***

Недели две после моего переезда к Бринерам Катерина Ивановна почти не вставала с постели, лежала, закинув руки за голову, уставясь в потолок, мало разговаривала, и вечерами мы с ней играли в какую-то примитивную карточную игру - в подкидного дурака или в шестьдесят шесть. Играла она, опершись на локоть, карты раскладывались на двуспальной кровати, на кровати же сидела и я.

Декабрь. За плотными лилово-серыми шторами ночь, в квартире мертвая тишина, слышен лишь шелест карт и наши редкие реплики, тишина эта и монотонность игры меня укачивают, да и час поздний, но я держусь... Поддерживает меня мысль о том, что бессмысленное перекидывание картами Катерину Ивановну успокаивает, вроде валерьянки для нее, этим я помогаю ей, надо терпеть... В спальне две двери - одна выходит в коридор, другая в комнату Бориса Юльевича, я сижу боком к первой двери, спиной ко второй, внезапно вижу, что Катерина Ивановна расширенными глазами уставилась поверх моей головы... Испуганно оборачиваюсь. Дверь за спиной моей настежь открыта, в соседней комнате темно. "Человек! - медленно, едва двигая губами, произносит Катерина Ивановна, и в расширенных глазах ее ужас. Человек в кепке. Он сейчас прошел из коридора в комнату Боречки". Ее ужас передается мне, сон проходит совершенно. Заставляю себя встать, зажечь свет в соседней комнате, даже с бьющимся сердцем заглядываю под кровать, стоящую перпендикулярно к стене. Произношу громким, бодрым голосом: "Никого тут нет!" Затем иду по всей квартире, везде зажигая огни, закрытая дверь на кухню, там, при кухне, комнатка, где спят повар Лю и его жена, приятно думать, что рядом есть живые люди, в крайнем случае разбужу их, позову на помощь, но я уже догадалась, что помощи не требуется, "человек в кепке" галлюцинация, "бред больной души"... Вхожу в столовую, в гостиную, во вторую гостиную. Как страшно жить одной в такой огромной квартире... Внезапно с ностальгической тоской вспоминаю о комнате на Конной улице, где давно спят мать и сестра... Возвращаюсь к Катерине Ивановне. Она не спрашивает меня о результатах моего обследования, она хмуро говорит: "Вам сдавать".

Бывало, что мы играли в карты до трех-четырех часов утра, играли до тех пор, пока Катерина Ивановна не произносила: "У вас глаза не смотрят, идите спать!" Я шла в "детскую", укладывалась на удобную, пружинную, для няни предназначенную кровать, гасила свет, но не всегда успевала уснуть до появления Катерины Ивановны... В свете, падавшем из коридора, было видно, как она, склонившись над маленькой кроватью три раза крестила ее, затем тихо удалялась.

Харбинские дамы либо из добросердечия, либо из вежливости, а иные из любопытства стремились навестить Катерину Ивановну. На звонки открывала жена повара Лю, плохо говорившая по-русски, и бормотала: "Мадама больной. Мадама не могу". Гостья оставляла визитную карточку и уходила. Но если к этому времени я уже возвращалась из Ориентального института, то отделываться от посетителей было моей обязанностью. И тут уж дама не уходила сразу. Шепотом расспрашивала: "Скажите, моя милая, как она? Что врач говорит?" Не знаю уж, за кого меня принимали - за бедную ли родственницу, за сиделку ли... Я понятия не имела о том, что говорит врач, физически Катерина Ивановна была как будто вполне здорова, но на вопросы я все же что-то отвечала, потом, затворив за дамой дверь, шла в спальню, где на постели были уже разложены карты, и Катерина Ивановна спрашивала: "Кого черт приносил? И что им нужно!"

С родственниками было сложнее...

Старший из братьев Бринеров - Леонид Юльевич - тоже жил в Харбине, возглавлял транспортную фирму "Бринер и К°". Выше среднего роста, сухощавый, горбоносый, молчаливый, начисто лишенный чувства юмора человек... Жена его, Елена Михайловна, маленькая, голубоглазая, с нежной кожей, была когда-то актрисой провинциального театра. Она, не в пример Катерине Ивановне, много читала (вполне была интеллигентна), занималась благотворительностью, и жизнь ее к тому же была заполнена заботами о дочери от первого брака - той было тогда года двадцать три и она исполняла какие-то секретарские обязанности в фирме "Бринер и К°".

С этими старшими Бринерами я познакомилась во время школьного спектакля и вновь увидела их, когда они однажды вечером явились навестить Катерину Ивановну. Я побежала ее предупредить, она изобразила на лице ужас, руками замахала, я вернулась в переднюю. Забормотала: дескать, плохо себя чувствует, дремлет, не хотите ли пройти в гостиную, и, быть может, чаю? Надеялась - тут же уйдут,- но не ушли, сняли пальто, вошли в гостиную: Леонид Юльевич что-то бурчал про себя, раздувая ноздри, ему, видимо, показалось обидным не быть допущенным до жены брата, да еще какая-то девчонка тут распоряжается... Ему явно хотелось спросить: "А вы, собственно, кто такая?" - но вопрос предупредила Елена Михайловна, с улыбкой назвала ему мое имя, добавила: "Играла в спектакле у Катерины Ивановны. Портниху. Помнишь?" - "Не помню!" - отрезал Леонид Юльевич, не смягчая устремленного на меня неприязненного взгляда. И промолчал все те двадцать минут, что тут пробыл, а я отвечала на заботливые расспросы его жены о здоровье Катерины Ивановны...

Нина Юльевна открывала входную дверь своим ключом, сидела с Катериной Ивановной, пока я бывала в институте, заходила и при мне, заботилась о быте этого дома, проветривала комнаты, ворчала: "Ты бы, Катенька, курила поменьше!" Катерина Ивановна выносила это кротко, но как-то после ухода Нины Юльевны заявила: "А ведь так и убить можно!"

Приехал Борис Юльевич, затем снова уехал, и тут уже Катерина Ивановна перешла к нормальной жизни, одевалась, выходила из спальни. Вечерами мы больше не играли в карты, а засиживались допоздна в столовой. К ужину подавалась водка. Теперь Катерине Ивановне требовалось, чтобы кто-то с ней выпивал, я шла и на это. Водку я тогда попробовала впервые, вкус ее был мне отвратителен, я терпела, надеялась привыкнуть. Пили мы, впрочем, мало, не пьянели. Катерина Ивановна лишь розовела и рассказывала ярче и сумбурнее обычного, но я научилась ее понимать. Рассказы все о том же: Москва, театр, друзья актеры. Из неактеров героями повествований бывали иногда писатели А. Н. Толстой и К. И. Чуковский. Корнакова играла в пьесе "Любовь - книга золотая", на этой почве подружилась с Толстым, на какой почве возникла дружба с Чуковским, не помню, но помню, что говорила она о нем восторженно.

