1
А под утро мне снилась тоска.
Это очень трудно объяснить словами.
(Из дневников А. А. Реформатского) [ 24 ]
Разбирая папки с бумагами в поисках чего-то внезапно понадобившегося (чего так и не нашла), я наткнулась на запись:
«Весь вечер читала Блока и о Блоке. Тут же, как это со мной обычно бывает, захотелось о прочитанном поговорить, и вопросы возникли, и я рванулась в соседнюю комнату. Где было пусто. Где его нет. Не могла же я забыть о том, что его нет. Сработала многолетняя привычка устремляться в соседнюю комнату, когда надо чем-то поделиться, о чем-то спросить. Автоматическое движение. Голова, занятая Блоком, в этом движении не участвовала. Ноги сами понесли...»
Под этими неизвестно зачем написанными строками — нет даты. Но я вспомнила, когда это было: декабрь 1978 года. Зима жестоких морозов. Первая зима после его кончины. Еще эта соседняя комната, его кабинет, оставалась такой, какой была при нем. Лишь большой письменный стол очищен от загромождавших его бумаг и книг. И поблескивало под лампой покрывавшее стол стекло. Оно было поставлено на пол и прислонено к стене в те первые два дня, когда на столе стоял гроб с его телом, а потом мы снова положили стекло на непривычно пустой стол. Всю поверхность стола оно не покрывало, да и вообще не сравнить его было с тем первым прекрасным толстым стеклом, где углы были скруглены, в точности повторяя форму, крышки стола, его — стекло — сделали по заказу летом 1957 года, когда все переселялись в этот только что отстроенный дом, въезжали фургоны, привозившие новую мебель, грузовики, перевозившие старую, по двору бродили русские умельцы, предлагавшие свои услуги, вот один из этих умельцев и достал нам стекло, и разрезал его. Пусть под бумагами и книгами стекла не так уж было видно, но его прелестно закругленные края видны были и очень мне нравились, я просто гордилась ими. Это было мое первое прочное пристанище за всю жизнь, первая своя мебель, мне все нравилось, я всем гордилась, но этим стеклом даже как-то особенно. Погордилась не слишком долго... Как я помню этот резкий, остро-звенящий звук и горестное восклицание, донесшееся из соседней комнаты! И эту у стола застывшую фигуру — в одной руке молоток, в другой — ботинок. Виноватая усмешка: «Ну, дурак, ну, сукин сын, разбил вот... Только не кричи, пожалуйста!» Но разве я умела когда-нибудь не кричать? Да еще такой случай представился! Забивать молотком гвоздь в башмаке, положив башмак на стекло, нет, такого нарочно не придумаешь, такое не поддается... О чем ты думал? О чем? О своих фонемах? (Морщится, не любит, когда небрежно, походя касаются его «святого ремесла».) И все же, идучи на кухню за молотком, мог бы по дороге опомниться, сообразить, что ты собираешься делать? Склеить? Кто это будет склеивать? Ах, ты сам! Не смешите меня, ради бога! Да что тут можно склеить? Дыра в центре, от нее лучи и трещина во всю ширь! Выбросить, и все тут! Да, я люблю выбрасывать! Все, что не нужно, все, что загромождает... Это ты копишь всякую дрянь, в ящики твоего стола заглянуть страшно! Господи! Где я теперь достану такое стекло? Не нужно? Что значит «не нужно»? Воображаю, во что ты превратишь этот полированный стол, если не стекло! И опять все на мне: доставать, хлопотать. А мастер этот исчез, где его искать теперь? Не нужно? А я говорю: нужно!
