***

За годы жизни в Москве прошлое уходило все дальше, отодвигалось, размывалось. Не я, кто-то другой видел бронзовых львов, стерегущих двери Гонконг-Шанхайского банка на набережной, и латаные паруса джонок на желтой реке... Кто-то другой ходил в школу из того, дома под железной крышей, с палисадником... Но случалось и иное. Та прежняя, не похожая на теперешнюю жизнь внезапно надвигалась на меня, ощущалась реальнее, чем эта, и в такие минуты мне не верилось, что я в самом деле здесь, в Москве, в России.

...Однажды Корней Иванович в добрый час своего ко мне расположения развернул передо мной «Чукоккалу», этот бесценный альбом, заполненный автографами, рисунками, стихами тех, чьи имена вошли в историю русской культуры... «Корнакова, Катя Корнакова...» — внезапно прочитала я на одной из страниц и сказала: «Боже мой!»

Это были стихи Чуковским написанные, Корнаковой посвященные, стихи неоконченные: пропущена строка, не хватает слова...

Корнакова, Катя Корнакова,

Слышу крик монгольского орла,

И летит из лука из тугого

Дикая монгольская стрела.

…………………………………….

Кто-то... озорной

К нам сюда на пыльные паркеты

Бешеной швырнул тебя рукой.

И лихим безумным метеором

Ты неслась с безумием в очах

По пустым, по ледяным просторам

В мировых безумных сквозняках.

Мы конечно же говорили о Катерине Ивановне в тот день... Вероятно, я рассказывала Корнею Ивановичу о ее жизни в Харбине, о последних годах ее в Лондоне.

Mои неуверенные «вероятно» и «думаю» объясняются тем, что этот разговор полностью выпал из памяти. А выпал он потому, что я в те минуты как бы отсутствовала. Я была в Харбине. Видела перед собой плотные коричневые шторы, китайский абажур из промасленной бумаги, неубранные остатки ужина на столе, дымящуюся сигарету в руке Корнаковой, ее зеленые глаза, ее похорошевшее от возбуждения лицо —она говорит мне о Москве, о друзьях :своих, о Корнее Ивановиче. О каких-то играх, которые они вместе придумывали. О каких-то стихах, которые он писал ей. Видимо, вот об этих. Об этих самых.

Могла ли я думать в тот харбинский вечер, что мне предстоит увидеть Чуковского, познакомиться с ним и с ним говорить о ней, о ней, к этому времени уже скончавшейся?

...Пройдет еще несколько лет, и я разыщу на лондонском протестантском кладбище ее могилу: православный крест и холм. «Где нынче крест и тень ветвей...»,— а вот тени ветвей как раз и не было. Зеленое поле, обнесенное каменной оградой, газон, гравием посыпанные дорожки, ряды могил, почти на всех одинаковые белые плиты, почти нa всех одинаковые надписи: «In loving memory...» («Светлой памяти...»), зелено-белая пустыня, кроме меня и сестры моей — ни единой человеческой фигуры. Будет холодный майский день тысяча девятьсот семьдесят пятого года, с ледяным, пронизывающим ветром (откуда бы ему в мае взяться?), и это при безоблачном небе, при рассеявшемся солнце. Холод и свет. И в этом ярком свете все особенно бело, особенно зелено, и еще отчетливее кидается в глаза казенное однообразие белых плит, их как шнурком выровненные ряды, не прикрываемые древесными стволами, не затеняемые листвой,— почему это в листьях, в их шуршании, в их пестрой тени, есть нечто утешительное? — все беспощадно обнажено, прямолинейно, безнадежно... И мне, когда я буду стоять у этого здесь единственного православного креста, глядеть на русские буквы — «Екатерина Ивановна Корнакова-Бринер. 1895—1956»,— мне вспомнится строка из стихов Чуковского: «Бешеной швырнул тебя рукой...»

Но Лондон и это кладбище были тогда еще впереди, а тот день я сидела рядом с Корнеем Ивановичем у стола его, в его кабинете, а слева балконная дверь, за ней деревья, а перед нами окно и опять деревья с уже пожелтевшими, осыпающимися листьями. Осень. Подмосковье. Россия.