Из этого чужого города, из этой комнаты с синими шторами и китайским абажуром (промасленная бумага на лакированных палочках) Корнакова переносилась в прежнюю жизнь, к покинутым ею друзьям, вспоминала их словечки, их шутки - это падало на благодарную почву, в моих глазах не только внимание и интерес, но и восторг, и страстное желание самой увидеть тех людей, самой прикоснуться к тому, о чем мне рассказывают...

В Лондоне Корнакова встретилась с М. А. Чеховым. "Обнялись мы с Мишей и ревели так, что остановить нас не было никакой возможности!" Затем сурово: "Сколько бы вы ни ездили по свету, куда бы судьба вас ни закинула, помните - таких людей, как в Москве, не найдете нигде, в других местах таких не водится".

И я это запомнила. Запомнила крепко.

Советская Россия двадцатых и самого начала тридцатых годов была для Корнаковой сосредоточена в театре, в домах друзей, в Знаменском переулке, где после развода с Диким Катерина Ивановна поселилась вместе с Бринером и где была некая Паня, больше подруга, чем домработница... Поминались в рассказах еще театральные портнихи - помню фамилию Ламановой,- описывались арбатские переулки и улицы центра Москвы, освещался, короче говоря, определенный мир, за пределы которого интересы Корнаковой не выходили, ничего другого в СССР она не воспринимала, не видела...

А к нам шли письма бабушки... Мать иногда читала их вслух. На рынке удалось купить то-то. Алина вывернула наизнанку пальто, и оно еще вполне послужит. Напрасно стояли в очереди за обувью - нужного размера не оказалось. Опять сократили жилую площадь. Трамваи переполнены. На улицах плохо убирают снег... Слушая чтение матери, я единственно о чем старалась не зевать, хранить по возможности осмысленное выражение лица. Боялась обидеть маму. Понимала, как важны ей сведения о жизни семьи.

Казалось, что бабушка в своих письмах и Катерина Ивановна в своих рассказах говорят о двух разных странах. В первой все уныло и серо и люди задавлены бытовыми заботами. Во второй - празднично и ярко, театральные подъезды, веселые застолья, огни рампы, интереснейшие люди...

А что я знала тогда об этой стране? Ровно ничего. Газет попросту не читала - разве что отдел происшествий и кинорекламу. А политические события мира шли мимо меня, как, впрочем, и мимо Катерины Ивановны. Сообщение об убийстве Кирова мы слушали по радио с нею вместе, в присутствии Бориса Юльевича и Остроумова. Эти двое затем очень оживленно случившееся обсуждали - я не помню ни единого ими произнесенного слова. Многое из того, что говорила Корнакова, до сегодня хранится в памяти, а те слова ушли, рассеялись как дым. Не были они мне нужны тогда. В голове моей еще не возник инструмент для их восприятия.

Бывало, что мы с Катериной Ивановной полночи просиживали за разговорами, а бывало - за игрой. Настольная игра, сделанная по принципу рулетки. Плоский, в форме вытянутой подковы ящик, дно и борта деревянные, верх стеклянный. Под стеклом лунки и металлический шарик. Игроки по очереди трясут ящик, шарик, пометавшись, падает в одну из лунок, каждая лунка имеет свою цифру. Выигрывал тот, кто набирал определенное количество очков. Мы не играли на деньги, увлекательность игры была в другом. У Катерины Ивановны и у меня были роли: она изображала русского купца, впервые попавшего на рулетку, а я - пожилого коммивояжера, отца многочисленного семейства. Мы ничего специально не придумывали, совершенно не помню, откуда возникли, как появились эти персонажи - купец и коммивояжер, но они-то и придали смысл игре... Играя, мы говорили языком этих выдуманных людей, рассказывали друг другу о семьях и случаях из своей жизни, у купца, кажется, была любовница, коммивояжер же был верным мужем, обожал своих дочерей, которых у него было пять... Проигрывая, коммивояжер ужасно ныл, а купец сердился и ругался. Фантазия наша не истощалась долго, мы импровизировали по многу часов...

Ложилась я поздно, вставала рано, но молодость и здоровье помогали мне выносить хроническое недосыпание. Оно кончалось с возвращением Бориса Юльевича. При нем за ужином водки не пили и спать ложились вовремя.

Утренние завтраки тет-а-тет с Борисом Юльевичем были мучительны. Мы обменивались какими-то словами о погоде, еще о чем-то, диалог быстро угасал, ели молча, молчание меня угнетало, около прибора Бориса Юльевича лежали газеты, хорошее воспитание мешало ему в них уткнуться, раз он не был один за столом, мне все хотелось сказать: "Читайте! Пожалуйста, читайте!" но я не смела... Подавались хороший кофе, тосты, яйца, масло, варенье, я с легкостью поглотила бы все, что было на столе, но аппетита своего стыдилась, мне было трудно протянуть руку даже за вторым кусочком подсушенного хлеба, я вставала из-за стола голодная. За Борисом Юльевичем приходила машина, он неизменно спрашивал: не подвезти ли? Я неизменно отказывалась. Лучше пешком, чем молчать с ним в машине.

Ничего дурного я не могу сказать об этом человеке, напротив. Европеец. Джентльмен. И добр. И щедр. Никогда не слышала, чтобы он повысил голос на кого-нибудь из близких или на прислугу. Но от него, как и от брата его Леонида Юльевича и сестры Нины Юльевны, исходила скука, в них гнездившаяся. За людьми этими угадывалась цепь швейцарских предков, возглавляемая каким-нибудь прапрадедом, который начал с нуля, но терпением, трудом, трезвостью что-то сколотил, передал сыну, тот продолжил путь труда, терпения и трезвости, передал накопленное сыну - и так далее. Ни взлетов, ни падений, ни увлечений, ни отклонений. Упорное, стойкое и за стойкость награждаемое стремление к материальным благам.