Он всегда утверждал, что ему ничего не нужно, кроме МЕСТА ДЛЯ КНИГ. Было два стеллажа, занимавшие полстены и доходившие до потолка, книжный шкаф, угловая этажерка, еще две в потолок упиравшиеся узкие полки в передней, против них — застекленные румынские на подставке (в те годы все их покупали!), и еще полки в коридорчике у кухни, и еще две, повисшие у потолка, а места все равно не хватало. Книги размножались. И ежемесячно приходили журналы «Советская музыка», «Охота...», два шахматных, это, конечно, не считая научных языковедческих. А бесчисленные, набитые бумагами папки? Ими загружалась поверхность старого дедовского бюро (все его 12 ящиков тоже забиты), а менее нужные попадали на книжный шкаф, и вид у этих менее нужных с оборванными шнурками и вываливающимися оттуда бумагами был ужасен. Под этажеркой — коробки из-под обуви, сношенной много лет тому назад и выброшенной, а коробки выброшены не были: могли пригодиться. Пригодились: в них держали карточки для будущих словарей, так и не оконченных. Делались они без всяких договоров в интересах чистой науки. Один — охотничьи слова и выражения, другой... Наш язык, как известно, очень приспособлен для «сквернословии и молитв», и пройти мимо этого факта Александр Александрович намерен не был — составлялся словарь сквернословия. Обувные коробки с карточками надо было выдвигать, чтобы подмести за ними, под ними, и делать это в его отсутствие, ибо: «Я прошу у меня ничего не трогать!»
А газеты? Их выбрасывать разрешалось, но лишь после того, как они были прочитаны, размечены и сделаны вырезки. Вырезки делались для себя, для меня, для учеников, родственников и друзей. Каждому соответственно его интересам. Мне — все касающееся дел литературных и автомобильных. Работа по вырезыванию велась обычно вечером (отдых после трудового дня), затем меня звали к себе либо появлялись на пороге моей комнаты. Протягивалась пачка вырезок: «Это тебе должно быть интересно». Иногда это мне было интересно, иногда — не слишком, но в любом случае я все это выбрасывала. Потихоньку — иначе обида. Сначала пыталась кое-что сохранить, совала в конверты, складывала в папки, быстро забывала ГДЕ ЧТО, а главное — ЗАЧЕМ, и наконец стала выбрасывать. Ну, а свои вырезки А. А., конечно, копил. А поскольку круг его интересов был обширен (язык, музыка, театр, шахматы, охота), то вырезки в конвертах и без (соединенные скрепками)забивали ящики стола, вкладывались в книги... Как-то, доставая с полки том давно мною разлюбленного, давно не перечитываемого Хемингуэя (понадобился зачем-то!), я обнаружила там кучу вырезок — статьи и заметки, этого писателя касающиеся. Вырезки в первом томе сочинений Чехова. Вырезки в томе Тургенева. Вырезки...
А еще он хранил программки театральных представлений, чем-то памятных, и концертов — иногда билеты. Билеты наших с ним пароходных путешествий — как он любил пароходы! После его кончины, разбирая ящики письменного стола, я обнаружила билеты на электричку (туда-обратно), две маленькие картонки, прикрепленные к машинописным страницам — описание похорон Пастернака. Этюд под названием «Где-то в Переделкине» был написан тогда же, по горячим следам в июне 1960 года, о чем я понятия не имела — свои литературные опусы предлагал мне читать редко: гордость не позволяла. Опасался моего наспех брошенного: «Ладно, положи, потом посмотрю», опасался, что посмотреть — забуду (и такое случалось!), эта небрежность оскорбляла его, вот и не предлагал... Лишь спустя много лет я изумлюсь сбереженным поездным билетам и прочту на этих страницах:
«Думаю, что если сейчас судьба двух гениальных поэтов нашей эпохи — Маяковского и Пастернака — так далеко разошлась, то через сто лет они сравняются славой... Все преходящее прейдет, как говорил Досифей в «Хованщине», и многая мишура Маяковского померкнет, а его алмазы будут гореть еще ярче, а скромный убор Пастернака и его «ребусы» будут понятны каждому школьнику, как стала понятна диковинная гармония, мелодика и ритмика Прокофьева».
