***

Во втором томе словаря "Русские ботаники" (Москва, 1947, Изд-во Московского общества испытателей природы) опубликованы две статьи, посвященные одна - дяде, другая - племяннику: Александру Ивановичу и Александру Дмитриевичу Воейковым.

Об Александре Дмитриевиче в словаре сказано:

"Плодовод, садовод, акклиматизатор растений, агроботаник (лекарственные растения), метеоролог". Там же:

"В 1919 году был командирован на Дальний Восток, где изучал сады Приморья и Маньчжурии... С 1922 по 1929 год В. заведовал Опытным полем Китайской восточной ж. д. на ст. Эхо (Маньчжурия)..." Был он затем редактором журнала "Сельское хозяйство в Маньчжурии", позже - лектором Северо-Маньчжурского университета по кафедре технической ботаники, организовал на ст. Сяопин опытный сад и питомник для обмена семенами и живыми растениями... Добавлено, что он много ездил, "знакомясь с ассортиментом растений местных садов и дикорастущими плодовыми. Во время поездок занимался также флористическими исследованиями, нашел впервые для Уссурийского края Plagiospermum sinense Oliv и Prunus sibirica L...".

"...Большая часть собранных ботаником коллекций погибла, в частности большая часть гербария организованного В. опытного поля на ст. Эхо". Приводится список работ на русском и английском языках - шестьдесят шесть названий.

Александр Дмитриевич был очень близок с И. В. Мичуриным, более тридцати лет проработал с ним в городе Козлове - ныне Мичуринск. Сложись иначе судьба А. Д. Воейкова, останься он в России, куда длиннее был бы список его работ (многие труды пропали бесследно!), не исчезли бы его любовно собранные коллекции, его гербарий и иным был бы вклад в отечественную науку этого крупного русского ученого. Но он попал в Маньчжурию, откуда выбраться так и не смог.

Жили в Маньчжурии и мы - отец, мать, няня Прасковья Андреевна и я с сестрой. Попали туда, однако, иначе, чем старший брат моей матери...

Мой отец, Иосиф Сергеевич Ильин, должен был быть моряком, окончил Петербургский морской корпус. После Цусимы, в знак протеста против позора русского флота, отец и еще несколько юных мичманов с флота ушли. Знаю по рассказам, что это вызвало гнев деда Сергея Иосифовича. Предок Ильиных Дмитрий Сергеевич отличился в Чесменском бою, и так уж велось, что в этой семье кто-то непременно должен был быть моряком. Однако на флот отец не вернулся, служил в армии, в артиллерии, кончил войну в чине подполковника. В гражданскую войну дрался на стороне белых.

Летом 1918 года бабушка Ольга Александровна Воейкова с дочерьми и внуками жила на даче под Самарой. Почему мы жили не в Самайкине, а на чьей-то чужой даче, сказать не берусь, а расспросить об этом уже некого... Вот туда-то однажды явился мой отец и увез свою семью ночью на лошадях. Иногда мне кажется, что я помню, как мы ехали, как тряслись и было холодно, но, быть может, мне просто об этом рассказывали... Куда ж мы ехали? Куда приехали? Не знаю. Знаю, что потом были теплушки, Екатеринбург, Омск, Иркутск, а затем надолго, на многие годы,- Харбин.

Придется сделать маленькое отступление, пояснить читателю, что представлял собою этот странный город...

В конце минувшего века русское правительство по договору с Китаем начало прокладывать на маньчжурской земле Китайско-Восточную железную дорогу. Из России в Харбин нагрянула армия строителей (инженеры, рабочие), а следом учителя, священники, купцы, появлялись школы, возводились православные храмы, открывались лавки, затем крупные магазины. Поселок, состоявший поначалу из палаток и наспех сколоченных бараков, превращался в город, русскими руками построенный на чужой земле, и в 1948 году, попав в Казань, я убедилась в том, о чем раньше лишь догадывалась: Харбин обликом своим, архитектурным стилем конца минувшего века (низкие в основном дома, лепная вычурность парадных зданий, скверы) напоминал провинциальные российские города.

До тысячи девятьсот двадцатого года, когда мы, беженцы, сначала отдельными струйками, а затем уже этаким беспорядочным потоком стали заливать улицы Харбина, тогда вполне благоустроенного города, тамошние старожилы (служащие КВЖД, торговцы, домовладельцы) вели жизнь настолько спокойную, насколько это было возможно в те апокалиптические времена... У домовладельцев и купцов было соглашение с Правлением КВЖД, и городом управлял муниципалитет, от китайских властей не зависевший... Скоро все станет иначе, у Харбина будет другая, нелегкая судьба, а всего горше придется ему после года тысяча девятьсот тридцать второго (оккупация Маньчжурии японцами, создание марионеточного "государства Маньчжоу-Го"), но одним из первых ощутительных толчков, потрясших основы налаженной, устоявшейся жизни Харбина, было появление нас, беженцев,- остатки разбитых колчаковцев и семьи их...

