и прилепилась эта кличка. Годы спустя она мелькала в наших разговорах. «А помнишь, когда я жила в лакмейской...», «Это было еще в «лакмеискую» эпоху...»

Институт на Волхонке находился недалеко от «лакмейской» и А. А. наведывался ко мне почти ежедневно. Нередко мы вместе обедали за этим узким столом, я сидела на кровати, А. А. на стуле, напротив окошка. Часть окна ниже уровня земли, но большая часть — выше, иногда видны были ноги бегающих детей и в форточку слышны их веселые голоса. «А ведь они,— сказал как-то А. А.,— увидят двадцать первый век, жить в нем будут!» И поднял рюмку и произнес торжественно, обращаясь к окну: «Люди двадцать первого века! Будьте вы хоть в чем-то... (усмехнулся)... ну, хоть в картах, счастливы!»

За этим же столом я работала. Училась. Писала разные мелочи и литературные консультации для журнала «Крокодил» — отвечала на письма начинающих сатириков и просто графоманов. Зимой 1952/53 года, студенткой пятого курса, в этой же «лакмейской» начала писать роман «Возвращение». Сидела лицом к окну, боком к кровати, машинка занимала всю узкую торцовую часть стола, напечатанные страницы откладывались на кровать. В поисках нужного слова устремляла взгляд в маленькое окна Двор, куда выходили все три окна нашей странной квартиры, обычно бывал пуст и тих. Дети там резвились не часто, а вечером — не видно ни души. Это был двор посольства одной из социалистических стран. Тишайший двор! Тихо и за перегородкой у моей хозяйки. Радио она не включала, либо шила, либо вязала, иногда — читала. Она работала в больнице уж не помню кем, но график ее помню хорошо: трое суток дома, сутки на работе. Целые сутки я оставалась одна, была полной хозяйкой этой квартирки, и думаю, что человеку, своего крова не имевшему лучшего пристанища в Москве тех лет и найти было невозможно. «Тишина подводного царства!» — говорила моя тогдашняя приятельница Таня Айзенман. После смерти родителей она жила одна в 20-метровой комнате, а работать часто приходила ко мне, спасаясь от разнообразных шумов плотно населенной коммунальной квартиры в Мансуровском переулке.

Шла памятная зима 1952/53 года. За стенами «подводного царства» происходили события, всю глубину и трагизм которых понять тогда я не была в состоянии. С Александром Александровичем мы говорили о многом — о литературе, о музыке, рассказывали друг другу разнообразные случаи из своих жизней, а тем политических не трогали. Я-то пыталась, но отклика не находила. Слушал, не перебивая, говорил: «так, так...» (интонация загадочная, но как бы — отметающая!), затем менял тему. Недавно, разбирая нашу с ним переписку тех времен, им сбереженную, я была изумлена, найдя в одном из его писем с охоты такую фразу: «Очень мне не хватает такого собеседника, как ты!» Сегодня мне трудно понять, почему я тогдашняя, с моим невежеством и ригоризмом, с моей наивностью,— казалась ему интересным собеседником.

К тому, что я писала для «Крокодила» (сатирические заметки на международную тему), А. А. относился с полным равнодушием. А вот мое стремление написать роман, рассказать о моей жизни ТАМ — поддерживал всячески «Тебе непременно надо об этом написать, непременно!» И добавил: «Жить у нас трудно, и труднее, чем тебе это представляется. Но для русского человека другого места нет!» Никогда больше он этих слов не повторял — видимо, они казались ему «громкими», а он этого не любил, всякой торжественности избегал,— но я с тех пор их часто вспоминала, ища и находя в них поддержку.

Дипломной работой студента Литинститута должно было быть его, пышно выражаясь, творчество. Сатирических заметок и маленьких фельетонов, опубликованных в «Крокодиле», на диплом бы хватило. Фельетонисткой я была с юных лет, а на защите диплома мне хотелось предстать в ином качестве, в качестве романиста. А. А. это стремление одобрял. «Ты пиши, пиши, пиши свой роман о Тане!» — строчка из его стихотворения, застрявшая в памяти. И я писала.

До чего ж я была тогда работоспособна! Засиживалась до глубокой ночи, бывало, что за два вечера успевала написать целую главу! Сил было гораздо больше, а требовательности к себе — гораздо меньше.

