Глава 7. Уроки доброты
Глава 7. Уроки доброты
Летом 1948 года я встретил на улице школьного приятеля Сашку Либертэ. Мы с ним учились в параллельных классах. Ввиду сильной близорукости его от армии освободили, и он жил у матери в Актюбинске. Он мне рассказал, что его одноклассник Сережка Родионов пропал без вести в самом начале войны. А его младший брат Федя уже после капитуляции Германии тоже пропал где-то на Западной Украине — наверное, убит бандеровцами. Других детей в семье Родионовых не было.
В свои редкие наезды в Москву Сашка останавливался у родителей Сережки. Его отец, Николай Сергеевич Родионов, работал редактором в Гослитиздате, готовил к печати Полное академическое собрание сочинений Л. Н. Толстого[2]. Мать мальчиков, Наталья Ульриховна, не работала. Ее отец, Ульрих Осипович Авранек, чех по происхождению, долгие годы был главным хормейстером Большого театра. Умер в 37-м году. Вместе с другим чехом, дирижером Суком, они восстановили театр после революции. Персональным распоряжением Ленина за прямыми потомками Авранека на вечные времена закреплялась его шестикомнатная квартира в огромном доме с эркерами, стоящем в самом начале Большой Дмитровки, рядом с метро.
Сашка звал меня зайти к родителям Сережи, уверяя, что они будут мне рады. Но я, живой и невредимый, долго не мог на это решиться. Наконец он меня уговорил, и мы пошли вместе. Дверь нам открыл сам Николай Сергеевич. Высокий худой старик (как нам тогда казалось) с густыми, зачесанными набок седыми волосами, небольшой бородкой и усами, тоже седыми. Позже я разглядел, что одет он был необычно для москвича. В кирзовые сапоги, куда заправлены серые бесформенные брюки, и перепоясанную тонким кавказским ремешком белую рубашку-косоворотку. Но в первую минуту я видел только глаза — серые, добрые, с веером морщинок от углов — и приветливую улыбку.
— А, Лева милый, как славно, что ты пришел! — сказал он. — Саша нам о тебе давно рассказывал. Полина Натановна, твоя мама, много лет лечила всю нашу семью. Мы ее очень уважаем. Талечка, иди сюда. К нам Лева Остерман пришел с Сашей.
— Сейчас, сейчас, — послышалось из глубины квартиры, — вот только чайник поставлю.
Мы прошли в небольшую светлую, в два окна гостиную. Со старинным буфетом, голландской кафельной печью и множеством разнокалиберных фотографий на высоких, до потолка обоях. Бледно-желтых, с золотистыми вертикальными полосами. Среди фотографий — два писанных маслом портрета старинной работы. Строгого старика (в профиль) в красном мундире, с решительно вздернутой бородкой клинышком и насупленной бровью над блестящим глазом; и красивой, средних лет, аристократического облика дамы. Сашка сказал, что это портреты отца Натальи Ульриховны и бабушки Николая Сергеевича, урожденной княгини Шаховской. Посередине стоял круглый стол, покрытый простой серой клеенкой, вокруг него — легкие венские стулья.
— Сейчас чайку испьем, — сказал Николай Сергеевич.
В гостиной появилась Наталья Ульриховна с литым алюминиевым чайником. Ей уже за шестьдесят, но лицо ее красиво — редкой стариковской красотой, отражающей духовное богатство и личное достоинство. В глазах видны ум, слегка иронический, доброта, и озорная искорка. Но все это на фоне глубоко запрятанной грусти.
Из буфета на стол перекочевали корзинка с сушками и вазочка с пастилой. Когда «матушка», как мы с Сашурой вскоре стали называть Наталью Ульриховну, разливала чай, меня поразила легкость ее движений, а в последующем разговоре — живость мимики и интонаций речи. Только иногда медленные движения пальцев, машинально разглаживавших край клеенки, выдавали какие-то потаенные чувства или мысли.