Нам не сразу удалось попасть в город: месяц, а то и два мы жили в вагонах, отогнанных в тупик, на запасные пути харбинского вокзала... Рев маленькой сестры, примус на вагонном откидном столике, таз на вагонной полке - няня вечно стирала,- мои попытки удрать из этой тесноты и шума, а снаружи угольная пыль, шпалы и вскоре крики хватившейся меня няни ребенок. Боже мой, на рельсах, а по ним в любой момент может паровоз пойти (втаскивали обратно, шлепали, отмывали), но главное, ярчайшее воспоминание - это кукла (мальчик в матросском костюме), купленная матерью в универсальном магазине "Чурин и К°". Родители весь день носились по городу, жизнь пытались устроить, заработки отыскать. Кое-как устроили, что-то нашли...

Три маленькие комнаты в одноэтажном, оштукатуренном, под железной крышей домике, окна двух выходили в палисадник с акацией и черемухой... Была у нас ванная комната, и отопление, разумеется, печное, и кухня с плитой, топившейся дровами. Окно третьей комнаты глядело на просторный двор, с которым связаны все игры моего детства.

Я, конечно, знала, что старший брат матери, дядя Шура, ботаник, но если бы не словарные сведения, выше приведенные, затруднилась бы сказать, чем именно он занимался. Не знала бы и того, каким образом он очутился в Маньчжурии (ведь вся семья матери осталась в России), когда именно приехал в Харбин. Родственной привязанности я к нему не испытывала, ибо чувствовала его к нам безразличие. Я бы не удивилась, если б он спросил однажды, глядя на нас с сестрой рассеянными серыми глазами: "Чьи это девочки? Откуда они?" Я выросла с ощущением, что дядя Шура всегда пребывает где-то недалеко от нас, его огромная фигура возникала иногда в нашей квартире, сразу делая ее еще теснее. Моего отца, аккуратного до маниакальности, подтянутого, спортивного, ничего, кроме военного дела, не знавшего, раздражал глубоко штатский вид Александра Дмитриевича, небрежность его одежды - плохо сидевшие пиджаки, мятые брюки, криво завязанные галстуки, нечищеные ботинки. Неуклюжий и неловкий, этот большого роста человек был похож на бабушку, горбонос и сероглаз, как она, и, как она, рано поседевший. Я помню его только седым.

В 1906 году он женился на Надежде Александровне Башмаковой, и в семейном альбоме сохранилась их фотография - два серьезных молодых профиля. Мне грустно смотреть на эту фотографию, особенно на юное лицо Надежды Александровны. Темные волосы подняты над ухом в прическе того времени, длинная шея почти закрыта воротничком, взгляд доверчивый... Красивая, черноглазая, серьезная девочка из тогдашних курсисток. Мечтала, вероятно, о том, как она будет помогать трудиться любимому человеку, верила, что впереди их ждет осмысленная, счастливая жизнь. А впереди ее ждали одни несчастья, цепь несчастий, закончившихся трагедией...

Александр Дмитриевич был так поглощен своей наукой, своими растениями, лекарственными и иными, что ни на что другое его не хватало,- так был устроен этот человек. Надежда Александровна покинула его через три-четыре года после брака и с маленьким сыном, тоже Александром, осталась в России.

Время от времени в одинокой жизни моего дяди появлялись дамы, желавшие его утешить и о нем позаботиться. Вероятно, он был с ними рассеянно добр и отнюдь не скуп. Всегда он был человеком безалаберным, но когда служил на КВЖД, бедным не был. Он и нам с сестрой делал подарки, если случайно попадал в дни именин или рождений. Дети, шум, чаепитие. Озирался изумленно: "Что это у вас?" - "День рождения Таты",- холодно отзывалась мать: она-то помнила торжественные даты не только родственников, но и друзей. Дядя Шура подзывал меня к себе, совал деньги: "Купи себе что хочешь!"

Находясь в дошкольном и раннешкольном возрасте, мы с сестрой проводили летние месяцы в дядином казенном доме на станции Эхо: красивое место среди сопок, рисовые поля, гаолян, кукуруза, широкая река Муданьцзян, десять часов поездом от Харбина. В поселке Эхо жили и русские, служащие КВЖД, летом приезжали дачники, были, конечно, и дети, наши сверстники, мы купались в реке, играли в прятки среди посадок гаоляна, я с тех пор этого растения не видела, помню лишь, что оно было выше детского роста...

