***
Искусство Вертинского не было международным: не Рахманинов, не Менухин, не Шаляпин, не Яша Хейфец и не Анна Павлова. Правда, из мемуаров, опубликованных посмертно[ 15 ], узнаем, что в Париже Вертинского слушали такие "персоны, как король Густав Шведский, Альфонс Испанский, принц Уэльский, Вандербильты, Ротшильды", а также знаменитые киноактеры. Из Парижа Вертинский едет в Нью-Йорк, Сан-Франциско, Голливуд. Там он удостоился приглашения в "Голливуд морнинг брекфаст клаб", членами которого были киномагнаты и куда развлекать их во время утреннего кофе приглашались только мировые знаменитости...
Среди иностранцев, русского языка не знавших, встречались, несомненно, натуры артистические, ощущавшие талант Вертинского, уникальность созданного им жанра. Но я убеждена в том, что большинство иностранцев стремилось услыхать Вертинского (этого "сказителя", как называл его Шаляпин) единственно из любопытства. А это чувство насыщается быстро - послушал раз, другой, и довольно. Дело тут не только в барьере языка. То, о чем пел Вертинский, было чуждо иностранному слушателю, отклика в душе его не находило. Это особенно касается родившихся в эмиграции песен, лучших в репертуаре Вертинского, песен, в которых говорится о тоске по России, покинутой и недоступной.
Об этой "дикой жалости к оставленной земле" Вертинский с эстрады умел поведать так, что на слушателей веяло холодком истинного искусства... А вот на бумаге, в мемуарах, рассказать об этом не сумел.
Песенные тексты играли у него роль чисто служебную. Слова нужны были лишь как повод, дающий этому актеру возможность показать свою главную силу, умение легко переходить от одного настроения к другому, от кокетливой позы к естественности, от манерности к искренности, превращаться из капризного эгоиста в глубоко страдающего человека. Вертинский на эстраде - как музыка в его "Прощальном ужине": она "капризна и нежна, и холодна, и гневна".
Но вот он взялся за перо и остался наедине со словом, не прикрашенным ни музыкой, ни интонацией, ни жестом. Со словом в его чистом виде. Дело одинокое, дело непривычное, и с ним Вертинский не справился, оказался беспомощен. Написанное им поверхностно, мелко, и обидно, обидно за автора! Он был куда сложнее, куда привлекательнее, чем легковесная фигура, вышедшая из-под его неумелого пера... "В 1935 году я решил уехать в Китай". Это почти что заключительная строка мемуаров. О жизни в Шанхае - ни звука. Но почему же именно в Китай?
Покинувшие отечество пианисты, скрипачи и балерины без русской аудитории существовать могли в том грубом смысле, что не она кормила их. Морально тяжело, но материально жить можно. Вертинский же без русского слушателя обойтись не мог ни в каком смысле, ибо искусство его только русским и было нужно.
Так почему же все-таки в Китай?
Эмигранты второго поколения, попавшие за границу малыми детьми, живя в Америке или во Франции, ходили в тамошние школы, родной, язык забывали, от русских корней отрывались - не все, но многие. Этот процесс был особенно характерен для молодых русских, выросших в США. В Китае подобного слияния с местным населением произойти, конечно, не могло. Кроме того, эмигрантская молодежь Шанхая тридцатых и сороковых годов в большинстве своем выросла в Харбине, оставалась русской и по языку, и по устремлениям. Не эта ли надежда найти более молодую и обширную аудиторию плюс отчаянье и толкнули Вертинского ехать в Шанхай?
Он прекрасно знал, где его настоящая аудитория, стремился к ней и из Франции, и из Америки, но, как сообщает в своих мемуарах, дважды получал отказ на просьбы о визе. И вот очутился в Шанхае.
И я вспоминаю сейчас, как он в свои мрачные утренние часы в пустом полутемном зале "Ренессанса" читал мне стихи Ходасевича: "Нет, меня не пантера прыжками на парижский чердак загнала, и Виргилия нет за плечами, только есть одиночество в раме говорящего правду стекла".