Вскоре к столу вышли еще два постоянных обитателя квартиры: небольшого роста, худой и чернявый Борис Евгеньевич Татаринов — старинный друг Николая Сергеевича и белоснежно седовласая, очень прямая Эмма Константиновна Егорова, в незапамятные времена выписанная из Швейцарии в качестве «компаньонки» молоденькой Натали Авранек. Оба они не были связаны никакими родственными узами с семьей Родионовых, но стали фактически ее членами. Занимали каждый по небольшой комнате (безвозмездно) и участвовали своими скромными заработками в расходах по дому. Боря — рядовой инженер по канализации, Эмма — бухгалтер.
В квартире почти постоянно находился еще один жилец, художник Борис Карпов, который снимал бывший кабинет Ульриха Осиповича под свою мастерскую. Сдавать комнату было необходимо, так как семья жила бедно. Николай Сергеевич, как рядовой редактор, получал 80 рублей в месяц. Борис Николаевич, человек весьма тщеславный и по тем временам богатый, специализировался на «производстве» живописных портретов Сталина, репродукции которых наводняли всю страну. Он имел собственный автомобиль и держал шофера. Большой, красный «Бьюик», по словам Карпова, ранее принадлежал румынскому королю Михаю, а многодиапазонный радиоприемник — самому Риббентропу.
За чаем Николай Сергеевич и матушка расспрашивали меня о моей работе в Академии наук, о службе на Дальнем Востоке, о самочувствии мамы. Гибели Сережи и Феди разговор не касался. Я чувствовал себя на редкость легко. На душе было светло. Быть может, благодаря контрастам: залитая солнцем гостиная, окна которой смотрели прямо в синее небо над Большим театром, после нашей всегда темной квартиры и живая, дружеская беседа после мертвой тишины у нас в доме...
Я стал бывать у Родионовых часто, едва ли не каждый вечер, благо, жили мы на одной улице. И всегда меня встречали так же радушно и тепло, как в первый раз. Там я нашел свой второй дом, где провел самые счастливые шесть лет своей жизни. Эти годы пришлись на ее сознательное начало и, как я теперь понимаю, определили все мое будущее, о чем я и намереваюсь рассказать в этой главе.
Редакторская работа, которой был постоянно занят Николай Сергеевич в своем кабинете, меня как-то не интересовала. Я представлял ее себе как тщательную выверку текстов давно опубликованных произведений Толстого и составление комментариев к ним. Эта работа, как мне казалось, представляла интерес только для ученых-литературоведов. Хотя Николай Сергеевич занимался ею с явным увлечением.
Несмотря на эту увлеченность, он без тени досады, с искренней радостью приветствовал каждого, по большей части неожиданного, визитера:
— Как славно, что Вы зашли!
И тут же провозглашалось традиционное: «Испьем чайку!». Из кухни в гостиную, к круглому столу проплывал чайник, появлялись сухари или сушки. Если разговор предстоял не профессиональный, то в нем участвовала и матушка (порой и я). Гостя подробно и заинтересованно расспрашивали о его делах, семье, радовались или огорчались вместе с ним, утешали, старались помочь советом. Атмосфера непритворного внимания и участия привлекала в дом многочисленных посетителей: литераторов, музейщиков, артистов, просто интересных людей различных специальностей. Пожилых и молодых, давних и недавних знакомых. Иногда по какому-нибудь поводу собиралось и несколько человек того же толка. Круглый стол раздвигался, два сменявшие друг друга чайника обеспечивали длительный ритуал чаепития, заполненный увлекательными рассказами и обсуждениями, так или иначе связанными с литературой, театром и другими сферами культурной жизни. А также сообщениями о важных событиях в знакомых семьях: женитьбах, рождении детей, кончинах. Знакома же была едва ли не вся интеллигентная Москва. Новостройки на окраинах города еще не появились. Немногочисленная образованная прослойка москвичей, частично уходившая корнями в дореволюционное прошлое, еще проживала в центре. Эти люди, как правило, не интересовались карьерой, материальным благополучием (да и откуда ему было взяться?), даже текущей политикой. Зато их глубоко волновала судьба и преемственность русской культуры.