Эта механическая нерусская душа особенно ощущалась в безъюморном Леониде Юльевиче и в добродушно-равнодушной Нине Юльевне. Элементы добропорядочной скуки присутствовали и в Борисе Юльевиче, однако он был все же несколько иной. Его тянуло к людям искусства, приезжая в Москву, он пропадал в МХАТе и, между прочим, сам пел и на гитаре играл - мне это слышать не пришлось, знаю по рассказам. Кровь ли матери из российского купеческого рода была тут причиной, но билась, билась в Борисе Юльевиче антибуржуазная жилка, не будь ее, разве б он влюбился в Корнакову, разве б женился на ней - ведь более не подходящего к почтенному дому Бринеров человека в целом свете сыскать было невозможно! Дорого платил Борис Юльевич за эту жилку, за отклонение от начертанного швейцарскими предками ровного стяжательского пути. Содержал две семьи, много работал, да еще во все домашние бытовые мелочи был принужден сам вникать, а покоя у него не было, неблагополучно было в его доме... Широкоплечий, широкогрудый, коренастый, охотник и спортсмен, он казался очень здоровым человеком, а умер рано всего двумя-тремя годами пережив свое пятидесятилетие.

Я никогда не видела, чтобы он сердился на Катерину Ивановну, а если изредка в чем-то ее упрекал, то голосом добрым, увещевательным, каким, вероятно, говорят либо с маленькими детьми, либо с безумными. Но даже я со своей молодостью и слабым из-за отсутствия опыта пониманием чужой психологии, даже я догадывалась, что не следует выписывать для Катерины Ивановны московские театральные журналы, а Борис Юльевич не догадывался, журналы выписывал.

Она читала рецензии на спектакли, она видела портреты своих московских подруг, жизнь театральной Москвы шла без нее, шла как ни в чем не бывало, она тут дохнет от тоски в этой квартире, а там разучиваются новые роли, зажигаются огни рампы, встречаются за столом друзья, понимавшие ее, Корнакову, с намека и она их - с намека, а здесь - ни единого человека, говорящего на ее языке. Отбросив журналы, она замирала у окна. Пустынная Садовая улица, редко проедет машина, пробежит рикша, вон пошла куда-то китаянка, что-то выкрикивает разносчик, край света, зачем она здесь, что она делает здесь?

На меня, застававшую ее в такие минуты, смотрела сурово, отчужденно, иногда превозмогала себя, выдавливая улыбку, а иногда ее и на это не хватало; я терялась, пугалась, на меня сердятся, за что? Я любила ее, была от нее зависима, движением брови она могла ввергнуть меня во мрак, но с той же легкостью и извлечь оттуда... Впрочем, я скоро догадалась, что дело не во мне, а в этих вот журналах, валявшихся на диване... "Удивительно, произносила Катерина Ивановна напряженным голосом,- такая-то (называлось имя) стала заслуженной артисткой, а клянусь вам: бездарна, как пробка!" Что я говорила на это? Что могла сказать? Но от меня ответов и не ждали, я годилась лишь на роль сочувственного слушателя.

В эти "журнальные" дни Катерина Ивановна встречала вернувшегося со службы мужа так радостно и нежно, будто не видела его год. Выхватывала пальто и шляпу, обнимала: "Боречка, Боречка!" Он каждый раз изумлялся: "Ты что, детка? Ты здорова?" Не понимал. А я - понимала. Не поручусь, впрочем, что понимала уже тогда. Тогда лишь смутно догадывалась... Она не отходила от Бориса Юльевича, торчала за его спиной, пока он мыл перед ужином руки, подавала ему полотенце, за столом не сводила с него глаз и требовала, чтобы он рассказывал, как прошел день... Только он, только любимый муж способен дать оправдание, объяснение и смысл ее здешнему существованию. Ради него принесены в жертву театр и Москва. Ради него, доброго, заботливого, да есть ли у него недостатки?! - можно пойти на любые жертвы... "Боречка, Боречка..." "Ну, а потом, после заседания, что было?" - "Деточка, тебе это неинтересно!" - "Мне все про тебя интересно!"

Я чувствовала себя неловко, я была тут лишней... Борис Юльевич спешил включить меня в разговор. Спрашивал о лекциях, об уроках и давно ли я видела маму. Я отвечала коротко, скованно, на выручку шла Катерина Ивановна, озаряя меня доброй улыбкой: "А наша девушка все учится, скоро такая станет ученая, что с ней будет страшно разговаривать!" Мне давали понять, что я не лишняя, я "наша девушка", член семьи...

Мне не часто удавалось забегать к своим, бывало, что я видела их всего раз в неделю. Сестра говорила: "Извини, пожалуйста, к чаю нет ничего вкусного. Ты ведь у своих Бринеров к этому не привыкла!" Она считала меня какой-то перебежчицей в стан богатых... Мать - подозрительно: "От тебя табаком пахнет! Не начала ли ты курить? Этого не хватало!" Или: "Еще похудела! Ты что, не высыпаешься?" Без меня им было просторнее и сытнее, но обеим не нравилось, что я живу не дома, однако прямо мне этого не говорили, и я не говорила, что устала от напряжения и недосыпания и что мне хочется домой.

Вернуться мне удалось весной 1935 года, когда у Бринеров поселилась племянница Бориса Юльевича восемнадцатилетняя Нина (домашняя кличка "Нника"), закончившая учение в закрытом колледже Циндао.

Август 1935 года я провела на даче Бринеров в Северной Корее.

Жизнь наша в Корее была размеренной, рано ложились, рано вставали, ни водки, ни ночных разговоров, играли в волейбол, ходили в дальние прогулки, Катерина Ивановна загорела, поздоровела...

Ей суждено было остаться бездетной, рухнула надежда на спасение ребенком, спасения приходилось искать в другом - в чем? Не ей, пассивной и вялой, махнувшей на все рукой, пришла в голову мысль открыть в Харбине студию драматического искусства, а конечно же Борису Юльевичу. И он с его деловой энергией занялся осуществлением этой идеи. Правление Коммерческого собрания согласилось предоставить будущей студии свою сцену и даже две пустовавшие в подвале комнаты - для репетиций.

Поскольку тем августом в Корее Катерина Ивановна много говорила с Нникой и со мной о будущей студии, полагаю, что начало ее уже было заложено, было известно - где, было известно - кто. Где - Коммерческое собрание. Кто - вполне конкретные молодые люди. Кроме Нники, меня и Ады Бортновской (падчерицы Л. Ю. Бринера), студийцами пожелали стать еще человек восемь. Позже число студийцев увеличилось втрое, примерный возраст от восемнадцати до двадцати пяти лет. Были среди них те, кого я знала, были и совершенно незнакомые. Откуда взялись они, как им стало известно о предполагаемой студии? Не помню. Ясно одно: уже до отъезда в Корею Катерина Ивановна знала, каким человеческим материалом она располагает, и уже распределила роли в пьесе, какой хотела начать спектакли студии,- "Сверчок на печи" Диккенса.