Дом был каменный, одноэтажный, просторный. Дядя Шура, надев свой колониальный пробковый шлем, с утра пропадал на опытном поле, мы его днями не видели, при встречах он глядел на нас рассеянно, поглощенный своими мыслями. Вероятно, на своих очередных дам он смотрел примерно так же. Дамы, не выдержав, сбегали. Одна держалась дольше других, я ее хорошо помню: славный человек, и тоже чудачка, и тоже на внешний вид никакого внимания, ходила в старых брюках и кофтах и в чем попало, и тоже одержимый ботаник. Поэтому-то и держалась. Но иногда прибегала жаловаться на Александра Дмитриевича моей матери: "Чудовищный эгоцентризм! Для него существует лишь его работа и он сам!" Мать отвечала: "Но что вы хотите от Шуры?"

Пассажирские поезда мчались мимо поселка, останавливаясь на станции Эхо всего на три минуты. За эти минуты надо было выгрузить (а уезжая, погрузить) детей и вещи, и мы заранее стояли на площадке вагона в окружении чемоданов и тюков, и дядя Шура либо встречал нас сам, либо посылал кого-нибудь, и мы, едва поезд останавливался, прыгали в объятия, встречающего, за нами кидались чемоданы... Уезжать было хуже - поезд шел мимо Эхо ночью. Нас будили, одевали, покрикивая: "Стой прямо! Не спи!" - а потом на маленьком перроне, в ожидании поезда, сон проходил совершенно, и мы дрожали уже не спросонок, а от испуга - передавалось волнение тех, кто сопровождал нас. Надо было точно угадать, где встать, чтобы очутиться прямо против двери вагона. И вот вой вдали, и красные глаза паровоза, и приближается это огнедышащее чудище, и суматоха в нашей маленькой группе, и лишь недавно, вспоминая все это, я поняла, почему до сих пор испытываю неприятное, близкое к страху чувство на ночных вокзалах, при виде приближающихся поездов...

В сопках водились хунхузы. Они иногда обстреливали поезд, стараясь убить или ранить машиниста, чтобы остановить состав. Если им это удавалось, они грабили пассажиров, а иных уводили с собой, чтобы затем требовать выкуп.

Обстреляли однажды и нас. Мать стащила меня с верхней полки, заставила лечь на пол, и главное, что я запомнила, что то, как было противно лежать на вагонном полу в грязно-голубой луже пролитого молока, а отодвинуться некуда, рядом тоже лежали, я порывалась встать, меня укладывали насильно, и что-то резко стукало в стенку вагона, и кто-то стонал в соседнем купе... Хунхузам не удалось остановить наш поезд, он благополучно достиг станции Хэндаохэдзы, и там сменили машиниста, раненного в руку, и все восхищались его героизмом, и кто-то еще был ранен из пассажиров, и в каких-то вагонах выбиты стекла, а на стенках некоторых, в том числе, и нашего, были обнаружены следы пуль... Бог мой, с какими прикрасами я рассказывала потом об этом приключении знакомым девочкам!

И отец приезжал в Эхо. Там он учил меня, восьми-девятилетнюю, ездить верхом в казацком седле на смирной, низкорослой монгольской лошадке... Отец приезжал в Эхо и жил у дяди Шуры, хотя терпеть его не мог, ибо нельзя представить себе двух более непохожих людей, чем эти двое... А дядя Шура, полагаю, никаких сильных чувств к отцу моему не испытывал, глядел на него как на всех, то ли видя его, то ли нет. Однако никому не склонный прощать "заигрываний с большевиками", отец сквозь пальцы смотрел на советский паспорт Александра Дмитриевича. Что, дескать, спрашивать с этого одержимого? Кроме будущности рисовой культуры и льняных посевов в Маньчжурии, а также лекарственных растений, этого чудака не интересует ничего. Политика в самом деле была совершенно чужда Александру Дмитриевичу... Знаю, что после того, как он лишился своего любимого опытного поля в Эхо (после конфликта 1929 года на КВЖД), а затем питомника на станции Сяопин (после оккупации Маньчжурии японцами), дядя Шура стремился уехать в Россию, но тогда из этого, уж не знаю почему, ничего не вышло...

Летом тысяча девятьсот тридцать третьего года дядя Шура жил в Харбине, снимая комнатушку в Мацзягоу.

Опять необходимо отступление.