Все друг друга знали, непосредственно или через общих знакомых. В рассказе о третьих лицах обычно называли только имена и отчества. Этого было достаточно. И конечно же, в доме чаще других звучало сочетание «Лев Николаевич». Толстой не только незримо присутствовал на этих застольных беседах, но порой и «участвовал» в них, когда Николай Сергеевич или кто другой говорил: «А ведь Лев Николаевич когда еще предупреждал об этом»; или: «Лев Николаевич вряд ли бы с Вами согласился».
Для меня в новинку было воспринимать Льва Толстого не как автора классических романов и рассказов, а как личность, человека со своими убеждениями, своеобразной религиозностью, активной деятельностью в деревенской школе, издательстве «Посредник» или в борьбе с голодом в Поволжье. Ничего этого в школе нам не рассказывали. Постепенно и незаметно для себя я проникался «духом Толстого», его религией доброты и любви к людям. Впитывал, запоминал, а потом и записывал звучавшие в разговоре отдельные фразы из его публицистических статей, дневников или писем. Например, такие:
«Жизнь не может иметь другой цели, как благо, радость. Только эта цель, — радость, — вполне достойна жизни. Отречение, крест, отдать жизнь, — все это для радости. И есть источники радости, никогда не иссякающие: красота природы, животных, людей. И главный источник: любовь — моя к людям и людей ко мне».
Вот еще запись той поры:
«Человек так сотворен, что он не может жить один, так же, как не могут жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим».
И еще одна:
«Вечная тревога, труд, борьба, лишения — это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек. Только честная тревога, труд и борьба, основанные на любви, есть то, что называют счастьем. А бесчестная тревога, основанная на любви к себе — это несчастье».
Но не только в разговорах присутствовал «дух Толстого» в этом доме. Он проявлялся и в поступках. Я уже упоминал, что две комнаты в квартире были отданы безвозмездно хотя и близким людям, но отнюдь не родственникам. Еще мне вспоминается, как однажды вечером после двух или трех дней отсутствия я пришел в дом (у меня уже был свой ключ) и с изумлением обнаружил, что две трети гостиной отгорожены занавеской, так что остается только узкий проход к буфету и в комнату Бори. А круглый стол покинул свою центральную позицию и безжалостно задвинут в дальний угол. Оказалось, что дом, где проживало одно знакомое семейство, поставлен на капитальный ремонт, и все оно в составе четырех человек плюс пианино, на котором надо упражняться младшей дочери, поселилось за этой занавеской. И не на неделю-другую, а на целых два месяца. Так что гостей, которые не переставали приходить в дом, принимали в кабинете Николая Сергеевича.
Кабинет этот, не очень большой, служил одновременно и спальней хозяев. У окна стоял письменный стол со старинной чернильницей и лампой под зеленым абажуром. Рядом с ним — книжные полки и шкаф с редакционными материалами. А у противоположной стены — широкая и низкая тахта. Ее покрывал спускавшийся по стене от самого ее верха лиловатый, порядком вытертый ковер. У изголовья тахты стояла старинная шифоньерка красного дерева, над ней — небольшое овальное зеркало. Вокруг него на стене — фотографии особенно дорогих сердцу матушки людей. Со временем среди них появилась и моя фотокарточка, снятая в год окончания школы. Фотографий детей там не было. Единственные два доступные взгляду фото Сережи и Феди стояли по бокам рабочего стола Николая Сергеевича. Впрочем, они были хорошо видны и от тахты.
На этой тахте, за спиной у Николая Сергеевича, мы с матушкой не раз подолгу сиживали бок о бок, беседуя вполголоса. Однажды она мне прочитала стихотворение, начинавшееся словами: «Молчи, скрывайся и таи/ И чувства и мечты свои...» Тютчева я тогда еще не знал. Помолчав, она добавила: «Это мое самое любимое стихотворение». Смысл этого замечания я понял много позже...