Работать мы начали в сентябре. С каждым из нас Катерина Ивановна занималась поначалу у себя дома, затем репетиции шли в подвале и всегда вечером, затягиваясь иногда допоздна. Подвал был сырой, плохо отапливался, верхнюю одежду снимали лишь те, кто в данный момент репетировал, остальные ждали очереди, сидя в пальто...

Корнакова относилась к нам требовательно, относилась так, будто мы были настоящие студийцы, обеспеченные общежитием и государственной стипендией, и, кроме театрального искусства, не занимались ничем другим... Опоздание на репетицию воспринимала болезненно, не говоря уж о неявке... До сих пор, через десятилетия, помню, что мы все пережили, когда на репетицию не пришел некий Боря (кличка "Бобус"), небольшого роста, этакий юркий и неглупый малый, способный к игре на сцене. Он учился, кажется, в Политехническом институте и где-то еще работал... Мы его долго ждали, боясь взглянуть на окаменевшую, оледеневшую Катерину Ивановну, кого-то посылали к Бобусу домой, но того дома не оказалась... Мы знали, что Бобус склонен к выпивке и загулам, свои подозрения высказывали друг другу шепотом - ведь такого Корнакова не простит! Молитвенно относилась к театру, ко всему с театром связанному, этого же требовала от нас. Можете загулять, можете исчезнуть из дому (исчезал же Дикий!), но так, чтобы на вашей работе в театре это не отражалось! С Бобусом, кажется, случилось то, что мы предполагали: шел на репетицию, встретил приятеля, откуда-то приехавшего, зашли выпить, потом добавили, и репетиция была забыта... От Катерины Ивановны это скрыли. Общими усилиями придумали версию, как-то извиняющую поведение Бобуса, и дружно врали...

В минуты неудач - кто-то опоздал, у кого-то что-то с ролью не ладилось - на лице Корнаковой появлялось выражение, нас пугавшее. В глазах, устремленных поверх нас, нас не видевших, вроде бы горькая насмешка, насмешка над собой, уголки рта опущены... Иногда в эти минуты она бормотала слова Фомы Опискина: "Где я? Кто кругом меня? Это буйволы и быки, устремившие на меня рога свои". Иногда произносилось другое: "Да. Так нет, в общем". "Буйволы и быки" означали, что Катерина Ивановна скоро отойдет. Зажмурится, тряхнет головой, скажет: "Все на места! Повторим эту сцену!" А вот: "Да. Так нет, в общем!" - было опаснее. После этих слов, случалось, репетицию не возобновляли.

Мы с Адой Бортновской (ставшей с тех студийных лет на многие годы ближайшей моей приятельницей) шептались: "У нее на лице написано: "Да. Так нет, в общем!" Не будет сегодня репетиции!"

Мы догадывались о том, что происходило в душе Корнаковой... Вот именно: "Где я и кто кругом меня?" Что я делаю в этом подвале, с этими молодыми существами, половина из которых бездарна, надо их тянуть на помочах, каждую интонацию, каждый жест вкачивать в них насосом,- это как пытаться лепить из пересохшей, негодной глины... Не выйдет из них актеров! Чего ж я мучаюсь? К чему? Зачем?"

Говорила мертвым голосом: "Нника, пойди наверх, позвони насчет машины". Нника шла, вызывался бринеровский шофер, Катерина Ивановна уезжала. Мы мрачно расходились по домам. Мы очень боялись, что она бросит нас, что студия закроется, что спектакля не будет.

Но Корнакова студии не бросала. Приходила в отчаянье, минутами ненавидела всех нас вместе или каждого в отдельности, становилась сухой, холодной, отдаленной, но не бросала. Ей студия была еще нужнее, чем нам.

Оживлялась, расцветала, хорошела, когда репетиция шла удачно, в эти минуты нежно любила тех, у кого сцена получалась, и похвалы ее были неумеренны: "Гениально! Нет, я вас просто обожаю!" Одаренными людьми Корнакова увлекалась, то один, то другой становились ее фаворитами, фаворитов приближала к себе, звала в гости, выпивала с ними, рассказывала о Москве, о театре... Такие ужины устраивались обычно во время отъезда Бориса Юльевича, я в качестве "своего" человека почти неизменно на этих ужинах присутствовала и начинала страдать за Катерину Ивановну, когда мне казалось, что ее лексикон, а также выбор тем для рассказов становится несколько свободен... Мне казалось, что Корнакова должна соблюдать дистанцию между собой и учениками своими, но она с безудержностью своего нрава, о дистанции забывала, и фаворит, случалось, наглел. Бобус, к примеру, не явился на репетицию именно тогда, когда попал в фавориты, поверил, что он талантлив, наслушался рассказов об актерских нравах и решил, что ему все позволено.

Мы с Адой падение очередного фаворита воспринимали, должна сознаться не без злорадства. Повторяли друг другу одно из словечек Корнаковой: "Прослабился! Бобус-то! Прослабился!" Мы обе надеялись, что это послужит Катерине Ивановне уроком. Дескать, с нами, с людьми, ее понимающими, любящими, знающими ей цену, можно говорить что угодно, а вот с другими надо быть осторожней... Но Катерине Ивановне ничто не служило уроком. Кого-то приближала, откровенничала, потом отталкивала...

Она была ко мне привязана, я знаю, что была ей куда ближе, чем живущая с ней рядом племянница Нника, равнодушная Нника, унаследовавшая, видимо, холодную кровь от своих швейцарских предков. Корнакова видела, что я человек ей преданный, ощущала свое на меня влияние, нуждалась во мне как в аудитории... Очень я была горда, очень польщена, когда однажды в моем присутствии Катерина Ивановна сказала Борису Юльевичу: "Обожаю Наталью! Она все чувствует!" (Всегда "Наталья". "Наташей" меня называли лишь тогда, когда были мною недовольны.) Гладкими наши отношения, однако, не были. Внезапно Катерина Ивановна становилась холодна и отдаленна, и я ломала голову над вопросом: чем я "прослабилась"? Причины не находила, обижалась, сердилась, называла ее про себя самодуркой, переставала бывать у нее, виделась с ней лишь на репетициях, старалась держаться гордо и независимо. Вскорости меня вновь приближали.

Не всё и не всегда я, видимо, "чувствовала", чего-то не ухватывала, а быть может, попросту надоедала ей... Для стойкости дружеских отношении требуется взаимопитание. Она-то питала меня, а я? Что я могла дать в ответ, кроме сочувственного выслушивания? Мало у меня тогда было за душой.