Уже тогда А. А. помогал мне в работе: читал мои черновики, критиковал, советовал. О героине романа Тане мы говорили как о живом существе, и опять мне вспоминаются обрывки стихотворных строк А. А.: «...наша Таня, ты да я! Ах, не смейтесь ради бога, маленькая — но семья!» Я назвала роман «Возвращение» — в мои намерения входило рассказать и о том, как Таня вернулась на родину. «А вот этого не надо,— сказал А. А.,— это потом когда-нибудь. Пиши о том, что ты хорошо знаешь. Пиши о ТАМ!»

Бегала на лекции, ездила в «Крокодил», вечерами с головой погружалась в писание романа, торопилась, надо было успеть к защите диплома, благословляла тишину своего жилища.

А в стране тем временем назревали перемены, которые всех тревожили, меня же — не слишком. Наконец-то я живу в своем отечестве, наконец-то я там, где вокруг говорят по-русски, отныне у меня общая судьба с теми, кто окружает меня, что со всеми — то и со мной!

Все ближе экзамены, все ближе судный день диплома— вот к чему надо быть готовой, вот что занимало мои мысли. И горячо поддерживалось Александром Александровичем: «Надо дуванить свой дуван!» Это означало: стремиться делать свое дело как можно лучше, не отвлекаясь на то, в чем твоего участия не требуется, на то, что ты изменить не в силах. Эту фразу с татарским словом «дуван» и самовольно произведенным от него глаголом «дуванить» — тогда я услыхала от Реформатского впервые, а предстояло мне ее слышать еще множество раз! Спустя годы и годы я прочитаю в его дневнике: «Но главное это то, что сказал у Вольтера Кандид: «Каждый должен возделывать свой сад!» То есть — в чужой сад не лезь, а занимайся тем, что тебе дадено, тем, на что ты способен. Так и стараюсь жить». Так он старался жить и меня хотел этому научить. Я и занималась «возделываньем своего сада» той памятной зимой, той памятной весной.

...За четыре года, что я провела в странной полуподвальной квартирке, много событий произошло в нашем отечестве. Кое-что произошло и в моей жизни. Я успела дописать всю «харбинскую» часть романа «Возвращение» и представить ее как дипломную работу. Не раз еще я к этой части вернусь, не раз перепишу, но для диплома она сгодилась и даже получила оценку «отлично». Я окончила институт. После семилетней разлуки свиделась с матерью. Покинула я этот полуподвал такой же бездомной, какой вошла в него. Но внутренне в чем-то другой. Работая над романом, собирая для него материал (часами просиживала в Ленинской библиотеке, читая старые газеты), я многое осмыслила, многое стала видеть иначе. А рядом был человек, никогда не пытавшийся ничего мне навязывать, но, как я теперь понимаю, учивший меня думать.

Откуда мы с ним, оба загруженные, находили время на длинные прогулки — мне уже сейчас не вспомнить. Парки — Останкинский, Сокольнический, парк имени Горького, их скамейки, их кафе. Поездки за город на электричках. Речные прогулочные трамвайчики — вот когда я познакомилась с пристрастием А. А. к рекам, к пароходам, к мостам. Но кончился проведенный вместе день или полдня, вечер, надо расставаться. Расставаться всегда было грустно.

Мы с ним тогда не знали, что впереди у нас еще много всего, и пароходные путешествия, и длительные поездки на автомобиле, что мы вместе впервые увидим и Святогорский монастырь, и Псков, и Новгород, и Закарпатье, и прибалтийские города, и остров Валаам, а главное — проведем под одной крышей свыше двадцати лет, ничего этого мы тогда не знали, о будущем не говорили. Он этих разговоров боялся. Останавливал меня: «Будущего нет. Есть только прошлое».— «А настоящее?» — «Тоже нет. Оно сразу превращается в прошлое». Боялся. Уклонялся. Уже тогда, на этапе «лакмейской», понимал, что дело обстоит серьезно, рано или поздно предстоит выбрать — либо семья его, либо я, а его сама мысль о такой неизбежности ужасала. Вопреки разуму надеялся: а вдруг окажется возможным и семью не рушить, и меня сохранить, ведь как было бы славно! И почему бы нет? Люди все хорошие, могли бы подружиться! Этими розовыми мечтами пытался убаюкивать себя А. А. Покинуть семью, обидеть ее, устроить «фейерверк из своей жизни» (его выражение!) — и думать об этом трудно! Еще менее возможным казалось ему расставанье со мной. Он и тянул, и уклонялся, и пусть все идет, как идет. Мысль о том, что выбор неизбежен,— А. А. отгонял. Если ему это не удавалось, затуманивал себя водкой.