На этой же тахте мы сидели, обнявшись, с Татьяной Григорьевной Цявловской и вместе плакали, когда матушка умерла.
На ней же лежал совсем прозрачный Николай Сергеевич и спрашивал меня, сидевшего рядом: «Скажи, Лева, я умираю?» Я знал, что дни его сочтены, но ответил, будто не теряю надежды, однако полагаю, что следует быть готовым ко всему...
Однажды ночью на этой заветной тахте поперек, вповалку лежало с полдюжины молодых людей в ковбойках и довольно грязных комбинезонах, к тому же вдребезги пьяных... А дело было так. Еще в первые дни моего появления в Родионовском доме я встретил там еще одного соученика Сережи и моего приятеля, Илью Волчка. Вскоре после начала войны он получил тяжелое ранение в руку, был демобилизован и поступил на геологический факультет Университета. После его окончания в 48-м году отправился в экспедицию куда-то в Забайкальскую тайгу. И вот в августе 51-го года вернулся. Прямо с вокзала компания друзей-геологов, вызвонив и меня, отправилась в знаменитый пивной бар «С медведем», который помещался в подвале дома на площади Дзержинского. (На его месте построен «Детский мир»). Набрались основательно. И тут Илюха потребовал, чтобы все вместе с ним пошли к Родионовым, потому что «таких людей вам больше никогда не увидеть». Компания согласилась и в двенадцатом часу ночи мы ввалились в дом.
Как нас встретили, я, убей, не помню. Уверен, что радушно. Начались расспросы и рассказы. Но вскоре гости стали клевать носом, и хозяева дома уступили нам на ночь свое супружеское ложе, разумеется, без всяких там глупостей вроде постельного белья.
Наутро умытые и немного смущенные геологи за круглым столом пили черный кофе с баранками. Перед этим каждому было предложено по рюмочке крепкой домашней настойки, извлеченной из недр старинного буфета. А Николай Сергеевич и матушка, довольные и с виду ничуть не усталые, с живым интересом слушали рассказы о героической таежной жизни геологов.
Приведу еще один личный пример. Был у меня в то время вполне невинный роман с актрисой театра Красной Армии Гисей Островской. Я, как полагается, ожидал ее с цветочками у служебного входа. Потом мы долго сидели на скамейке в скверике напротив театра. Разговаривали, целовались, я читал стихи. Гися была замужем за знаменитым в ту пору актером того же театра Зельдиным. Жили они рядом с театром, так что и провожать ее мне было некуда. Жили, видимо, неважно — через пару лет расстались.
В один из летних вечеров Гися была особенно грустна и после моих настойчивых расспросов призналась, что у нее день рождения, но идти домой не хочется. Я предложил ей пойти со мной к моим любимым «старичкам», клятвенно обещая, что она об этом не пожалеет. После некоторого сопротивления Гися согласилась. И вот мы приходим в дом, часов в одиннадцать. Я безапелляционно заявляю: «Эту девушку зовут Гися, она актриса, но сейчас ей плохо. У нее день рождения и не хочется идти домой».
Бог мой, какая веселая поднялась тут суматоха! Эмма побежала на кухню подогревать чайник. Потом явилась с вазочкой вишневого варенья, которое хранилось «до случая» в ее кухонных тайниках. Матушка достала из буфета припасенный для какого-то визита пряник, в который тут же были воткнуты неведомо откуда появившиеся свечки. Бутылку шампанского мы прихватили по дороге в гастрономе «Москва».
Николай Сергеевич в своем поздравительном тосте уверял, что именно этого события он давно дожидался и для него сохранил какие-то редкие записки о театре начала века, которые тут же вручил, как он выразился «по назначению». Начались расспросы.
Почувствовав непритворный интерес и симпатию слушателей, Гися стала с увлечением рассказывать о жизни театра, о своих ролях и планах. Николай Сергеевич вспомнил парочку анекдотов из ранней истории МХАТа, рассказанных некогда его великими актерами. Матушка — знаменитую историю ссоры Ульриха Осиповича с Шаляпиным из-за какой-то музыкальной фразы, которую Шаляпин спел по-своему, вопреки рекомендации главного хормейстера. После чего Ульрих Осипович, дирижировавший в тот день оперой, ушел из театра...