Я прочту эти строки, и в памяти моей возникнет далекий светлый день начала июня, нежная юная зелень, и звуки рояля из открытых окон дома, и толпы людей...
Много чего возникнет в моей памяти, когда заговорят набитые бумагой ящики письменного стола, когда настанет мой черед их выслушать.
Итак, обработанные газеты выбрасывать разрешалось. Необработанные — ни в коем случае. Книжно-бумажное бедствие в тесноте двухкомнатной квартиры. Как бороться с этим? Ну, хотя бы так: истребить все «под» и все «над». Загнать все внутрь, и пыли меньше, и глазу легче. Эту операцию удалось провести летом 1966 года. Мебельная фабрика соорудила деревянную стенку (светлый ясень) вовсю длину моей комнаты; тут и секретер (его доска до сего дня мой письменный стол), тут и комод, и гардероб, и книжные полки. Другое сооружение (темный орех), но исключительно для книг и папок, в кабинете А. А. Сооружение образовало угол, заняв сплошь одну стену комнаты и половину другой. Одни полки открытые, другие прикрыты стеклом, третьи — деревянными шторками. Верх сооружения, упертый в потолок, закрывался дверцами. Вот куда перекочуют обувные коробки и прочие, не радующие глаз предметы. Верх до потолка, низ — в пол. Ничего не положишь сверху, не подсунешь снизу — победа.
Далась она мне нелегко. Мне говорили с напускной кроткостью: «Дождись моей смерти, а там делай что хочешь». И: «Апре ма мор!» Очень любил это выражение: «апре ма мор»[ 25 ]... В моем распоряжении было два аргумента. Взгляни: сколько места пропадает между верхом книжного шкафа, верхом этажерок и — потолком. Эти пространства будут заполнены книгами. БУДЕТ БОЛЬШЕ МЕСТА ДЛЯ КНИГ! Улавливала в глазах некоторый интерес, но знала — этого недостаточно, и пускала в ход оружие куда более действенное: МНЕ это нужно! Это нужно МНЕ!
На его воспитанность и благородство было нацелено это оружие, а потому било без промаха. Выносить кошмары перестроек, да еще связанные с немалыми расходами ради себя, ради своих будущих удобств, ни за что! Но, если это нужно мне,— пожалуйста. Он готов. Вынесет. Вытерпит. Просит лишь не трогать двух старых любимых полок, полстены занимавших, до потолка доходящих. Соглашение достигнуто. Кошмары начинаются. Старая мебель увозится в комиссионный, груды книг на полу, ни работать, ни жить, в обещанный срок сооружения, конечно, не готовы.
Как часто за эти месяцы я взрывалась, выходила из себя, кричала в телефон, громко жаловалась друзьям, а А. А. нес это бремя без слова упрека или жалобы, а так — с легкими насмешками по моему адресу. Ты этого хотела. Tu l'as voulu, Georges Dandin![ 26 ] А он вот обещал терпеть и терпит молча. Проявлялась его характеру свойственная театральная жилка. Он ИГРАЛ в терпенье и покорность.
Пережили. Все установлено, смонтировано, посторонние покидают квартиру, теперь надо самим все расставить и уложить — приятный, созидательный труд! Исчезли загнанные наверх обувные коробки и старые папки, красота, благолепие, восхищение друзей и знакомых — некоторые мечтают последовать нашему примеру, просят походатайствовать за них на фабрике. Я счастлива. Я горда. Вся стена перед глазами А. А. (когда он сидит за столом) сплошь покрыта книгами, полстены — старыми полками, полстены новыми. А за спиной — частично открытый, частично дверцами закрытый невысокий шкаф, специально сделанный фабрикой для многочисленных папок, по их росту сделанный. И все как будто поместилось. Но прошло время, и стоило открыть одну из дверок шкафа, как оттуда вываливались папки, которые лежали. А между теми, которые стояли, уже ни единой не втиснешь. И снова стала загружаться поверхность шкафа, и вновь вырастала гора на дедовском бюро. Там уже и стопки книг возникли. Потому что ДРУГОГО МЕСТА ДЛЯ НИХ НЕТ! И про сооружение, которым я гордилась, друзьям и знакомым: «Да нет, что вы! Совсем неудобно. На простых полках, как эти мои старые, куда больше места. Все Наталья Иосифовна со своими западными фантазиями!»