Не считая окраины города, населенной исключительно китайцами и называвшейся Фузцядянь, Харбин делился на несколько районов, из которых главными были: Пристань, Новый город и Мацзягоу. Пристань - деловой район, тут магазины, лавки, конторы, гостиницы и, несмотря на близость реки Сунгари (отсюда и название "Пристань"), мало зелени, много пыли. Новый город - район центральный. Здесь Управление и Правление КВЖД, скверы, проспекты. Железнодорожное собрание (дом парадного вида цвета крем, внутри прекрасные залы и сцена, позади дома - парк, где летом в раковине играл оркестр), а на главной площади, на холме (от него круто вниз, мимо Правления КВЖД, сбегала широкая улица, упиравшаяся в вокзал), возвышался, царил над городом деревянный собор с шестигранным куполом, а над ним и гораздо ниже, по бокам крыши, маленькие луковицы с крестами. Мне кажется, зодчий пытался создать нечто похожее на древнюю русскую церковь, но в чем-то переборщил, не было в соборе присущего этим церквам скромного величия, а было нечто пряничное... Наиболее удаленным от реки, но самым зеленым и уютным был третий район города, преимущественно одноэтажный. Тут были скамейки за оградами палисадников для отдыха, бесед и щелканья семечек, попадались и дома с завалинками и резными наличниками окон... Некоторые жители держали коров, они паслись на зеленом пустыре, и вечерами улицы оглашались мычанием - коровы шли домой. И еще доносились мерные удары колокола из монастыря, чья стена белела где-то там, за пустырем... Если бы не скрежет, звон и синие искры трамвая, ходившего по главной улице и связующего все три района города, то эта часть Харбина напоминала бы крупное русское село, а называлась китайским именем - Мацзягоу.

Так вот, летом того года дядя Шура со своим преданным учеником, мальчиком лет пятнадцати по имени Слава, бродил по полям за Сунгари в поисках растений для очередной коллекции. Там их схватили хунхузы. От родителей Славы и от моей матери потребовали выкуп.

Мать, сестра и я жили в доме гостиничного типа, известном по имени владельца как "дом Ягунова", это был самый высокий дом Харбина, не то пять, не то шесть этажей... Уже больше четырех лет прошло с той поры, как родители мои разошлись. Их брак с самого начала был неудачным, мы с сестрой росли в наэлектризованной атмосфере семейного несогласия, кончившегося (к нашему даже облегчению!) разводом. Отец, кроме своего военного ремесла, толком ничего не умел, все тяготы эмигрантской жизни легли на плечи матери; на ней, а не на отце с его случайными непрочными заработками, держался дом. Но позже выяснилось: дом и на отце держался, он был аккуратнее и хозяйственнее матери, и, видимо, именно он проверял счета часто у нас сменявшихся кухарок - няня умерла в начале двадцатых годов... Стоило отцу уйти, как кухарки, ощутив отсутствие твердой руки, стали нас обкрадывать. Мать работала не меньше, больше прежнего, работала, как вьючная лошадь, давала уроки английского и французского, что-то переводила для газет, а с деньгами становилось все труднее, и вскоре мы стали увязать в долгах. Мы скитались с квартиры на квартиру, нас гнали из одной за неуплату, мы переезжали в другую. Матери не приходило в голову, что мы уже не можем жить в квартирах и держать прислугу, пора снять комнату - одну на троих. Мы с Гулей (детское имя сестры Ольги) умолили наконец мать это сделать, и осенью 1932 года мы переехали в дом Ягунова.

Августовским поздним вечером в дверь нашу постучали, затем вошел молодой китаец, очень опрятный, в голубом шелковом халате, и, сняв соломенную шляпу, поклонился, улыбнулся, протянул моей матери вчетверо сложенный грязный листок... Мать недоуменно развернула его, поднесла к близоруким глазам. И тут же громко, сердито: "Что это? Кто вы такой?" "Мы - хунхуза",- и китаец улыбнулся скромной, но полной достоинства улыбкой. А на грязном листке карандашом, почерком дяди Шуры, нацарапано: "Катя! Слава и я у хунхузов. Держат в яме..."

Мать никогда не вскрикивала, не охала, не хваталась за сердце и не ломала рук - во всяком случае, на людях. В этом случае ее реакцией было изумление, смешанное с негодованием. Все знали, что вокруг Харбина действуют хунхузские шайки, чуть не ежедневно газеты писали о новых похищениях и требованиях выкупа, а японцы, тогдашние хозяева Маньчжурии, обещали хунхузов уничтожить, но все почему-то не уничтожали... Поразило нас то, что этот молодой и не лишенный элегантности китаец спокойно признавался в своей принадлежности к хунхузской шайке и разгуливал по городу, ничего не опасаясь. А кроме того, похищали обычно людей состоятельных - харбинских коммерсантов, владельцев аптек, магазинов,- при чем же тут наш дядя, у которого ломаного гроша за душой нету?

Смутно помню его комнатушку в Мацзягоу, стол, загроможденный бумагами и засохшими растеньями, железная койка под серым солдатским одеялом, старая кепка на гвозде в углу, разбросанные предметы одежды - штаны, перекинутые через спинку кровати, мятые рубашки на спинках стульев... Беспорядок. Бедность. А в те годы Александр Дмитриевич был не то редактором журнала, не то лектором университета...