Время от времени приезжали гости — хозяйкины земляки из владимирского села. Являлись по двое, по трое, ночевали кто на полу, кто на диванчике, убегали за покупками, возвращались, чтобы купленное оставить и вновь бежать налегке. Вечером пили чай и рассказывали, где что «дают». Мелькало слово «штапель». «И себе на платье набрала, и Нюшке на сарафан!» Это длилось недолго. Это имело сроки: я знала, через три-четыре дня все уляжется, успокоится, земляки с мешками своими и сумками покинут нас, и вновь — тишина. Были они людьми славными, добродушными, а с сестрой Елены Ефимовны, старенькой «тетей Клашей» — мы даже подружились. А. А. нравилась ее владимирская речь, прибаутки, поговорки...

Первым толчком, показавшим всю шаткость, всю непрочность моего пребывания в этой квартирке, которую я уже ощущала своим домом, куда стремилась в зимние вечера («Сейчас чайку попью с Еленой Ефимовной, потом засяду работать!»), этим толчком было появление Зины. Зина, дочь Елены Ефимовны, окончив педагогический институт, попала по распределению в северный город и была этим довольна — на севере зарплата выше.

Она ничем не напоминала свою мать. Та — кругленькая, невысокая седеющая шатенка, нос вздернутый, глаза карие, живые, и всегда на голове платок. Зина ростом высока, худа, смугла, лицо с прямым носом, какое-то плоское, и тонкие неприятные губы. Голос громкий, авторитетно-дидактический. «Мама! Что это ты все в платке? Надо тебе шапку меховую купить!» — «Не надо, дочка. Не привыкла я».— «Мама!..» Вечно она маму поучала, а та отбивалась, тихо, но упрямо. Переступив порог квартиры, Зина тут же включила радио и по своей инициативе не выключала его никогда. Оно говорило, пело, играло на разных инструментах, хохотало и рыдало актерскими голосами. «Вам что, тоже не нравится? — удивилась однажды Зина.— Это некультурно! Ну мама — понятно, человек без образования, но вы-то учитесь где-то?» Окинула хозяйским глазом мой угол: «Полка чья? Мамина? Ваша? А зачем это вам литературы столько?» К ней приходили гости, бывшие институтские или школьные подруги, все они были замужние, что явно тревожило Зину, которая замужем еще не была. За перегородкой пили чай и Зина говорила, не снижая голоса: «Жиличка мамина. Учится где-то. В ее возрасте все уж отучились давно, а эта — учится. Не разрешала я маме койку сдавать, чужих пускать, а она слышать не хочет, говорит, скучно ей одной!»

Елена Ефимовна пыталась поделиться с дочкой деревенскими новостями. «Тетя Клаша тут гостила. Федя у нее хворает все...» — «Мхм»,— откликалась Зина. «Пашина сноха собирается к нам денька на три...» — «Только пусть без меня! А то наедут со своими мешками!»

Она презирала их с их мешками, с их заботами и горестями. Она любила повторять: «Я, как человек с высшим образованием...» Или: «Мы, представители интеллигенции...»

Однажды по просьбе Елены Ефимовны, не то разбившей, не то потерявшей очки, я читала письмо «представительницы интеллигенции», и изумилась обилию орфографических ошибок, и пожалела беззащитных детей северного города, которых Зина учила... Чему? Кажется — географии.

Мысленно сравнивая мать и дочь, я часто вспоминала мудрую поговорку: «Недоученный хуже неученого».