Меня нередко упрекали в «западничестве». В минуты раздражения бросали: «Лишь бы порядок, а на науку наплевать!» Долго не могли простить, что я отдала, уж не помню кому (детям, собиравшим макулатуру?), тонкую книжку, отдельное издание мопассановского «Милого друга», и на мои оправдания, что этот «Друг» у нас есть в полном собрании сочинений Мопассана, отвечали: «Но там же другой перевод!» Возражать бесполезно, а про себя я думала: ну и что? И по-французски есть у нас этот «Милый друг», и по-русски, зачем же еще один, да при такой тесноте? Вслух это произносить смысла не имело, слишком разные у нас взгляды на то, что нужно, а что — нет. Ну зачем он хранит все им получаемые письма, а нередко и копии своих ответов? Верхний средний ящик стола, набитый этой бумагой, с трудом выдвигается, с трудом задвигается, разобрать бы, выбросить бы хоть часть! Мне отвечали: «Тебе бы только выбрасывать!»
В моей комнате относительный порядок. Иногда устраиваю чистку, от ненужных бумаг отделываюсь, из писем храню лишь самые интересные. Папки сложены в порядке, но где именно лежит та, которая мне вдруг понадобилась— не знаю, не помню, часы уходят на поиски. И видимо, утрачены навсегда три дорогих мне письма: М. Л. Лозинского, А. Т. Твардовского и самое первое ко мне письмо Александра Александровича — ответ профессора на вопросы студентки. Как я была, помнится, изумлена, что этот ученый с его занятостью откликнулся немедленно! Изумлена была, а письма нет. Двух других — тоже. Куда они делись? Выброшены, разумеется! — говорили мне. Да ты что! Не могла я их выбросить! Очень могла. Сгребла все в кучу, а как следует разобраться в этой куче — терпенья не хватило. Порывистость и нетерпеливость! (Как часто и как справедливо упрекали меня в «порывистости и нетерпеливости»!) Утраченные письма мои акции сильно снизили, и нелегко мне было с этой подмоченной репутацией убеждать от чего-то «ненужного» отделаться! Тем более что в «божественной смуте» своих бумаг, в своем беспорядке А. А. ориентировался великолепно, куда свободнее, чем я в своем порядке...
Теперь, когда его нет уже так давно, всего легче мне вообразить его фигуру у стола: профиль, рыжевато-русая, постепенно на моих глазах седевшая и редевшая борода, локоть на столе, кругло согнутая спина, драповая в крупную клетку домашняя куртка по кличке «бековка». Была она когда-то куплена женой писателя А. А. Бека для мужа, оказалась ему мала, досталась нам. Поначалу была, разумеется, отвергнута (новые непривычные вещи терпеть не мог!), год или больше провисела в шкафу, но я ухитрилась ее подсунуть во время нашей очередной поездки на пароходе. Вечер, сентябрь, отрывистые слова команды, заглушаемые свистом ветра, плеском воды, пароход идет под арку моста, зрелище многажды виденное, а пропустить нельзя (любил мосты!), замерз, попросил пальто, я же несу отвергнутую куртку (на этот случай и уложила!), подала в надежде на темноту, на увлеченность зрелищем, слов «Что это ты, матушка, мне суешь?» не последовало, продел руки в рукава, запахнулся. Если потом и заметил, ЧТО на нем — промолчал. А назавтра и сам надел. Молчала и я, зная, что преждевременной радостью по поводу того, что куртка пригодилась, могу все испортить. Упрямство и норов этого человека! Лишь много позже позволила себе сказать: «А ведь ты не желал ее носить!» Не желал носить. А потом не желал расставаться. Громовой голос: «Что такое? Где моя бековка?» — «В чистке».— «Зачем? Мне это не нужно!»