На вопрос, почему похитили нашего дядю, ответ мы получили сразу же: хунхуз объяснил, что Воейкова приняли за кого-то другого. Но уж раз он попался, даром его не отпустят. "Наша недороги бери, только тысяча!" сказал хунхуз таким тоном, будто продавал нам меховое пальто... Не помню, была ли уже в то время введена валюта "государства Маньчжоу-Го" (денежная единица называлась "гоби") или еще ходили китайские даяны, но это не имеет значения. Тысячи у нас не было. Мать, полагая, что действует очень хитро, велела хунхузу явиться завтра в это же время, и назавтра с утра помчалась в японскую жандармерию. Мать и мы с сестрой думали, что в жандармерии безумно удивятся наглости хунхузов, выследят этого молодого, который к нам придет, найдут хунхузский лагерь и освободят дядю Шуру с мальчиком Славой. В жандармерии матери сказали, что с хунхузами скоро будет покончено, но не сейчас - у японской армии сейчас других дел полно. Поэтому лучше заплатить требуемый выкуп.

Нам тогда еще не приходило в голову, что вокруг Харбина действуют не настоящие хунхузы, а бандиты иного толка - бандиты, находящиеся на службе японской жандармерии. Этих бандитов потому и не трогали. Не только не трогали, но, полагаю, указывали, кого похищать, с кого сколько брать. Организация, называвшая себя "российская фашистская партия", тоже была тут замешана. Похищали, разумеется, русских эмигрантов, они бесправны, за них никто не заступится. Однажды, правда, обнаглев от безнаказанности, хунхузы похитили французского гражданина. Им был молодой пианист Семен Каспе, учившийся во Франции и приехавший в Харбин погостить к отцу, богатому ювелиру. Ювелир-то был эмигрантом. Он отказался платить выкуп, надеясь на то, что французского гражданина тронуть не посмеют, отпустят без выкупа. Но хунхузы посмели. Сначала молодому Каспе отрезали уши, послав их в аккуратной коробочке отцу, затем убили.

История наделала шума. Дотошный консульский служащий, француз, занялся расследованием, выяснил связь между хунхузами и жандармерией, и жандармам, храня честь мундира, пришлось лгать, изворачиваться, сваливать все на представителей "фашистской партии" - они якобы похитили и убили молодого человека единственно из патриотических чувств... Дескать, старый Каспе торговал царскими драгоценностями и патриоты не могли ему не отомстить. Беспаспортных эмигрантов похищать было, разумеется, куда проще. Некоторые так и гибли в хунхузском плену, и по этому поводу особого шума не поднимала ни иностранная печать, ни эмигрантская. Она была подчинена японцам, как все было им подчинено в те годы в Маньчжурии. Если А. Д. Воейков редактировал тогда журнал "Сельское хозяйство", это означало, думаю, что советского паспорта у него уже не было. От паспорта, значит, он отказался, иначе не получил бы возможности работать. Платили ему издевательски мало, как, впрочем, и всем, кто работал в учреждениях "государства Маньчжоу-Го". Хозяева Маньчжурии умели пользоваться бесправием эмигрантов и тем, что деваться им некуда...

Свое бесправие мы, разумеется, понимали, но то, что мы живем во власти мафии, называющей себя "жандармерией", "блюстительницей закона и порядка", этого понять тогда мы не были в состоянии. Поняли позже, переехав в Шанхай. А тогда верили, что у японской армии и в самом деле еще не дошли руки до хунхузов. Однако недоумевали: казалось, что покончить с хунхузами не так уж сложно для мощной армии. Об истине все же не догадывались. Видимо, людям, живущим вне закона, не так-то просто осознать свое положение.

Вечером пришел хунхуз, и мы с ним торговались. Мать, как всегда, держалась спокойно, голоса не повышала. "Откуда мне взять вам денег? Вы видите, как мы живем". Я же выкрикивала какие-то идиотские слова вроде: "Как вам не стыдно!" Мать останавливала меня жестом, хунхуз усмехался. Да, он видел, как мы живем. Вероятно, и его японские начальники ему сказали, что взять с нас нечего. Быть может, ругали: не тех, мол, дураки, похищаете, и куда смотрели? Во всяком случае, хунхуз вполовину снизил цену за дядю Шуру: не тысяча - пятьсот. И еще велел купить столько-то пачек сигарет и столько-то пар носков: "Хунхуза подарка любит!"