Вечер прошел живо, тепло, на одном дыхании. Распрощались в третьем часу ночи. Я провожал Гисю пешком до площади Коммуны. Спутница моя была в восторге и говорила, что никогда в жизни так счастливо не отмечала свой день рождения.
Еще один пример безграничной доброжелательности и терпимости хозяев дома. Я уже упоминал о художнике Борисе Карпове, снимавшем комнату под мастерскую. Уже из того краткого упоминания ясно, что по своему мировоззрению Карпов был совершенно чужд обитателям квартиры. К общему чаепитию в присутствии гостей он не выходил, но «в кругу семьи» любил пофилософствовать, удобно развалившись в кожаном кресле, на близкие ему темы — особенно о людской зависти и неблагодарности. К чему я об этом вспомнил? А к тому, что ни Николай Сергеевич, ни матушка, ни даже мы с Сашкой, по их примеру, не позволяли себе ни тени насмешки, даже иронии по поводу его рассуждений. Слушали, соглашались или возражали, но исключительно на равных...
Иногда почтенные обитатели Родионовского дома совершали немыслимые для их возраста «эскапады». Вспоминаю колоссальный спор, разгоревшийся в связи с разговором о любимой всеми русской бане. Может ли человек пробыть пять минут в ванне с температурой воды 70 градусов? Карпов категорически утверждал, что не может. Боря предложил пари, что он сможет. И вот пари принято, ванна наполнена горячей водой, тщательно измеряется температура. В окружении всех домочадцев Боря, защищенный лишь длинными черными трусами, вступает в заполненную паром ванную комнату. Больше всех переживает матушка — она держит сторону Бори. Он погружается, согласно условию, «по шейку». У всех в руках часы. Томительные минуты ожидания... Победа! Красный, как рак, но живой, Боря вылезает из ванной.
Или другой эпизод. Мы втроем: я, Николай Сергеевич и матушка на спектакле «Грибоедов» в театре имени Станиславского. Театр полон. У нас места во втором ярусе. Спектакль средний, но актриса Гриценко в роли Нины — очаровательна! Жаль, что плохо слышно, да и видно неважно. В начале первого акта матушка показывает мне два пустующих кресла в третьем ряду партера.
— Лева, а что если нам с тобой махнуть туда перед вторым актом?
— Матушка, а если придут и прогонят у всех на виду? Позор-то какой!
— Ерунда! Да мы и подождем в проходе до самого начала акта. Айда!
Я с замиранием сердца следую за полной решимости матушкой. Она сейчас ну прямо как девочка, сорви-голова. И вот мы уже восседаем в третьем ряду. Страх, терзавший меня несколько первых минут после поднятия занавеса, проходит. Я с восхищением смотрю на мою «молодую» соседку.
Еще одно незабываемое театральное впечатление совсем иного рода. В сентябре 50-го года театр Ермоловой показывает пьесу Глобы «Пушкин» с Якутом в главной роли. Спектакль имеет колоссальный успех. Чтобы купить билет, надо отстоять очередь в кассу на всю ночь. Сашуры в Москве нет и я иду один. Потрясающе! Последние дни перед дуэлью. Пушкин на сцене не появляется. Но во всех мизансценах, в разговорах его друзей явно ощущается и нарастает горестное предчувствие неизбежной гибели поэта...
Следующую ночь я снова выстаиваю очередь, и мы идем втроем, с матушкой и Николаем Сергеевичем. Не дождавшись конца спектакля, я ухожу из театра, покупаю в винном магазине напротив бутылку любимого поэтом Цимлянского и встречаю моих старичков на выходе. Мы отправляемся в нашу гостиную, ставим в центре стола портрет Пушкина, разливаем вино и далеко за полночь читаем вслух его стихи.