..."Сверчок на печи" был поставлен на сцене Коммерческого собрания поздней осенью 1935 года, выдержал четыре спектакля при полных сборах очень неплохо для Харбина. Теперь, когда в книге А. Дикого "Повесть о театральной юности" я увидела фотографии постановки "Сверчка" 1-й студией МХАТ, я убедилась в том, о чем тогда лишь догадывалась: наша постановка была точной копией той постановки. Речь, разумеется, идет лишь о декорациях и мизансценах. Ни Чехова, ни Вахтангова, ни Дурасовой среди нас не было. Калеба, Тэклтона, Малютку и остальных диккенсовских персонажей играли молодые любители, актерами никогда не ставшие. Катерина Ивановна обучила нас - насколько хватило ее сил и памяти и насколько позволяла наша восприимчивость - интонациям и жестам тех прославленных актеров... Моя роль была невелика: миссис Филдинг. Действовала я лишь в одном акте: играла в карты с Джоном и произносила монолог, начинавшийся словами: "Прошлое прошло..."

А Корнакова тем временем задумала новую постановку, куда более трудную, чем "Сверчок", требующую и куда большего числа участников, и сложных декораций, и даже создания текста - инсценировки гоголевской "Ночи перед рождеством" не существовало.

В смысле декораций придумала она вот что. На сцене деревенская улица, справа и слева сделанные из фанеры хаты, улица упирается в плетень, за ним кусок белой материи, на котором нарисованы продолжение улицы и купола церкви, видневшиеся над одной из крыш фанерных хат. Две ближе всего стоящие к авансцене хаты четвертой стены не имеют, их внутренность открыта зрителю: слева хата Чуба, справа - Солохи. Освещается та хата, в которой идет действие, вторая в это время темна. Когда действие идет на деревенской улице, темны обе хаты. Ночь со звездами проецировалась на белый задник волшебным фонарем, а исчезновение месяца, полет черта, Солоха верхом на метле, Вакула верхом на черте - все это достигалось с помощью вырезанных из картона фигурок, двигавшихся на невидимых зрителю нитях. Императрица, ее свита появлялись на фоне как бы гирлянд - сшитые вместе бело-сине-красные полосы шелковой материи, увенчанные двуглавым орлом.

Студийцы все делали сами. Нашлись среди них электрики, на ходу обучившиеся светомонтажу, нашлись люди, способные к живописи, взявшиеся писать декорации, кто-то заведовал реквизитом и так далее. Все работали бесплатно. В Харбине тех лет прибылей от наших спектаклей ждать не следовало. Хорошо, если студия хотя бы возвращала Коммерческому собранию деньги, затраченные на костюмы и декорации. Риск Правления был, впрочем, невелик. За студией стояли Бринеры.

Лишь театральная портниха была не из числа студийцев и за свой труд что-то получала. Однако мне помнится, что эта полная, средних лет брюнетка с усиками и редким именем Христина ночи напролет торчала с нами в зрительном зале Коммерческого собрания в то предспектакльное время, когда репетировались не столько сцены из "Ночи перед рождеством", сколько трюки с освещением, волшебным фонарем и проплывающими картонными фигурками на невидимых нитях. Всем нам присутствовать при этом не было обязательно, а тем более Христине. Но присутствовали. Мало кто уходил. "Общий энтузиазм" заразителен.

Адской громоздкости была эта постановка с фанерными хатами, волшебным фонарем, с огромными, Христиной сшитыми бело-сине-красными кусками шелковой материи (на их фоне появлялась императрица), с картонными фигурками на нитках... Хаты шатались, полотно задника внезапно шло волнами, фигурки двигались зигзагами, из темного зала голос Катерины Ивановны: "Черт-те что! Опять натянули кое-как!" Натягивали. Укрепляли хаты. И тут либо рвалась нитка и фигурка летела вниз, либо что-то случалось с волшебным фонарем, либо лампа перегорала...

Катерина Ивановна бегает по сцене, одна рука в кармане вязаной кофты, другая (с сигаретой) жестикулирует, показывает, где укрепить Солохину хату, чтобы не шаталась. Всматривается в темный зал: "Наталья! Где вы там? Подите сюда. Прыгайте из печки. Поглядим, будет ли эта чертовка шататься!"

Солоха, прилетевшая на метле, спускалась в трубу своей избы. Таким образом я, игравшая Солоху, появлялась перед публикой в печном отверстии... На зов Катерины Ивановны я шла за кулисы и выпрыгивала на сцену через печку. "Легче! - кричали мне.- Упирайтесь рукой. Миллион раз вам показывала!" Я молча проделывала все снова, прыгала, упираясь рукой, но меня душила обида.. Некоторые, между прочим, ушли домой. В том числе Нника. Нника ровно ничем, кроме студии, не занята, спать может сколько хочет и тем не менее ушла. Спросила: "Тёткис! (Так она называла Катерину Ивановну.) Я поеду домой, если вам не нужна, ладно?" От Нники недовольно отмахнулись: "Езжай!" Катерина Ивановна не любит, когда уходят. Считает: если не хотят дождаться конца репетиции, значит, равнодушны, значит, не болеют постановкой. А я вот не равнодушна, я - болею, сижу тут до третьего часа (а вставать мне в полвосьмого!), но этого не ценят, кричат на меня, оскорбляют... И мне вспоминались сердитые слова, вырывающиеся иногда у матери: "Неужели она не понимает, что у всех вас есть тысячи других занятий, кроме студии? У тебя уроки. У тебя институт. А тебя держат ночи напролет! Беспредельный эгоизм!"

Я Катерину Ивановну неизменно защищала, хотя позиции мои были шатки... Она и в самом деле забывала, что из всех студийцев лишь Ада и Нника защищены мощными бринеровскими крылами, а остальные в большинстве своем так же бедны и неустроены, как я... Сегодня мне трудно себе представить, каким образом я ухитрялась давать уроки, слушать лекции, сдавать зачеты, сочетая все это с репетициями и ночными предспектакльными бдениями... В минуты гнева мать рисовала "мадам Бринер" этакий избалованной дамой, этакой богачкой, ни с чем не желающей считаться, все подчиняющей своему капризу... Я знала, что это не так. Студия была не капризом, но спасением Корнаковой. Ее актерский дар и режиссерская выдумка находили какой-то выход, и пусть не было МХАТа ни 1-го, ни 2-го, а всего лишь жалкая сцена провинциального Коммерческого Собрания, но и тут зажигались огни рампы, и дышал в темноте зрительный зал, и за кулисами пахло клеевой краской и гримом. Существовать без этого Корнакова не могла.