Уже в первый приезд Зины на зимние каникулы (мы с А. А. скитались по улицам, мерзли, отогревались в кафе и ресторанах, ходили в кино) стало ясно: мне с ней не ужиться. Летом следует отсюда исчезать. Исчезала. Одно лето я провела в Трубниковском переулке. Там, в глубоком подвале (14 ступенек вниз), жила старинная подруга моей матери Анна Евгеньевна Стратоницкая, двоюродная сестра М. Л. Лозинского. Стены в разводах сырости, ни луча света не проникало в слепые окна, выходившие в подвальную яму, электричество не выключалось никогда. Анна Евгеньевна и семья ее (дочь, муж дочери, внучка и старая няня) с этим мирились — ведь квартира отдельная, няня полновластная хозяйка кухни, и было тут три маленьких комнаты, четвертая побольше (столовая) и еще пятая совсем уж без окна — эта пятая и была моим самым первым московским пристанищем: там, переселившись из Казани в Москву, я поначалу и жила, там и была, на правах студентки, прописана. Другое лето я провела в Гагаринском переулке в комнате Булыгиных, уехавших на дачу. Затем удалось снять какой-то сарайчик в Звенигороде. А в 1954 году с июня по середину сентября жила в Голицыне. Незабываемое лето: знакомство с Ахматовой и с чудесной Марьей Сергеевной Петровых!

Александр Александрович ездил ко мне в Голицыно каждую среду. В августе он неизменно уезжал на охоту, его не было целый месяц, в жизни моей образовывалась пустота, уже стало необходимым его видеть, всем с ним делиться, я писала ему на машинке длинные письма, а он писал мне... «Жизнь эта тебе, алмаз души моей, мало понятна. Я чищу ружья, щиплю дичь, беру воду из колодца, выношу объедки собакам и курам... О тебе думаю постоянно».

В декабре 1954 года «лакмейской» наступил конец. Зина вышла замуж. О том, что замуж собирается, сообщила матери такими словами: «Образование высшее: инженер. Зарплата средняя, но обещают прибавку. Да что там «люблю», «не люблю»! Мне тридцать скоро. Время!» Этого мужа с высшим образованием я не помню. Видимо, приезжал летом, когда исчезала я. Но вот Зина явилась неожиданно, одна, вне каникул — был какой-то экстренный повод. Вид гордый, на пальце обручальное кольцо. За это время она стала завучем, жизнь ее изменилась к лучшему. Ну — а у меня все по-старому. Институт, правда, я уже кончила, высшим образованием с Зиной сравнялась, но в остальном все то же. Сидит жиличка в своем углу, чего-то все на машинке стучит, и посещает ее, который уж год, профессор, между прочим — женатый. И если Зина могла закрывать на это глаза прежде, то теперь, состоя в законном браке, мириться с таким положением дел не желала.

«Разговор к вам есть... Я вас не гоню, живите пока, мама к вам привыкла, но чтобы профессор ваш сюда не ходил, Учтите: аморалки я у себя не потерплю!»

Я сидела, как всегда на стуле, лицом к окну, перед машинкой, когда меня окликнули — обернулась, а она стояла, приподняв край занавески. Впервые я услыхала слово «аморалка», но всю выразительность его оценила позже, а тогда... Что тогда? Я даже не помню, как я ей ответила! Быть может, просто сказала: «Хорошо» — и отвернулась. Ну потом, разумеется, я все пыталась придумывать разные гордые ответы, а они не придумывались, ибо в моем положении их и быть не могло! Зина — хозяйка, я — угловая жиличка, она — честная замужняя женщина, я... И вообще, со своей точки зрения она была совершенно права. Работала в школе на ответственной должности завуча, надеялась стать директором, служила примером подрастающему поколению, и ей следовало блюсти свою репутацию. Но были тут, конечно, и иные, к делу не относящиеся соображения...

«Подумайте, какое удовольствие ей доставило вам это сказать!» — слова Анны Андреевны Ахматовой, которой я эту историю поведала.

Достойного ответа у меня не было. Достойный выход был: тут же навсегда покинуть «лакмейскую». Уйти. Куда?

В том же декабре приехала из Шанхая моя мать. Семья Анны Евгеньевны Стратоницкой согласилась поселить и прописать маму в подвале Трубниковского переулка. Там уже не было Анны Евгеньевны — она скончалась. Двум старым подругам, расставшимся в 1918 году, свидеться больше не пришлось.