Постоянно повторял, что ему ничего не нужно, кроме МЕСТА ДЛЯ КНИГ. Которого никогда не хватало.
Той ледяной зимой я лишь успела с места вскочить, шаг сделать — и тут же остановилась, осознала, но в ту комнату все же вошла. Она еще оставалась такой, какой была при нем. Почти такой. И совсем другой. Не только потому, что было пусто приставленное к столу кресло (дешевое, старое, с высокой прямой спинкой, обитое дерматином, истершимся на подлокотниках, кресло следовало ремонтировать, но — «мне это не нужно!»), не только потому, что был странно пуст стол и обнажено стекло на нем, все остальное еще тронуто не было, загромождены дедовское бюро и поверхность стоявшей за креслом полки, а все книги, а все журналы стояли на своих местах, но почему-то казалось, что выстроены они более аккуратно, чем прежде, и не было ощущения, что эти папки, высящиеся на поверхностях, вот-вот рухнут на плечо мимо идущего. Все будто замерло, застыло, словно эти вещи, утратив ощущение своей нужности, присмирели, притихли в ожидании другой жизни.
Многим из них и в самом деле предстояло свои насиженные места покинуть. Ну что, например, мне делать с шахматными журналами, с номерами «Охота и охотничье хозяйство», накопленными за много лет, загромоздившими верхние доски старых полок, куда девать комплекты «Советской музыки», начиная с номеров, вышедших в тридцатые годы и по наши дни — этими комплектами забиты антресоли коридора и частично верх сооружения? Ему все это было необходимо, при нем — ни одного журнала не тронь, а мне — к чему? И мысли, передуманные всеми, кто ударялся о смерть близкого человека, мысли о том, что все нужное вчера перестает быть нужным сегодня, и уже только «три аршина земли»,— такие мысли бродили в моей голове в тот вечер, в той комнате.
Тогда мы только-только приступили к разбору всего этого хозяйства. Начали с малого: с верхнего ящика дедовского бюро. Я примерно представляла себе, что там может оказаться, но действительность превзошла мои ожидания, Старые, вышедшие из строя шариковые ручки (зачем?), мотки бечевок (авось пригодится!), потрепанная колода карт (откуда? Карт много лет в руки не брал!), жестяная белая коробка с надписью: «Пастилки ментоловые», набитая гвоздями и шурупами (а это зачем? На кухне есть ящик для инструментов и гвоздей!), кем-то подаренный детский кошелек в виде ярко-голубой фигуры полисмена с молнией на боку: там, раздувая живот полисмена, хранились железные рубли, копил их, собирал, а вдруг в доме не окажется наличных денег, и тогда — торжествующее: «А вот у меня, пожалуйста!» Рубли вытряхивались, полисмен становился плоским, но скоро толстел вновь... «Том-сойеровский ящик,— говорила я,— только дохлой кошки не хватает!» А еще был обнаружен распухший от газетных вырезок конверт, о боже мой, и тут вырезки, о чем, к чему? Извлекаем несколько. Многие узки, как ленточки. На каждой фамилия. Фамилии, курьезные. «Нетудыхата», «Мокриевич», «Безсмертная» (подчеркнуто «з»), «Розыграев», «Крапивнер», «Рыбоволов», «Симою»… На полях каждой вырезки название газеты и дата. Еще вырезка: чье-то предположение, что слово «осина» произошло от слова «осень». На полях краткий комментарий красным карандашом: «Дурак!» Целый ряд вырезок за разные годы, касающиеся переименования старых московских улиц и переулков. Это — постоянный источник тревоги и возмущения. Обрывки, клочки бумаги, исписанные его почерком. Размышления о фонемах «Ц» и «Ч» с примерами: «Целиков — Челиков», «Цебриков — Чебриков», «Цаплин — Чаплин»... А это что за документик, валяющийся рядом с конвертом? Неровно оборванный лист скверной бумаги (газетный «срыв», служивший мне для черновиков) и мой собственный почерк: записка без даты, извещавшая, что я буду дома к четырем часам. Это-то зачем хранилось? Едва не скомкала, но взгляд упал на оборот, а там — его почерк: «О фамилиях у Ильфа и Петрова. Лейбедев — смешно! Казалось бы: только «й» вставили? Но ведь само «й» не смешно! И сочетание «ей» «йб» тоже не смешно? Значит, дело-то поглубже: в контаминации значений ЛЕБЕДЬ, произведенной от него типичной русской фамилии ЛЕБЕДЕВ и еврейского имени ЛЕЙБА, что уже находится на другом уровне! (Ср. Кукушкинд, Пушкинд, а также Борисохлебский)».