В те годы я не умела найти слов, чтобы объяснить это матери (да и сама-то понимала смутно!), и не помню уж, чем пыталась защищать Катерину Ивановну. Чаще, думаю, угрюмо отмалчивалась. Пусть бывали минуты, когда я на нее сердилась, роптала и даже мысленно соглашалась с матерью, но вслух этого не говорила. Я могла сердиться на Катерину Ивановну. Могла и пожаловаться на нее, но лишь человеку, который любил бы и понимал ее. Аде Бортновской, например. А матери - ни за что. Ей, умевшей все переживать внутри себя, ничего не выдавая наружу, ей, всегда казавшейся спокойно-холодноватой, был чужд тот человеческий тип, к которому принадлежала Корнакова. А кроме того, мать видела, что я нахожусь под влиянием Катерины Ивановны, сомневалась в благотворности этого влияния и ревновала меня к ней.

...В середине января 1936 года была премьера "Ночи перед рождеством", затем шли повторные спектакли, а мы уже репетировали новое... На этот раз в нашей постановке участвовала известная в Харбине эстрадная певица Софья Александровна Реджи.

Катерина Ивановна, услыхав певицу, решила непременно использовать ее в студийном спектакле. Реджи была женщиной крупного роста, скорее полной, темноволосой, голос - меццо-сопрано, иногда прорывавшийся в крик. Афиши называли ее репертуар "Песни улицы".

Первая сцена спектакля: Реджи поет "Шумит ночной Марсель в притоне "Трех бродяг"...", а мы, студийцы, изображаем женщин и мужчин, выпивающих в притоне. Входят "в перчатках черных дама, а с нею незнакомец в цилиндре и во фраке...". Появляется апаш. Танцует с дамой танго. Кто-то кого-то закалывает. Тут наши роли были бессловесны. Вторая сцена: тот же кабак, является матрос и обнаруживает среди женщин свою родную сестру инсценировка мопассановского рассказа "В порту" (в переводе "Франсуаза")... Тут были роли со словами и без пения Реджи. Третья сцена шла в других декорациях - летний ресторан в саду, за столиками посетители. Сюда являются шарманщик и цыганка. Опять бессловесные роли, снова пение Реджи...

По-прежнему, когда уезжал Борис Юльевич, меня звали ночевать, я спала в "корейской гостиной", и во время наших долгих застолий было гораздо меньше рассказов о Москве, о друзьях, о театре... Уже не только прошлым жила Корнакова. Пытался ли кто-нибудь до нее инсценировать песни или она была тут первооткрывателем - не знаю. Но именно этим она воспламенилась с той зимы, об этом и говорила... Как сочетать пение с игрой актеров на сцене - одно не должно мешать другому, а, напротив, друг друга дополнять. Роли мимические, новый для студийцев опыт - справятся ли? Актеры, изображающие посетителей в притоне "Трех бродяг", все время должны помнить, что они - фон. Играть следовало так, чтобы не отвлекать внимание зрителей от дамы в черных перчатках, от апаша и незнакомца, а затем от матроса с Франсуазой. Кто на какую роль подойдет? Как решить мизансцены? И наконец, костюмы. Декорации. Обстановка притона. Призывалась портниха Христина Сергеевна. С ней Корнакова делилась мыслями насчет костюмов, набрасывала их карандашом. Самой дешевой материей был тогда коленкор, из него все и шили. Помню длинное розовое платье в обтяжку с расширяющейся от колен юбкой и от локтей рукавами, в котором я изображала одну из женщин в притоне... Посетительницу летнего ресторана я играла в том же платье, но тут оно было прикрыто накидкой. Черные и белые кусочки материи, нарезанные узкими недлинными лентами, были пришиты одной своей стороной - верхом - к куску коленкора, сплошь его закрывая. Шевелящиеся эти полоски издали создавали эффект богатой накидки из черно-белых перьев. Полосок была чертова уйма Христина не боялась труда. Но она сама увлекалась, сама загоралась идеями Корнаковой, а та горазда была на выдумки!

Она нашла теперь, куда тратить себя, и ныряла в прошлое лишь для того, чтобы извлечь оттуда какие-то факты, могущие нам сегодня пригодиться... Какими, например, средствами был изображен на сцене кабачок в "Потопе" Бергера? Вспоминала вслух, прерывала себя: "Боже! До чего гениальным Фрезером был Миша Чехов!"

Она с любовью говорила об А. Чебане, о Николае Баталове, о В. Готовцеве, но Чехов был ее любимейшим актером. Относилась к нему нежно и восторженно.

Говоря об искусстве актера, Корнакова утверждала: лучше "не доиграть", лучше даже впасть в бледность и вялость, это грех, но все же меньший грех, чем "переиграть". Нет ничего страшнее переигрывания - на ее языке это называлось "рвать в клочья страсть" и "грызть кулису". Только чувство юмора спасает от этого смертного греха. Актер, взявшийся играть трагедию, непременно начнет "грызть кулису", если у него не хватает юмора. Чувство смешного удерживает человека в должных границах, и тому, кто этого чувства лишен, нечего делать на сцене...

Годы спустя я вычитала, что кто-то из древних греческих философов определяет юмор как "чувство меры". Именно это имела в виду Корнакова. Только она ничего нигде не вычитывала. До всего, что требовалось в ее ремесле, доходила сама. Чутьем. "Животом".

Мы судачили о студийцах, обсуждали их характеры, способности, наружность, влюбленности... От глаз Катерины Ивановны не укрывалось ничего. Говорила: "Вчера видела, как они шли... Он держал ее под руку, но шел совершенно отдельно. Не любит. Это ясно". В таких делах Корнакова понимала все.

Сама она с этой стороной жизни покончила навсегда. Если б даже среди харбинцев нашелся человек, способный увлечь ее, Борису Юльевичу она бы не изменила. Всегда помнила, что ради нее он расстался со своими детьми. Знала, что хорошей женой стать ему не сумела, а теперь, с появлением студии, дом заброшен уже совершенно. А Борис Юльевич все терпит, и мало того, что занят службой и сам обеды заказывает и счета проверяет, но и в дела студии готов вникать. Такого человека грех даже в помыслах обмануть.

Вскоре после своих трагических родов сказала мне, кивнув на фотографию дочери и сына Бориса Юльевича: "За них меня Бог покарал!" Аду, Ннику, меня предостерегала против романов с женатыми и "детными": "Этого не надо. Будете, как я, мучаться всю жизнь".