Главой семьи в интеллектуальном плане бесспорно является Николай Сергеевич. Ему как домочадцы, так и посетители дома обязаны ощущением живой связи с Толстым. Однако атмосферу теплоты и сердечности, столь привлекательную для всех, кто имеет счастье принадлежать к кругу друзей и знакомых семьи, создает в первую очередь матушка.
Недаром на ее похороны соберутся более ста человек, среди которых не будет сослуживцев (она никогда не служила), а только те, кто ее любил и чувствовал глубокую благодарность за внимание и заботу, которыми она одаривала их при жизни...
Матушка скончалась в ночь на 14 декабря 1952 года. Как это ни парадоксально, ни прискорбно, в ее уходе из жизни, быть может, сыграла роковую роль деликатность, столь присущая и ей, и Николаю Сергеевичу. Месяцем раньше у нее обнаружилось ущемление грыжи. Вызвали «Скорую помощь», и в половине десятого Николай Сергеевич отвез матушку в Басманную больницу. В приемном покое диагноз подтвердили и сказали, что назначат на немедленную операцию. В этих случаях дорог каждый час, так как омертвление защемленной кишки может привести к разложению ее ткани и отравлению организма. Естественно было бы остаться на ночь в больнице и убедиться, что операция сделана действительно немедленно. Но Николай Сергеевич счел неудобным выказать сомнение по поводу заверений врача приемного покоя и уехал из больницы. А операцию отложили до 11 часов утра следующего дня. При этом хирург Александров не сделал резекцию кишки, не вскрыл брюшину, а ограничился тем, что вправил грыжу, сообщив после операции, что «омертвления кишки удалось избежать» (?!). Он же заявил, что, независимо от грыжи, обнаружил (без вскрытия живота и рентгена!) опухоль, не исключено, что злокачественную, наверху левой стороны живота. Планировалось ее удаление, после того как пациентка оправится от первой операции (которая почему-то длилась два с половиной часа). Она не оправилась!..
Общая интоксикация организма быстро нарастала, чего никак нельзя приписать опухоли. Следовало потребовать созыва консилиума, но Николай Сергеевич не счел возможным выказать недоверие доктору Александрову («очень симпатичному и внушающему полное доверие», как он записал в дневнике). А тот на беду еще заболел гриппом и неделю отсутствовал, не перепоручив пациентку другому врачу. В результате, когда он появился в больнице, матушка была уже без сознания и без сил. Отравление организма перешло в стадию общего «ацидоза». Вторую операцию начали откладывать. Вопрос о переливании крови не обсуждался. Ограничивались вливанием глюкозы. Справиться с ацидозом таким способом не удалось. В течение еще недели матушка продолжала слабеть и, наконец, не приходя в сознание, угасла.
Вот несколько отрывков из первых записей в дневнике Николай Сергеевича, сделанных после ее похорон:
20 декабря 1952 года
«...Масса народа все эти дни. Из каждого человека лучи любви, а я, как фокус, собираю их.
Приехали с кладбища, все накрыто, убрано. Это, оказывается, Анна Ильинична Толстая с братом Владимиром, Маревна и Рая. Милые Софка, мальчики, Лева и Саша, Щукины все трое, да и все...
Сегодня написал ответы на чудные, замечательные письма В. Д. Бонч-Бруевича и хирурга Ю. М. Александрова. Получены письма и телеграммы от Златовратских, Левицких, Иры из Кургана и других. Все три дня со мною была неотступно Татьяна Григорьевна Цявловская. Спасибо ей и Ирише...
Удивительно, удивительно — какой приток хороших людей. Какой чистый воздух! Как легко жить!»
22 декабря 1952 года
«Не может быть, чтобы в минуту «преображения» — минуту расставания души с телом, которую я так ясно видел, человек перестает все чувствовать и ощущать. Откуда же тогда та озаренная радость во всем уже бездыханном лице?
