«До странности лишённый доброты…»
«До странности лишённый доброты…»
Любопытно, что о Леонове его сверстники почти не оставили воспоминаний.
Какую-то особую человеческую породу он являл собой, до конца не совсем понятную.
Его очень любили, порой просто обожали старики, пока он был молодым: художники Фалилеев, Кардовский… Отдельный его человеческий роман — с Горьким — мы расписали в подробностях; и разрыв состоялся как раз тогда, когда Леонов стал зрелым мужем, тридцати семи лет.
Среди сверстников крепких отношений у него не сложилось, наверное, ни с кем. Мы поинтересовались у дочери писателя, Наталии Леоновой, кто был в числе близких друзей её отца, — она подумала и… перевела разговор на другую тему. Кажется, Наталия Леонидовна сделала это незаметно для себя самой, даже случайно. Но в любом случае ответ не слетел, что называется, с уст.
Леонов, утверждал литературовед Виктор Хрулёв, «…был одинокий человек, сознательно желающий быть одиноким. Поставил на дачном участке деревянную башню, уединялся там для работы, весь посёлок ядовито подшучивал, называя её „башней из слоновой кости“. Это ещё сильней подчеркивало его желание уйти, отгрести от себя всё ненужное.
Разумеется, он мог заполучить в друзья — искренние или неискренние, это другой вопрос — почти любого человека. Всякий почёл бы за честь быть с писателем Леоновым в близких отношениях: „Я — друг Леонида Леонова!“ Любой бы ходил, выставив пузо. Кроме того, он был очень интересный человек, незаурядный собеседник, так что с ним было не скучно любому, не только мне. Но он почти никого не хотел видеть в друзьях, я так понимаю».
Близко общался с железнодорожными работниками — пока писал «Дорогу на Океан».
Ещё крепче и дольше — с лесниками, ботаниками — в ходе работы над «Русским лесом», и после, когда шли все эти бесконечные баталии в защиту «зелёного друга».
Увлекался боксом — и много общался с боксёрами, это ещё в 1930-е.
Знался с Вольфом Мессингом, и, возможно, тот факт, что известный гипнотизёр и фокусник встречался со Сталиным, навёл Леонова на мысль написать встречу со Сталиным ангела (и, в силу обстоятельств, фокусника) Дымкова в «Пирамиде».
Можно вспомнить мимолётные дружбы с Ясенским и Фадеевым, оборвавшиеся по известным обстоятельствам.
Был недолгий взаимный интерес друг к другу сначала с Есениным, потом с Пастернаком.
Стоит упомянуть странную дружбу с Фединым, то ревновавшим Леонова к успеху, то делавшим о нём неожиданные записи в дневнике, вроде вот этой, от 23 сентября 1955 года: «Я совсем не похож на него. Но дороги наши вьются поблизости, и мы идём почти рядом уже тридцать лет. Мы никогда не пойдём по одной дороге, как никогда не вырастили бы одинакового сада, но в чём-то мы схожи всё-таки, должны быть схожи, иначе наше приятельство оставалось бы объяснить только полной противоположностью».
О куда более жёсткой противоположности, гораздо жёстче в подаче, но при этом интонационно схоже, писал в дневнике десятилетием раньше о Леонове и Всеволод Иванов: «Удивительное дело, никогда он мне ничего дурного не сделал, да и я тоже, — и между нами, в общем, всегда были хорошие отношения, но редко меня кто, внутренне, так раздражает, как он. По закону контраста, наверное?»
Какое важное совпадение: оба, и Федин, и Иванов, так или иначе пишут о контрасте с Леоновым. Хотя Федин буквально уговаривает себя, что они вроде бы «должны быть схожи» с ним, — но чувствуется, что они на самом деле имеют мало общего. И если Федина это удивляет, то у Иванова всё в Леонове давно вызывает душевную судорогу.
Леонов, признаем, действительно на многих литераторов действовал раздражающе. Если верить дневниковым записям Ахматовой, в своё время Леонова терпеть не мог Мандельштам, и даже Анна Андреевна не понимала, за что именно. После войны схожие чувства Леонов будет вызывать у Анатолия Мариенгофа.
А вот всё тот же Всеволод Иванов вспоминает о своём дне рождения: «Были Толстой, Леонов, Федин, — и родственники. <…> Леонов, важный, опухший, рассказывал о бане, что рассказывал уже сотни раз. Это не значит, что не наблюдательный — но он так жаден, что не передаёт своих наблюдений, боясь, что украдут. Поэтому, для внешнего употребления у него есть — баня, кактусы и отработанные наблюдения, которые он уже вложил в романы».