Я уже говорила о том, как ей померещился человек в кепке. В другой раз она испугалась мухи, ползшей по скатерти... "У нее глаза страшные! Как вы не чувствуете! Не муха это!" Я могла бы спросить: "А кто же?" - но не спросила. И человека в кепке, и муху, и то, что Катерина Ивановна крестила пустую детскую кроватку, объясняла ее расстроенными после несчастных родов нервами.

Крестилась. В спальне икона с лампадкой. Но была ли она религиозной? Верила в приметы, верила в потусторонние темные силы, верила в "дурной глаз", а вот в Бога-то, в Бога верила или нет? Поминала "божье наказание", "божью кару", но на самом деле считала - проговорилась как-то, что в бедах ее повинна Марья Дмитриевна, оставленная жена Бринера: "Не прощает. Насылает на меня несчастья!"

Любовь, романы, связанные с ними волнения играли в ее жизни большую роль. С этим теперь было покончено. Или, как она говорила своей насмешливой скороговоркой: "Как угодно творцу, все приходит к концу!" Все позади. Но богатый опыт, накопленный ею в теории и практике "науки страсти нежной", остался при ней, им она делилась с нами, молодыми.

...На скатерти остывший самовар и светлый прямоугольник от китайского абажура, за шторами тьма, а который час, неизвестно, поздно, вон Нника зевнула, а мне не до сна. Катерина Ивановна, порозовевшая, помолодевшая, говорит о весенней ночи в Москве... Спектакль кончился, она, Корнакова, разгримировавшись, переодевшись, раньше других выскочила наружу, но не уходит ждет того, кто был ей мил тогда, идут люди, апрельский вечер ласков и свеж, "...и так хорошо мне было, светло, я любила всех, кто шел мимо, и посылала им счастье!". Заметив Нникин зевок: "Час который? Вы, девки небось давно спать хотите?" Усмехнувшись невесело скороговоркой: "О временах, когда я, юный и невинный, гонялся в полях за весенней бабочкой, рассказывать можно долго. Айда спать!"

Я давно уже подозревала, что жизнь, которую я веду в Харбине, какая-то ненастоящая. Когда я узнала Катерину Ивановну, это подозрение превратилось в уверенность. Рядом с нею, по сравнению с нею все меня окружавшее стало казаться еще менее настоящим... Ей было восемнадцать лет, когда Дикий впервые привел ее к себе, в какую-то комнатку, где тогда жил. Оба сели. Молчали, ощущая неловкость. Она взглянула на потолок и сказала: "Сколько мух..." Он - быстро: "Пятнадцать. Я давно их всех пересчитал".

Я перебирала в памяти мои влюбленности и романы - все ненастоящее, все чепуха. О волнующем диалоге насчет мух и мечтать невозможно. Кроме банальностей ничего не услышишь. Некоторые этого не замечают, не умеют отличить подделки от настоящего. Но я-то отличаю я знаю: подделка, эрзац.

* * *

Услыхав о том, что в Харбин едет Шаляпин, я была изумлена безмерно. Рассказы родителей, пластинки с его голосом, репродукция кустодиевского портрета в журнале "Перезвоны"... Шаляпин? Тот самый? И я увижу его, услышу? Неужели такое чудо может случиться в этом городе?

Но случилось. Приехал. То был март 1936 года. Остановился в отеле "Модерн" на Китайской улице. Отель этот помню смутно, да и вряд ли проникала дальше вестибюля. Там были вертящаяся дверь, плюшевые портьеры, ковровые дорожки с медными прутьями на лестницах... А здание гостиницы, кажется, трехэтажное, с лепными украшениями, построенное в начале века.

Что мать продала, что заложила, какими способами добыла деньги, чтобы пойти в концерт самой и нас с сестрой повести, сейчас уже не вспомню. Явление Шаляпина в Харбине и матери казалось чудом. Ей в голову не могло прийти, что Шаляпин будет петь в трех кварталах от Конной улицы, а мы по бедности останемся дома...

Концертов было всего три. Мы попали на второй. Одна, без матери и сестры, я ухитрилась попасть и на третий. Вертелась около кинотеатра, снятого под концерты, воспользовалась возникшей в дверях пробкой, проникла внутрь, затем в зал... Китаец-билетер меня заметил, пытался вывести, но я так его умоляла, что он махнул рукой...

Шаляпин был простужен, пел не в полный голос, на "бис" петь отказывался: сурово, без улыбки, кланялся, показывал на горло... Зал, переполненный бедно одетыми эмигрантами, теми, кто ни в театры, ни в концерты годами не ходили, зал этот вел себя неистово, истерически... Выкрики: "Вы наш, Федор Иваныч! Вы русский!" Рыданья. Стены и пол сотрясались от хлопков. Вышедший поклониться в последний раз Шаляпин ступал по сцене, сплошь усыпанной белыми и розовыми гвоздиками,- не помню, откуда взялись они... И вот занавес задернулся, и какие-то люди, и я в их числе, в состоянии безумия кинулись на сцену подбирать растоптанные Шаляпиным гвоздики, а затем долго ждали, толпясь в каком-то заднем коридоре кинотеатра... Администрация и усовещивала нас, и стращала полицией, вдали скрипела и хлопала дверь, дул сквозной ветер, мы не уходили. Дождались. Он вышел из актерской уборной в шубе, в меховой шапке, такой, как на кустодиевском портрете, нет, не такой, мрачный, старый, и какое горькое выражение лица... Мы расступились, образовался коридор, Шаляпин шел по нему молча, глядя прямо перед собой, сердито дернулся, полуобернувшись, когда кто-то схватил и поцеловал полу его шубы, и тут взгляд его упал на мою вытянутую шею, на мои немигающие глаза. Усмехнулся: "Я, милая девушка, человек обыкновенный! Хвоста у меня нет!"

Всю дорогу домой я плакала, вытирая глаза перчаткой, ощупывая в кармане смятую гвоздику. Плакала и бормотала: "Нельзя так больше, нельзя!" Видимо, после того, что я пережила и перечувствовала, моя жизнь показалась мне особенно серой и унылой, и я считала, что менять ее надо немедленно...

Представители "Российской фашистской партии" посетили Шаляпина и попытались его шантажировать. Требовали, чтобы выручка одного из концертов пошла в фонд партии, иначе все три концерта будут сорваны. Сорвать концерты не удалось, японские власти этого начинания не поддержали, чего Шаляпин знать не мог. Представителей тем не менее выгнал, кричал на них, топал ногами и даже швырнул им вслед что-то тяжелое - кажется, мраморное гостиничное пресс-папье.