Об оскорбительных словах Зины я могла рассказать Ахматовой, с которой лишь недавно познакомилась. Непременно пожаловалась бы Анне Евгеньевне. А матери — ни за что. Так издавна сложились наши отношения. А втот период они вообще были прохладны — матери не нравилась неустроенность моей жизни.

В Трубниковском переулке места для меня не было. И все-таки мне удалось в тот же день навсегда уйти из «лакмейской». Меня приютила Татьяна Семеновна Айзенман — вечная ей за это благодарность! Мало того что приютила — и прописала у себя! Моя временная студенческая прописка за год до этого истекла. Получить постоянную помогла редакция «Крокодила».

Полтора месяца я пользовалась гостеприимством Тани. Затем мне удалось переехать на улицу Кирова, где я прожила год. Затем — улица Обуха. Всего на два месяца сдали мне там комнату — ее хозяйка на этот срок уехала на юг погостить к родным.

Все дальше удалялась я от Волхонки, где работал А. А., и от Дурновского переулка, где он жил. Это не мешало ему приезжать ко мне почти ежедневно, после присутственных часов в Институте.

Ну и морозы стояли в том феврале 1956 года: тридцать, а то и тридцать пять градусов ниже нуля! От метро «Кировская» надо было еще три остановки ехать трамваем — как я помню эти звонкие промороженные вагоны, днем полутемные от навсегда замерзших окошек, надпись, кем-то процарапанную сквозь мохнатую изморозь на трамвайном окне: «Граждане! Мужайтесь! Скоро весна!» А еще можно было ехать до станции «Курская», но оттуда довольно долго шагать пешком. Входы и выходы всех станций метро были окутаны облаками пара, и огромная красная буква «М» просвечивала сквозь этот пар, этот туман, как маяк, веселя глаз замерзшего путника.

Комната моя, уставленная чужой и разнообразной мебелью, была тепла, была просторна. Два высоких окна, выходивших во двор, вечером можно было прикрыть ставнями. Я смотрела на часы, вот-вот появится А. А., и вскоре видела в окно его коренастую фигуру. Он шел по двору в старой черной шубе, подбитой енотом (шуба была еще дедовская!) и в каракулевой папахе — тоже дедовской! Никогда, ни до, ни после, не приходилось мне видеть Реформатского в этом облачении; все зимы ходил в демисезонном пальто и в кепке, никаких шапок, а тем более шляп — не признавал. Лишь чрезвычайные обстоятельства той зимы заставили его извлечь из сундука пропахшую нафталином дедовскую шубу... Где-то она теперь?

Входил, вытирал платком заиндевевшие усы и бороду, мы садились обедать. Иногда с нами обедала Ахматова.

То был период ее бездомности: у Ардовых, где она в свои московские приезды останавливалась, жила родственница.

Я с наслаждением слушала беседы Ахматовой и Реформатского (литература, театр, двадцатые годы), сколько они, господи боже мой, знали, и какая я невежда рядом с ними!

А. А. обычно уходил первым, я провожала его в переднюю, возвращалась к Ахматовой. Однажды она сказала: «А ведь так, как говорит Реформатский, не говорит уже больше никто!»

Имела ли она в виду его прекрасное московское произношение? Да, но не только. Реформатский блестяще владел искусством беседы, и тут проявлялась одна из характерных его черт: уменье совмещать казалось бы несовместимое. Элементы разноплановых языковых стилей — русское просторечье и «иностранщина» (латынь, немецкий, чаще — французский), слова высокие и торжественные, а рядом — шутка, каламбур,— сплавлялись в его устах не только свободно, но органично. А еще голос. А еще интонация. В его речи была магия, которую я, привыкнув, скоро перестала замечать.

Вечером я вызывала по телефону такси и провожала Ахматову в тот дружеский дом, где она ночевала.