Наоборот, ясно, что свершилось что-то, самая хорошая и великая радость. Я видел это тогда в ночь с 13-го на 14-е декабря при расставании с Талечкой, видел так обнаженно и точно...»
25 декабря 1952 года
«Сижу за своим столом и занимаюсь выписками о литературе из 46-го тома. Как встану, не нахожу себе места. Пустота и тоска заполняет. Но это только внешне. Еще не приспособлюсь, как жить. Колесо вышло из колеи и не вошло в другую. Но оно войдет. Войдет ли?
А внутри, душою не чувствую разлуки. Все, что она говорила, думала, желала, весь образ ее — все приобрело какое-то новое, значительное содержание, очистилось от всего наносного, внешнего, приобрело глубочайший смысл. Хочется, нося в себе этот озаренный образ, жить, хочется к людям...»
31 декабря 1952 года
«Господи! В каком размягченном состоянии души я сейчас нахожусь. Какое неудержимое стремление видеть, найти во всех людях только хорошее, только их лицо, а не изнанку! Это, вероятно, в ответ на их лучи внимания и доброты, направленные на меня, на нас. Нет, я не один, нас по-прежнему двое...
«На холмах Грузии лежит ночная мгла.
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою.
Тобой, одной тобой... Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может»
(Пушкин)
Это ее любимое стихотворение. И мое всегда было тоже.
Это наше общее. Теперь я понимаю, отчего».
Со смертью матушки начал угасать и Родионовский дом, каким я его знал в предшествовавшие годы. Огонек, ровно светивший в холодном тумане конца сталинской эпохи, манивший к себе, согревавший стольких людей, стал меркнуть. Николаю Сергеевичу было тяжело находиться в опустевшем доме с лишившимися души вещами. Однажды он признался мне и Саше, что дом для него стал походить на склеп. Он уже почти не работает за своим письменным столом. Допоздна засиживается в толстовском архиве — приводит в порядок бесчисленные заметки и черновые наброски Толстого.
В мае 1955 года он заканчивает переработку 89-го тома. Это его последний творческий вклад в Издание. К счастью для него, неожиданно возникает перспектива нового, увлекательного и большого дела. В январе 54-го года умирает Михаил Михайлович Пришвин. Его вдова и бывший секретарь, Валерия Дмитриевна, не желает передавать Союзу писателей архивы и дневники мужа — она сама будет готовить их к публикации. Но редакторского опыта у нее нет. Она вспоминает о своем недавнем знакомстве с Николаем Сергеевичем Родионовым. Его брат, Константин Сергеевич, был частым гостем Пришвиных на их квартире в Лаврушинском переулке (в «доме писателей»). Михаил Михайлович в свое время описал в повести «Заполярный мед» подвиг Константина Сергеевича, перевозившего рой пчел из средней полосы России за Полярный круг, в надежде на их акклиматизацию в условиях короткого заполярного лета.
Николай Сергеевич соглашается заняться (разумеется, безвозмездно) разбором архива Пришвина. Обширный этот архив хранится частью на московской квартире, частью в большом сейфе на даче Пришвиных в селе Дунино, близ Звенигорода. Николай Сергеевич с увлечением работает то в московском кабинете Пришвина, то на даче. Работает, по своему обыкновению, допоздна и, как правило, остается ночевать на Лаврушинском. А на все лето вообще перебирается в Дунино.
В осиротевшую квартиру на Большой Дмитровке он заглядывает лишь изредка, чтобы навестить Эмму и Борю. Я тоже бываю там редко и еще реже пересекаюсь с Николаем Сергеевичем. У Валерии Дмитриевны мне бывать неохота — не могу отделаться от впечатления, что дружба с Николаем Сергеевичем с ее стороны носит корыстный характер.
Моя живая связь с ним обрывается, но это ничуть не ослабляет любви и благодарности, которые питаются воспоминаниями о прошлом. Иногда мы говорим по телефону. Однажды он навестил меня, когда я болел.