Я знала это от Катерины Ивановны. Она ездила в "Модерн" чуть не ежедневно: с Шаляпиным была знакома по Москве... За три харбинских года впервые она встретила человека, знавшего ее "Катюшей Корнаковой", человека одного с ней мира, говорившего на ее языке... Домой возвращалась счастливая, помолодевшая, рассказывала о его шутках, словечках, о том, как он дразнит своего секретаря и ругает антрепренера - зачем завез в эту "чертову дыру"? Шаляпин жил затворником, из гостиницы не выходил, на концерты его возили в автомобиле, никого, кроме Корнаковой, к себе не допускал. Ее называл "Катюша" и на "ты",

Я вижу, как они сидят друг против друга в казенных гостиничных креслах... На нем темно-малиновый подпоясанный халат, мягкие туфли, чем-то теплым завязано горло, большие руки на подлокотниках кресла, в глазах оживление. Слушает Корнакову. Она уехала из Москвы сравнительно недавно, ей есть что порассказать о друзьях, там оставшихся... А на ней неизменные юбка, вязаная кофта, клетчатая или в горошек блузка, туфли на низком каблуке. В руке сигарета. Рассказывает ярче, талантливее обычного вдохновляют все знающие, все понимающие, на нее устремленные глаза... Говорили, верно, и о друзьях актерах, живущих теперь за границей: о Чехове, о Болеславском, о Григории Хмаре... Прерывались на воспоминания: "А Миша-то в "Ревизоре"...", "С Гришей был однажды вот какой случай...".

И оба, конечно, забывали о том, что рядом улица, именуемая Китайской, и бегают рикши, и вывески с иероглифами, и весь вообще этот странный маньчжурский, русскими построенный, японцами оккупированный город...

...Дважды в неделю по вечерам я учила русскому языку японца, жившего неподалеку от квартиры Бринеров. Было заведено, что после урока я заходила к Катерине Ивановне и нередко оставалась ночевать.

Много уроков я давала в те годы, лица учеников, обстановка их жилищ в памяти стерлись. А этого помню хорошо: его вежливость, его трудолюбие, синее с белым хлопчатобумажное кимоно и то, как он, отделенный от меня низким столиком, сидит на пятках не шевелясь, час не меняет позы, у меня же затекают ноги, я вытягиваю их, снова поджимаю... Комната, где мы занимаемся, японская, на полу "татами" (циновки во много слоев), обуви тут не полагается, стульев тоже, низенький стол - единственная мебель. Появлялась жена моего ученика, кланялась, ставила на "татами" лакированный поднос (зеленый дымящийся чай, маленькие рисовые печенья), снова кланялась, уходила, молодая, хорошенькая и тоже в кимоно, а на голове прямо-таки башня из черных волос, увенчанная гребнем. Я приходила к восьми часам, после лекций, в холодные, ветреные вечера чай с печеньем меня сильно оживлял, но не из-за чая же я все помню!

Нет. Дело в том, что занятия с этим славным японцем навсегда связались в моей памяти с тем, как я не увидела Шаляпина... Именно в те минуты, что я слушала старательное, спотыкающееся чтение моего ученика, поправляла его, косилась на печенье - удобно ли схватить еще одно? - именно в эти минуты в знакомой столовой с синими шторами, за столом под желтым китайским абажуром сидел дорогой гость...

Вместе со своим секретарем Шаляпин приехал к Бринерам неожиданно, без предупреждения,- телефона у них, как ни странно, не было... Хозяев врасплох не застал: вино и угощение в этом доме водились всегда. И вот жена повара Лю послана за Остроумовыми - те не простят, узнав, что был Шаляпин, а их не позвали! Остроумовы примчались сразу же, привели своих детей-подростков: детям на всю жизнь воспоминание - видели великого Шаляпина в домашней обстановке. И Нника тут была, и она видела, а я-то, я не видела! Все сидели за столом, чокались, пили, ели, но главное - слушали. Шаляпин был в ударе, шутил, рассказывал, вспоминал - а я-то, я-то не слышала!

В этой квартире принимали иностранных дипломатов, "деловых людей", харбинских тузов... Борис Юльевич призывал к себе в помощь Остроумовых мастеров легкой, по верхам скользящей светской болтовни. Ведь на хозяйку дома рассчитывать не приходилось: ни звука ни по-английски, ни по-французски, да и по-русски, если на то пошло, ни звука! Приличная светская беседа, на таких приемах полагающаяся, была для Корнаковой так же недоступна, как иностранный язык. Не умела ответить на простенькие, из любезности задаваемые вопросы, жалко улыбалась, кивала, как китайский болванчик... Право, если бы гостям не было известно, что это жена Бринера, ее вполне можно было принять за бедную родственницу...

А сегодня она была хозяйкой, она была главной, она была царицей! Ведь к ней, именно к ней, только к ней приехал уникальный гость: "Захотелось взглянуть, как ты живешь, Катюша!" Борис Юльевич был немедленно сброшен на второстепенную роль "Катюшиного мужа". Остальные в лице Остроумовых, их детей и Нйники заняли подобающие им места мужниных родственников, роли почти молчаливые... Да и что было сказать? Не тот был воздух для выдувания мыльных пузырей банальных фраз. Сегодня здесь говорил Шаляпин. Ему вторила Корнакова. Подавали изредка реплики Катюшин муж и его зять. Остальные безмолвствовали. Ах, с каким наслаждением побезмолвствовала бы тут и я! Но меня не было при этом.

Катерина Ивановна, счастливая, возбужденная большеглазая, встретила меня словами: "Наталья! Ну что бы вам прийти раньше! Он только что уехал!" Я спросила: "Кто?" - а сердце мое уже упало, уже догадалось - кто. В столовой остатки пиршества. Мне показали на отодвинутый стул: "Вот здесь он сидел!" Катерина Ивановна стала мне рассказывать, как все было: звонок, открыла жена повара Лю, и она, Катерина Ивановна, не веря ушам, услыхала из передней голос... Перебила Нника: "Тёткис, я первая услыхала и к вам побежала..." Перебивал и Борис Юльевич, тоже возбужденный и - непохоже на себя - многословный...

Их возбуждение заразило меня, я тоже радовалась, хохотала (изложили рассказанный Шаляпиным анекдот), восхищалась, восторгалась, а потом вдруг заплакала, осознав, чего я лишилась, что потеряла. Я могла сидеть около Шаляпина, видеть его, слышать его, мало кто может таким похвастаться, а у меня было рядом, само в руки шло, и мысль об этой потере долгие годы не давала мне покоя. Да и теперь иногда не дает...