Дальнейшего память в последовательности не удержала. Видятся отдельные куски... Я покупаю хунхузам дешевые китайские сигареты, десять штук в пачке, на пачке изображение крестьянина в соломенной шляпе и закатанных выше колен синих штанах, крестьянин разбрасывает зерно, сигареты в переводе на русский назывались "Сеятель". Я покупаю носки, нарочно выбирая самые, с моей точки зрения, некрасивые, серые с розовыми полосами, и мне безумно жалко денег и одновременно весело, ибо в голове уже складывается смешной рассказ для друзей о том, как я покупала подарки хунхузам... Родители мальчика Славы жили в пригороде Харбина, называвшемся почему-то Нахаловка, и я к ним туда ездила. Кажется, мы объединили купленные хунхузам подарки, чтобы отправить их вместе... Деревянный домишко, веранда, заросшая диким виноградом, стол, клеенка, на ней солнечные блики, а вот лиц родителей не помню совсем. Сколько просили хунхузы за Славу и как его родителям удалось достать денег, не знаю. Знаю, как достала деньги моя мать.

Какую-то часть суммы удалось собрать среди друзей, среди учеников матери, а также учеников и сослуживцев Александра, Дмитриевича. Этого было мало. И тогда с болью в сердце мама решила расстаться с подарком своей матери - золотое колечко и в платиновых лапках небольшой, но, кажется, хороший брильянт. Ювелиры, как водится, мало давали за кольцо, и не было среди наших знакомых никого, кому бы мог понадобиться этот предмет роскоши...

Тем летом у нас появились новые друзья, недавно приехавшие из СССР, семья, которой я дам вымышленную фамилию Роджерс: муж, жена и дочь Женя немногим старше меня. Отец Чарли Роджерса был англичанин, мать русская. Женат Чарли Роджерс был на русской, москвичке. Они были британские подданные, покинули СССР легально. Мать подружилась с родителями, мы с дочкой.

И вот Чарлзу Роджерсу пришла в голову мысль разыграть мамино кольцо в лотерею: девяносто девять пустых билетов, на сотый падает выигрыш. Все хлопоты по продаже билетов взяли на себя Роджерсы, у них дома, кажется, и состоялся розыгрыш, и кольцо досталось маминой приятельнице Веронике Николаевне Ищенко, чему мать была рада: не у чужих людей очутилось кольцо... Все это затянулось надолго. Хунхузский плен дяди Щуры начался в августе, а выпустили его поздней осенью, в дождливый, с порывами ветра ноябрьский, кажется, день. Встреча с хунхузами, передача им денег и освобождение дяди Шуры состоялись где-то за городом, туда ездили мать и Роджерс, и еще кто-то с ними, и, быть может, родители Славы, если только они не выкупили сына раньше...

Хунхузы привели дядю Шуру в той же рубашке, в которой он летом ушел собирать гербарий, от рубашки остались лохмотья, и руки и шея в язвах хунхузы, оказывается, любили гасить о пленных сигареты... Дядю Шуру сразу же удалось положить в больницу, где у него обнаружилось воспаление легких, но он выжил. Мать, вернувшись поздно вечером, сразу же легла и принимала сердечные лекарства, но на другое утро встала, как обычно, отправилась по своим делам, похудевшая, с ввалившимися щеками,- дорого ей стоили эти месяцы.

Седьмого декабря, в Екатеринин день, который мать всегда отмечала, в нашей комнате собрались друзья, хозяйственная Гуля испекла пирог, пили чай, и приехала Вероника Николаевна Ищенко. Она протянула маме маленькую коробочку: в коробочке было то самое кольцо!

Так оно вернулось в нашу семью, и сейчас у меня, и, глядя на него, я вспоминаю тот август, и хунхузов, и лотерею, и Екатеринин день, и как мать окаменела, увидев в коробочке свое кольцо, и сначала не хотела его брать, растерянно повторяя: "Нет, что вы! Что вы! Чепуха какая!" И внезапно заплакала. И потом они обнялись с Вероникой Николаевной и плакали уже вместе.