(И далее, уже о себе:
«<Алексей> Толстой сказал:
— Вы, Всеволод, похожи на бухгалтера. Был такой бухгалтер, сидел тихо, говорил мало, весь в чёрном. А, вдруг, вскрикнул, вспрыгнул на стол и пошёл прямо по блюдам и тарелкам!
— Махно?
Он захохотал:
— Махно, ха-ха-ха!.. Ещё удивительней!»
Конечно, как о себе — так сразу Махно, а как за товарища: скупой, опухший, с кактусами, и наблюдениями не делится. О, люди…)
Сравните ивановские слова с записью из дневника Корнея Чуковского о Леонове: «Он приходит ко мне раза два в неделю — говорит без конца, но никогда не говорит о своих планах, удачах, затеях. Завтра у него, скажем, премьера в Малом театре, вчера у него вышла новая книга — он говорит три часа и не проронит об этом ни слова. У него нет ни тени хвастовства…»
Между Чуковским и Ивановым разница в одном: Иванова Леонов раздражает, а Чуковский им восхищается, но, по сути, пишет о том же, что и все вышеназванные. Леонов какой-то другой, скрытый, непохожий на всех!
«При видимом простодушии он всегда себе на уме, — продолжает свою запись Чуковский, пытаясь разгадать характер Леонова; и далее говорит самое важное: — Это породистый и хорошо организованный человек, до странности лишённый доброты…»
Чуковский произносит ключевые слова, и мы не имеем никакого права о них умолчать.
Лишённый доброты — не значит злой.
Так, злым не может быть ветвь или цветок, которые лишены доброты, но и не злы.
Леонов не совершил в своей жизни ни одного известного нам поступка, который говорил бы о его имморальности и бесчеловечности. По крайней мере, в рамках того века, где ему выпала судьба жить, он вёл себя более чем достойно.
И, тем не менее, порой кажется, что Леонов сохранил лицо и не наступил ни на чей труп (чтобы, как сам метко выразился, быть на голову выше) не столько из пронзительной жалости к людям, сколько в честной попытке сохранить чистую совесть, чистые руки, чистую голову. Если Бог есть, Он откликается только на зов души прозрачной и сберёгшей себя от мрака — вот что понимал Леонов с самого начала.
И это его стремление, так или иначе, чувствовали старики, когда Леонов был юн. И эту, пронесённую сквозь сумрак и страх, совесть — которая совсем иначе высвечивает и мудрость человеческую, — почувствовало в нём молодое поколение, пришедшее в литературу после войны.
Вспомним ещё одну цитату из ивановского дневника: «Вечером — у Н. А. Пешковой, Леонов — поучающий, — даже тому, как надо писать картины. Н. А. кокетничает с ним, а он обиделся на то, что Тамара сказала, что к писателям могут ходить „изливать душу и жаждать поучения“ только дураки».
Мы думаем, что обиделся Леонов потому, что очень серьёзно относился к писательскому ремеслу. Не то чтобы он страстно хотел «поучать», но ему было чем поделиться и было что рассказать.
Наверное, он понял это ещё когда преподавал в Литературном институте. Леонов, прямо скажем, был строг, но оставшиеся на его курсе ученики вспоминали о нём с благодарностью.
«Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек — то ли поздравить с днём рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома, — вспоминала его ученица Марина Назаренко. — В сравнительно небольшой, хотя и четырёхкомнатной квартире, только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком тёмном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций — хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля — Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.
Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворённое им собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: „беспокойство рук“.) Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилёк, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом — игластым пузырём, лечившимся на табуретке у письменного стола.
А с каким артистизмом, разойдясь, шлёпая губами и огрубляя голос, Леонид Максимович изображал несимпатичных ему — будь то живность или вещь. Прислонясь к косяку, глядя в балконную дверь, за которой топырились его колючие питомцы и где была прибита кормушка для ворон, он импровизировал, творил; голубели, зеленели глаза, становились совсем прозрачны (Фурманов, рассказывали, называл их „электрическими“). Тайна знания светилась в них — он видел то, что никому из нас не было доступно. И это ощущение, что перед нами человек необыкновенный, из другого даже мира, который откроется не скоро, не оставляло нас».