Это раздражало соседок, мать и дочь, живших за стеной моей комнаты. Комнат в квартире было всего две, а стены старого дома, построенного в начале века, так добротны, так толсты, что ни я соседей не слышала, ни они меня. Дочь работала, днем отсутствовала, мать хлопотала по хозяйству. Она за что-то крепко не любила мою уехавшую хозяйку, все пыталась выведать, сколько с меня «содрали» за комнату, я врала, что нисколько, а просто мы старые друзья, и вот я живу, пока ее тут нет. Мне, конечно, не верили. И часть ненависти была перенесена на меня, на моих посетителей. Кто-то наследил в передней. Кто-то плохо завернул в умывальнике кран... Не было дня, чтобы мне не делали замечаний! Первую книгу романа я к тому времени закончила, продолжала работать для «Крокодила», с осени мои фельетоны-пародии начали появляться на страницах «Литературной газеты». И была я уже принята в члены Литфонда. Трудилась я дома, что тоже, видимо, раздражало моих соседок. Почему это, скажите пожалуйста, человек, возраста далеко еще не пенсионного, не ходит на работу, как все добрые люди?

Я старалась быть тише воды, ниже травы... Такси для Ахматовой заказывала чуть ли не шепотом; ожидая ответного звонка, от телефона не отходила, хватала трубку, едва он успевал подать голос... Нет, не верю, что это кому-то мешало, кого-то будило — комната соседок в тылу квартиры, моя же — непосредственно против коридорного телефона и рядом с входной дверью, однако на следующее утро мне говорили: «Опять вы вчера вашей старухе машину вызывали, разбудили нас с дочкой!» Я подозревала, что пожилая соседка спать и не думала, из одного только зловредства не ложилась, и дверь к себе не закрывала — ждала: вот-вот я пойду к телефону, чем дам возможность еще раз попрекнуть и меня и «мою старуху». Я могла бы сказать, что время было еще не позднее, около одиннадцати, мне бы возразили, что это — как для кого! Для бездельниц, может, и не позднее, а вот для тех, кто работает, рано встает и рано ложится,— очень даже позднее. Ну, и заодно еще какой-нибудь не так завернутый кран мне припомнили бы... Меня бесило, что Ахматову осмеливались называть «старуха». Но проще было молчать.

«Прости им, господи,— думала я, стараясь настроить себя на высокий евангельский лад (а что мне оставалось?),— прости! Ибо не ведают, ЧТО творят!»

Был и вот какой случай.

Однажды вечером, когда мы с Анной Андреевной мирно пили чай, в дверь постучали и на пороге вырос милиционер. В комнату не вошел, остался в дверях и вежливо попросил показать ему мой паспорт. Обернувшись, чтобы взять сумку, я увидела выпрямившуюся в кресле, окаменевшую Ахматову. Протянула паспорт милиционеру, и тут за плечом его в коридоре мелькнуло лицо старшей соседки — она выглянула из полуоткрытой двери, ведущей в ванную комнату. Выглянула не вовремя. Думаю, что своего участия в этом деле обнаруживать ей не хотелось, но скрыть его все равно не удалось, ибо, ознакомившись с паспортом, милиционер обратился в сторону ванной комнаты с такими словами: «Да у гражданки прописка московская, по закону имеет право...» Тем временем я протянула милиционеру еще и красную книжечку, корреспондентское удостоверение «Крокодила». Милиционер мне улыбнулся. Я улыбнулась ему. Затем, взяв под козырек, он нас оставил, было слышно, как покинувшая ванную комнату соседка закрывала за ним входную дверь, гремя засовами, я взглянула на Ахматову — лицо ее не было окаменевшим. Оно было гневным. К тому времени мне уже приходилось видеть это лицо во гневе: сужаются глаза, трепещут ноздри. «Не удалось доставить ей удовольствия!» — весело заявила я, кивнув в сторону соседкиной комнаты. Но Анна Андреевна оттаяла не сразу.

В последних числах марта 1956 года я переехала на улицу Щукина, в дом актеров Вахтанговского театра, к вдове писателя Эсе Львовне Леонидовой. Она жила одна в трехкомнатной квартире и сдала мне кабинет покойного мужа. Лучшее из всех моих случайных пристанищ! Эся Львовна, женщина умная, острая, немного жесткая, уважала мои занятия, отношения у нас сразу установились дружеские. Прожила я у нее немногим больше года, и был этот год для меня полон событий.

Летом журнал «Знамя» и издательство «Советский писатель» почти одновременно заключили со мной договоры на издание первой книги романа «Возвращение». А осенью был, наконец, разрублен узел: Александр Александрович поселился вместе со мной в комнате на улице Щукина. Как нам было трудно вначале! Ему — в особенности. Однажды утром, когда он только что проснулся, я увидела на его лице ужас, именно — ужас. «Что с тобой?»— «Окно...» Тут же опомнился, согнал с лица это выражение, спросил обычным голосом: «Час который? Вставать пора!»