Ей было тогда лет сорок шесть, Веронике Николаевне, и она была красива: зеленоглазая, с тонким лицом и гладко зачесанными, собранными в узел, седеющими волосами. Ее муж по фамилии Горенберг был значительно ее старше. Он управлял какой-то фабрикой, супруги были бездетны, жили за городом, в доме при фабрике. Когда с нами был отец, мы ездили туда в гости все четверо, позже - втроем. Тратить на поездку приходилось весь день ездили на извозчике,- и мы посещали Горенбергов редко. Званы обычно бывали к обеду. Обед всегда был очень вкусный, особенно сладкое, и мечтой о предстоящем третьем блюде и были заняты наши с сестрой мысли во время супа и второго, из-за этого-то однажды все и вышло... В соседней комнате что-то тонко запищало, и Вероника Николаевна обратилась ко мне: "Как ты думаешь, Таточка, что это такое?" - "Мороженое крутят!" - радостно выпалила я, было мне лет девять... Оказалось, это была недавно купленная канарейка, пробовавшая голос. Дальше - как в известном детском рассказе: "Все засмеялись, а Ваня заплакал". Впрочем, я, кажется, не заплакала, но, выдав таким образом свои тайные корыстные помыслы, смущена была ужасно - этим "мороженым" меня еще долго дразнили дома... Было мне тем хуже, что Вероника Николаевна, красивая, пахнущая духами, всегда с нами ласковая, очень мне нравилась и муж ее, седой, бородатый и очень добрый, тоже нравился, и казалось, что теперь я перед ними навек опозорена, и я даже неохотно ехала к ним в следующий раз, а вообще-то для нас с сестрой поездки в этот дом были светлым праздником... Дом был просторный, многокомнатный, уютный и вокруг него большой сад.

Вскоре после именин матери Вероника Николаевна овдовела. В Маньчжурии у нее не оставалось никого, все родственники в России. Туда она и уехала в середине тридцатых годов, и я не знаю, что с нею сталось.

В декабре этого же года моя бабушка, жившая в Ленинграде, пишет в Москву, своей младшей дочери Марье Дмитриевне 1:

"Посылаю тебе, дорогая Мара, Катино письмо с описанием Шуриной хунхузской эпопеи. Теперь понятно, почему от него так долго не было вестей и уклончивые ответы Кати на мои вопросы. От меня скрывали. Сообщили постфактум. Шура вышел из больницы, и теперь дома. Хунхузский плен отразился на его сердце и ревматизме. Ему не удается пока наладиться со службой, и это влияет еще на нервы..."

И в следующем письме, от января 1934 года:

"Шура все ищет занятий по садоводству. В новой империи что-то с работой не клеится, на линии железной дороги небезопасно... К счастью, книга его начинает понемногу продаваться. А вообще-то не время для научных работ, денег нет ни у кого... Катя пишет, что видит Шуру не часто, он является к ней, лишь когда нужна помощь в переводах на английский язык..."

Какая именно книга моего ученого дядюшки начала "понемногу продаваться", мне, увы, неизвестно. Он много писал. Он все время писал. Целиком был погружен в свою науку, вне ее ничего не знал, ничего знать не хотел, ничем, никем не интересовался.

Вечер. Зима. Наша комната пахнет лекарствами - больна Гуля. Что-то было серьезное, опасались плеврита. (Мать панически боялась больниц, нас туда не отдавала, выхаживала сама; к счастью, мы редко болели...) Гуля дремлет на мамином диване, мать склонилась над ученическими тетрадями, я читаю. Является дядя Шура. Он оживлен. Какими-то опытами ему недавно удалось подтвердить свое давнее предположение о влиянии чего-то на какие-то породы деревьев, написал об этом статью, перевел на английский, но необходимо перевод проверить, поправить и - немедленно. Он не ощущает запаха лекарств и вообще ничего вокруг себя не видит. Ему говорят: "Тише! Она спит!" Это до него доходит, он понижает голос, но, забывшись, вновь повышает... Он не видит упрека в глазах моей матери и негодования в моих, он счастлив, сияет, ему удалось доказать, статья произведет фурор, еще недавно один американский ботаник отрицал... Я не выдерживаю: "Дядя Шура! У нас Гуля больна!" Он - рассеянно: "Да? А что с ней?" И, не дождавшись ответа: "Катя, давай займемся, это у тебя отнимет час-два, не больше!"

Большой, неуклюжий, мятая рубашка, оторванная пуговица на лоснящемся от старости пиджаке,- кто стирал ему, кто заботился о нем, что он ел? Меня это тогда не интересовало, дядя Шура раздражал меня: неслыханный эгоизм, ему на все наплевать, кроме его растений, посадок, гербариев... Но вот мать отказывается немедленно заняться его переводом ("Оставь, когда будет время, посмотрю!"), и детски радостное сияние исчезает с лица дядюшки: "Но это же так срочно!" Ему вновь напоминают, что в комнате больная, на сей раз он вник, двигается на стуле, поднимаясь (стул трещит), печально направляется к двери, запоздало пытаясь оказать внимание больной: ступает осторожно, почти на цыпочках, и, конечно, по дороге что-то опрокидывает, этакий слон в посудной лавке... На улице мороз, а пальтишко у дяди Шуры демисезонное, потрепанное, надевает он его долго и неуклюже - сначала накинув на голову, а затем не сразу попадает в рукава, после чего ищет кепку. Куда он сунул ее? Ищем. Кепка сунута на верхушку гардероба (это ж придумать надо!) и, конечно, вся в пыли, дядя Шура пытается нахлобучить ее на свою седую голову, но я не даю, беру платяную щетку, выхожу в коридор, отряхиваю пыль, затем чищу,- Боже мой, да эту кепку давно бы выбросить, уже неизвестно, какого она была в молодости цвета, какой формы...