Итак: пришла в голову мысль, схватил первый попавшийся обрывок, записал — характерно, что на обороте уже использованного обрывка: вечно, вечно экономил бумагу, трясся над бумагой!
Хотел этот обрывок вложить в конверт с вырезками, что-то помешало, что-то отвлекло, сунул рядом, задвинул ящик и — забыл. Не забыл бы, спрятал бы, если б вновь туда заглянул, но, видимо, это был последний раз, что он выдвинул ящик дедовского бюро...
Сколько таких обрывков в конвертах и в папках мне еще предстояло найти в его столе, написанных рукой, напечатанных на машинке, имеющих заголовки, вроде «мысли, мыслишки и мысленки», и заголовков не имеющих! Недели за три до кончины, когда ноги отказали ему и он уже не вставал, вдруг попросил меня записать что-то пришедшее ему в голову (голова мыслить продолжала!), и я писала под его диктовку, о, не на обрывке, на чистом листе (как ни учила меня жизнь, а экономии не научила!), но ЧТО я там записала, но ГДЕ этот лист? Не знаю. Куда-то сунула. Не нашла никогда.
Той зимой, приступив к разборке, мы обнаружили, что письменный стол забит его перепиской и его сочинениями. Переписка полуделовая, полуличная, с друзьями-учеными, с учениками занимала верхний средний ящик стола. В тумбах стола— сочинения смешанного характера, в основном не научного.
И были тут стихи, сочиняемые для собственного развлечения, в большинстве своем очень слабые, и я не могла понять, зачем он их сочинял... Когда он писал: «Жена моя шагала на выставку Шагала», или бормотал, как бы пробуя на ощупь такой диалог: «Есть, тесть, вино?» — «Естественно!» — это я понимала, это были словесные игры, языковые упражнения. Понятна мне была и склонность его к каламбуру. Каламбурный юмор всегда мне казался юмором уровня невысокого, и я рада была услышать однажды от А. Т. Твардовского такие слова: «Каламбур годится для домашнего употребления, для застолья, не больше!» Но то, что А. А. каламбуры любил, умел их придумывать, я же, фельетонист-профессионал, никаких способностей тут не проявляла — тоже понятно. Реформатский иначе слышал, иначе воспринимал слово...
Стоило мне, с негодованием отозвавшись об одном человеке, добавить: «...а сам такой пост занимает!», как А. А. немедленно откликался: «Да, постылый тип!» Стоило одной его старой приятельнице, которую А. А. знал с детства и звал «Дуней», увлечься изучением новой китайской философии, как она получила прозвище «Маоцзедуня». Один из сотрудников А. А. мне рассказывал, что во время ученого спора Реформатский сказал своему оппоненту: «У нас с вами не разногласие, а разноглаЗие!»