Десятки, десятки лет, просыпаясь, он видел перед собой угол рояля, синие обои, карандашный портрет Прокофьева, книжные полки, справа — свой огромный письменный стол, а окна не видел, спал головой к окну, здесь же — окно перед глазами, а его тут быть не должно, и вокруг все чужое, куда он попал и что он сделал со своей жизнью? Но — что случилось, то случилось. Вставал, умывался, пил кофе, брал портфель, шагал в институт... Работали мы за столом покойного Леонидова, сидя напротив друг друга, и не было у А. А. книг, книг, книг, без которых он не мог, а вот теперь надо было без них обходиться. Но главной мукой того времени были мысли о семье, чувство вины перед ней — да простят ли его когда-нибудь? Так все наболело, все было так напряжено, что казалось — не простят никогда!

Будущего не знает никто, и не знал тогда А. А., что многое перемелется. Для этого потребуется время, но — все перемелется. Если б он мог видеть тогда картинки будущего, они облегчили бы ему ту тяжелейшую осень.

В самом начале шестидесятых годов он в гостях у своей оставленной семьи, его принимают радушно, называют «дед Санчо», семья увеличилась, у Маши муж Глеб, сын Петя, деду разрешают и коляску внуку подарить, и навещать его. Потом появляется внучка Катя. И счастливый А. А. время от времени проводит вечера в кругу своей прежней семьи, а летом на дачу к ним наведывается. Вскоре и меня допускают, и к нам в гости ездят.

Внуки растут, радуют деда своей музыкальностью, а Петя еще и любовью к опере. А. А. оперу ценил, понимал, написал воспоминанья о всех им в жизни слышанных оперных артистах, но не так часто удавалось ему найти собеседника, который разделял бы его любовь к этому виду искусства. А тут с мальчиком, с внуком родным («мой друг Петя» — называл его А. А.), на эту тему можно долго, сладостно разговаривать и — петь. Они и пели, закрывшись в кабинете А. А., один голосом высоким и чистым, другой — сильно постаревшим баритоном. «Дед, а ты помнишь из «Гугенотов»?»—«Постой, брат, а это ты знаешь?»

А вот еще картинка из будущего, совершенно во вкусе Диккенса, награждавшего своих героев за все ими вынесенные испытания такими вот розовыми финальными сценками... Жаркое лето 1972 года. А. А., я и гостившая у нас моя французская племянница Вероника сидим на скамейках в саду Салтыковской дачи за деревянным, в землю вбитым столом, рядом Надежда Васильевна, Маша, Глеб, тут же бегают дети, мы только что пообедали, едим малину, шутим, смеемся. Надежда Васильевна, седая, с необыкновенно живыми темно-серыми глазами (она способна позвонить по телефону около полуночи, чтобы сообщить: «Только что перечитала Розанова и совершенно в нем разочаровалась?»),— так вот Н. В. расспрашивает Веронику о порядках в Сорбоннском университете, а Вероника — отвечает. Ей очень нравится семья «дяди Саши», ну а салтыковский скромный деревянный дом куда милее этой полуфранцуженке, чем каменные хоромы Пахры... «Тут все такое русское!» — умиленно говорит Вероника...

И уже не только Маша с Глебом, но и Надежда Васильевна приезжает к нам в гости, а побывав в поликлинике Литфонда, отдыхает у нас.

А. А. называл ее «мама». Она его: «дед».

Их последнее свидание...

Было это за пять дней до его кончины, когда он от всех нас отключился, почти не говорил, дремал, открывал глаза, но казалось — никого не видит. Ее же, когда она вечером вошла к нему — увидел. Взгляд стал живым, осмысленным, лицо осветилось. «Мама! Как я счастлив, что ты здесь!» Выпростал из-под одеяла изменившуюся, ставшую почти восковой руку, Надежда Васильевна сжала ее в своих ладонях, и я, перед тем как уйти к себе, видела склонившуюся над изголовьем седую голову Н. В. и ее худые сцепленные пальцы, обнимавшие эту беспомощную руку.