Его работы знали и ценили в СССР.

Бабушка писала ему в 1931 году:

"Вчера Мара много слышала о тебе в Институте прикладной ботаники. Ты им обещал еще в 1927 году статью о лекарственных растениях. Твой сборник 1916 года стал библиографической редкостью. Географ Карл Крейцер тебе напоминает о статье и просит прислать на его имя по адресу: ул. Герцена (Морская), 44. Мара нашла твой сборник у букиниста и послала его в Симбирск. К. ужасно об этом жалел, если б он знал, что еще где-нибудь можно найти, он бы приобрел для своего института. Иван Владимирович 2 просит тебе передать, что твои предложения о сборе семян и грибов надо прямо адресовать Вавилову. Музей не имеет ничего общего с прикладной ботаникой, и при общей скудости денежных средств всякому ученому объединению приходится очень оглядываться. Вавилов поставлен на более широкую ногу..."

В июле 1934 года бабушка пишет в Москву, Марье Дмитриевне:

"Сейчас получила от Александра пять больших книг "Климат Маньчжурии". Знаю, что этой работой у нас интересуются. Давай подумаем, кому ее послать? Александр также прислал интересную статью: "Тридцать пять лет знакомства с Иваном Владимировичем Мичуриным". Просит напечатать ее в "Мичуринском сборнике".

А вот письмо тому же адресату от июля 1935 года:

"Шура очень стремится приехать на работу в Мичуринск. Быть может, это удастся ему, так хотелось бы! Ведь много из Маньчжурии возвращается железнодорожников!"

Но дяде Шуре вернуться не удалось, хотя стремился очень. Почему же? Смутно припоминаю разговоры на эту тему между мамой и Ч. Роджерсом, этим "англичанином", говорившим на прекрасном русском языке и почти не знавшим английского... Между прочим, Роджерс был по образованию агрономом и дядю Шуру высоко ценил... Так вот, дело, кажется, обстояло так. Александр Дмитриевич написал Вавилову, спрашивая его о конкретной возможности приезда в СССР и получения там работы. Ответа на это письмо не последовало.

Железнодорожники уехали. Дядя Шура остался в Харбине.

Тем временем его труд "Климат Маньчжурии", по словам бабушки (из письма ее Марье Дмитриевне от 1936 года), "здесь весьма оценили, отзываются с большой похвалой. Вот не знаю, есть ли экземпляр у Мультановского? Между прочим, в марте праздновали 35-летие его научной деятельности и много говорили о его учителе, нашем климатологе, "дядюшке профессоре". Ученик пошел против учителя, посвятив свою деятельность разработке предсказаний погоды. Несомненно, несколько прояснил этот трудный вопрос, во всяком случае, получил мировую известность... Но вернемся к нашим харбинцам. Катя пишет, что перевела большую статью Шуры о деревьях Маньчжурии. Живется Шуре очень тяжело, но он, по словам Кати, с изумительной настойчивостью пишет статьи, делает проекты, указывает на ошибки садоводов и этим наживает себе врагов. Неисправим!"

Несмотря на молчание Вавилова, дядя Шура надежды вернуться в Россию не оставлял и, видимо, в том же 1936 году опять делал какие-то шаги в этом направлении... Так мне думается, ибо в письме тетки Марьи Дмитриевны, адресованном моей матери и описывающем последние дни и смерть бабушки (октябрь 1936 года), встречаются такие строки:

"Знаю, Катя, милая, как тебе сейчас тяжело. Но у тебя девочки, а наш бедный Александр один как перст... Его переезд сюда вряд ли осуществим, а теперь, после смерти мамы, и бесцелен".

Плодовод, садовод, акклиматизатор растений, агроботаник и метеоролог Александр Дмитриевич Воейков скончался в 1944 году. В больнице? Или на железной койке в той жалкой комнате, где стол был завален бумагами и засохшими растениями, на гвозде висела старая кепка и везде валялись предметы одежды? Кроме кепки и этих предметов, никакого имущества после себя он не оставил. Большая часть собранных им коллекций погибла. Некрологов о нем не появилось. Лишь узенькое объявление на страницах эмигрантской газеты "Шанхайская заря":

"Е. Д. Ильина с дочерьми извещают друзей и знакомых о кончине брата и дяди Александра Дмитриевича ВОЕЙКОВА, скончавшегося после тяжелой болезни в г. Харбине".

Мы с матерью жили тогда в Шанхае, там и служили панихиду по дяде Шуре.