Были у него каламбуры удачные, были менее удачные, но ведь публиковать их он не собирался. Что же касается стихов... Многие из них вообще никуда не годились! Меня изумляло, что Реформатский с его лаконизмом, точностью, выверенностью и взвешенностью каждого слова в работахнаучных, в стихах позволял себе что угодно: и слова первые попавшиеся, и рифмы, за волосы притянутые, лишь бы рифма. Ну, например, вернувшись откуда-то, нахожу на своем столе клочок бумаги со строчками:
...Таким сидел, читал, писал
Ну хошь бы это вот посланье,
Пустынен был его весь зал,
Но он не чувствовал страданья !
И эту чепуху с непонятным «залом», который почему-то «пустынен», сочинил не графоман с неоконченным средним образованием, а просвещеннейший Реформатский! Полюсы этой натуры! Я высказывала, свое неодобренье вслух. В ответ слышала: «Но это же экспромт! Сразу на машинке и за три минуты!» «А кому какое до этого дело? — думала я,— важен ведь только результат!» Вслух не говорила — бесполезно! К тому же он обижался, когда я ругала его вирши. И я стала относиться к этому сочинительству так, как относятся к слабостям, к чудачествам близкого человека. Каждый отдыхает по-своему. Кто сидит у телевизора, кто в карты играет, а вот А. А. развлекается экспромтами. Пусть его!
Выяснилось: все хранил! Среди его стихов попадались удачные, но он не пожелал расстаться и с самыми слабыми. А ведь все это писалось на машинке, под копирку, каждый опус имел две-три копии. Этим бумажным ворохом забиты два или три выдвижных ящика левой тумбы стола. В правой же, на полке, и под полкой — сплошные папки. Дневники. Воспоминания о друзьях и любимых наставниках — школьных и университетских. Мемуары.
Той зимой мы начали разбирать и сортировать письма, одновременно занимались нагромождениями папок на поверхностях бюро и «заспинной» полки — там ничего личного, там — наука (его работы, работы, присланные на отзыв), ближе к весне коснулись комплектов журналов, кое-что раздали желающим, большую часть свезли в комиссионный, а тумб письменного стола, набитых «личным», не трогали, открыли дверцы, увидели ЧТО там, снова закрыли: это позже, это потом... И когда декабрьским вечером я бессмысленно рванулась в соседнюю комнату, я еще не знала, что из бумаг, хранимых письменным столом, хлынет на меня его жизнь, до тех пор мне ведомая лишь отрывочно, пунктирно, в рассказах «к случаю», в устных мемуарах.
...Обедали мы чаще всего вместе, и разговоры велись серьезные, пустых — не любил. Темы затрагивались разные — говорили о музыке, о писателях прежних и нынешних (не прощал мне моего равнодушия к Лескову и Островскому, пытался заставить меня их полюбить — не удалось, а вот музыку Прокофьева — удалось), как-то, помнится, коснулись темы дуэли в русской литературе, не раз возвращались к волнующему всех вопросу о совместимости гения и злодейства (с упоминанием реальных имен как покойных, так и здравствующих писателей и композиторов), обсуждали феномен, очень А. А. занимавший, а именно: отсутствие музыкального слуха у некоторых талантливых людей и присутствие его у бездарных, у «средних»... Изредка чем-то поразившие меня слова А. А. я записывала на листках перекидного календаря (дескать, потом перепишу), но переписать забывала, календари — выбрасывала...