Но все это происходит в будущем, которого знать никому не дано, а той зимой 1956/57 года мы жили в чужой комнате на улице Щукина, и я делала отчаянные попытки вступить в кооператив писательского дома. Но поздно. Все квартиры распределены. Помог случай. Моей доброй знакомой О. М. Зив двухкомнатная квартира оказалась не по карману, она согласилась разделить ее с нами, и в мае 1957 года мы с А. А. переехали в 20-метровую комнату, которую могли считать собственной и обставить по своему вкусу. Было радостно покупать письменный стол для А. А. (ровно двадцать один год предстояло ему работать за этим столом!), секретер для меня, книжный шкаф, тахту, кресло, стулья... И вот А. А. привозит из своей прежней квартиры старые книжные полки и огромное количество книг, журналов, альбомов, строим в передней добавочные антресоли, куда многое поместилось, а в комнате все равно тесно, но неважно, но терпимо — мы у себя!

Все постепенно утрясется, все перемелется. Извлекаю маму из глубокого подвала, сняв ей пристойную комнату, а спустя еще полтора года она получает комнату собственную в новом доме на Кутузовском проспекте. Квартира трехкомнатная, соседи прекрасные, к маме относятся уважительно, за семь лет, что она там жила,— конфликтов никаких. Она занимается переводами, дает уроки английского и французского языков, а летние месяцы проводит в Голицыне.

Сбываются мечты...

Всегда было грустно расставаться с А. А., особенно когда я жила в Голицыне и виделись мы всего раз в неделю. После проведенного вместе дня я провожаю А. А. на электричку. Поезд ушел, перрон опустел, я иду обратно, вечер, ветер, шумят деревья над головой, улица темна, тоска, одиночество. Теперь этих расставаний не будет, мы вместе, мой дом — его дом. Мечтала, чтобы одно из освещенных московских окон стало моим, моим собственным — исполнилось. Писала роман, веря и не веря, что он увидит свет. Увидел. «Желаю вам только досуга, все остальное у вас есть!» — телеграмма Ахматовой ко дню моего рожденья.

Но вскоре оказалось, что всего этого мало. Мало одного окна, мало одной комнаты, А. А. ездит в институт не каждое утро, когда он дома — ему беспрестанно звонят, он дает телефонные консультации, я страдаю над раскрытой машинкой, да господи, да скоро ли кончится эта ученая беседа, не выдерживаю, делаю знаки, в ответ хмурятся, пожимают плечами, а положив наконец трубку,— сердитым голосом: «Я, матушка, не трепней занимаюсь, как некоторые, я о ДЕЛЕ говорю!»

И это прошло. Через три года освободилась в нашем доме двухкомнатная квартира, мы туда въехали, прожили там вместе 18 лет, я живу там по сей день. Есть в доме двухкомнатные квартиры побольше, получше, но досталась нам эта, мы ее полюбили, и кроме нее нам уже ничего никогда не было нужно. «И ты палкой чертишь палаты, где мы будем всегда вдвоем». Не было в этих палатах ни спальни, ни столовой, было два рабочих кабинета, мала передняя, зато просторна кухня, там едим, там гостей принимаем. Говорят, что людям всегда не хватает еще одной комнаты, но нам и мысль о такой роскоши в голову не приходила, боже мой, да и то, что мы имеем,— прекрасно. Диван в кабинете А. А. находился против двери, если днем изредка А. А. ложился отдохнуть, и я спрашивала: «Закрыть к тебе дверь?» — он отвечал: «Нет, нет. Я хочу любоваться просторами!» С этого дивана наша квартира просматривалась во всю ее ширину: была видна передняя с бруснично-красными стенами, часть ведущего на кухню коридорчика, и, наконец, задняя кафельная стена ванной комнаты, если туда дверь не была закрыта. И вот А. А. лежит, закинув руки за голову, на животе — книга, позже, быть может, почитает, а сейчас не хочется, он любуется «просторами», и лицо его светло и ясно.

И не было утра в течение многих лет, чтобы, проснувшись, я не ощутила толчка радости. Что такое? Ну да, ну да, мы тут одни, мы дома, мы у себя, в своей квартире!

Настала другая жизнь.