Сохранились лишь вот такие записи: «А к теме против самодержавия прямое отношение имеет Алексей Константинович Толстой: и «Князь Серебряный», и «Князь Репнин», и «Василий Шибанов», и «История от Гостомысла»... До чего ж ненавидел Ивана Грозного этот поэт с его лозунгом: «Двух станов не боец, а только гость случайный!» И музыкант он был чудесный, и человек исключительный. Гнул подковы, был егермейстером Двора и создал маску Козьмы Пруткова! А сколько жемчужин в его стихах!» (Наши с А. А. литературные вкусы совпадали не всегда, но к А. К. Толстому мы оба относились с восхищением, и оба знали наизусть множество его стихов.) «Удивительная страна Россия! Исторический скачок из 18-го века в 19-ый — чудо уникальное! И ведь не потеряла она, матушка, самобытности, хотя и политесу выучилась на западный манер!» И еще запись: «1 января, 74 года. Обедаем вдвоем. Поднимает рюмку: «Выпьем за науку, которая позволяет забыть о человеческой скверне! Искусство — не позволяет. В науке настоящего минимум на 15%, в искусстве — максимум на 5%!» Выпили. Усмехнулся: «Вот вообрази: сидит кандидат наук, а рядом с ним какой-нибудь...» (Тут было названо имя одного поэта, Александром Александровичем не уважаемого.) Бывало, что я, по женской склонности к болтовне и сплетням, пыталась оживить застольную беседу наблюдением, касающимся интимной жизни наших знакомых. Тема не поддерживалась. А. А. холодно произносил: «Дело хозяйское». После чего замыкался, всем своим видом показывая, что его это не касается и, между прочим,— меня не касается тоже...
Последние два-три года своей жизни полюбил вспоминать вслух какие-то случаи из давних времен (годы двадцатые, годы тридцатые), этим устным мемуарам предавался вечером, за ужином, а ужинали мы (если без гостей) нередко врозь. Особенно с тех пор, как я взяла себе за правило ежевечерне с шести до восьми заниматься французским языком. После моего первого посещения Парижа, связанного с «муками немоты», я решила этот язык выучить. Господи, всю жизнь, а особенно вторую ее половину, я гонюсь за убегающим временем, часы тикают не во вне, а внутри меня, день распределен, все по плану, ни минуты напрасной, вечно тороплюсь — черта для окружающих утомительная, близких — раздражающая. «Первая ученица!»— называл меня А. А. иногда тоном добродушным, иногда — сердитым.
Он требовал свой ужин в семь вечера, ну, а я в этот час — учусь. И вот ставлю ему на стол еду, отмериваю в графин две рюмки водки, собираюсь уйти к себе, продолжить занятия, и вдруг мне вслед: «Ну посиди же. Поговори со мной». Так. Нужен слушатель. А мне, между прочим, некогда. Но — садилась. Ведь я уже знала, ЧЕМ он болен, а он — не знал. Садилась, старалась слушать его, а не тиканье своих внутренних часов, вникать в его слова, а не прикидывать мысленно, сколько мне еще осталось сделать, успею ли выполнить урок, на сегодня себе назначенный... О чем он? Ага. Крутится пластинка на тему: двадцатые годы. Какие-то фрагменты из нее я уже, кажется, слышала...
Много позже я прочитаю в его записках:
«Это была переоценка ценностей, отход от символизма, борьба с эмпирическими методами в науке, поиски «философии» как строгой науки (Гуссерль), различные «опоязы», где что не за, то — против. В то время я был студентом московского университета и одновременно: то делопроизводителем ОКОТОЦУСА, то работником Студии I театра РСФСР, основанного Мейерхольдом, то лектором Губполитпросвета на фабриках и заводах, то рентгенотехником, снимавшим даже самого М. Н. Покровского, тогдашнего главу вузов, поскольку Нарком просвещения больше занимался балетом... При всей пестроте событий и моих профессий — это были незабываемые двадцатые годы! Годы исканий и дерзаний, что могло быть только после и во имя революции, хотя и во многом вопреки тому, что эта; революция велела».
Пройдут годы, я буду читать эти записи с вниманием и с интересом, а в те вечера на кухне слушала его устные рассказы вполуха, из вежливости слушала, что мне, боюсь, не всегда удавалось скрыть, иногда — прерывала: «Это ты мне уже рассказывал!»
«Ну посиди же. Поговори со мной!» — эти слова, их интонация по сей день мне слышатся, и жгут меня, и будут жечь до смерти.