Между тем при очередном профилактическом осмотре у Николая Сергеевича в 57-м году врачи обнаруживают рак легкого. От него это скрывают. Однако болезнь прогрессирует: появляются сильные боли в груди (их лицемерно приписывают некогда перенесенной травме), кровохарканье и слабость. Быть может, Валерия Дмитриевна боится заразиться раком (предрассудок довольно распространенный). 27 июля 1960 года она привозит Николая Сергеевича из Дунино и «сдает» с рук на руки Константину Сергеевичу, который живет и заботами Николая Сергеевича прописан в квартире на Большой Дмитровке. Впрочем, квартира уже совсем не та. В ней, кроме дяди Кости, уже без прописки проживает много людей: племянница Софка за прошедшие семь лет успела выйти замуж за пьянчужку Костю Орешина, родить двоих ребят и развестись — повсюду разбросаны и сушатся детские вещи. Борис Евгеньевич путем фиктивного брака вытащил в Москву из Алма-Аты дочь своей бывшей подруги с ее почти взрослым сыном. (Сам Боря, так же как и Эмма, уже умерли).
Только кабинет Николая Сергеевича остался неприкосновенным. Там на столь знакомой тахте, оглушенный пантопоном, он доживает свои последние дни. Я снова бываю у него каждый вечер и наблюдаю с грустью, как жизнь постепенно покидает его исхудавшее и исстрадавшееся от непрерывных болей тело. 30 сентября 1960 года на моих руках Николай Сергеевич умирает...
Перебираю в памяти счастливые дни и годы, проведенные в этом доме. Некоторые из этих воспоминаний невольно вызывают определенное недоумение. Почему так легко и без всякой обиды переносили хозяева дома вопиющую бедность своего существования? Почему Николай Сергеевич никогда не рассказывал о своей работе? Наконец, почему в доме не говорили о погибших детях, не было их фотографий, кроме тех двух на письменном столе в кабинете, не было никаких связанных с ними реликвий? Должен признаться, что нам с Сашкой иногда казалось, что мы как бы восполнили утрату детей.
Ответы на эти вопросы естественно было бы поискать в дневниках Николая Сергеевича, которые он вел всю жизнь. Я неоднократно уговаривал Сашку на основании этих дневников написать книгу воспоминаний о Родионовском доме. (Под псевдонимом Александр Свободин он к тому времени стал уже известным театральным критиком и журналистом.) Он обещал, но... скоропостижно умер, так и не собравшись выполнить свое обещание.
Я понял, что должен принять этот труд на свои плечи. Более года в архивах Ленинской библиотеки и ЦГАЛИ я разбирал немыслимый почерк Николая Сергеевича в 26-ти толстых тетрадях его дневников и записных книжек. После чего написал и в 2002 году издал книгу под названием «Сражение за Толстого». В ней подробно описана не только жизнь моего дорого Учителя, но и вся драматическая история его борьбы с властями за издание без купюр полного научного собрания сочинений Л. Н. Толстого. Нет смысла в небольшой главе пытаться сжато воспроизвести содержание целой книги (хотя некоторые мои «зарисовки с натуры» я перенес оттуда без изменений, не видя смысла в попытках их как-то улучшить). Но зато теперь у меня есть возможность рассеять упомянутые недоумения и ответить на поставленные ранее вопросы, опираясь на дневниковые записи Николая Сергеевича.
Начну с простого — объяснения легкости восприятия постоянной нужды, в которой жила семья.
Из дневника Н. С. 28 октября 1928 года
«Сегодня ночью думал, что самое ужасное, что есть на свете: убийство и собственность. Это два корня, от которых происходят все ужасы: грабежи, насилье, воровство, государство и т. п.
Убийство — отнимает жизнь, делает все безвозвратным, от злой воли одного человека наступает конец другому.
Собственность — мое... Как мое? Почему мое? Зачем мое? Что тут значит мое, когда другому нужно. Когда думаешь об убийстве и собственности, потрясается до самой основы все нравственное существо. Хочется противостоять, протестовать против этого всеми силами души...»
Из дневника Н. С. 18 февраля 1941 года
«У нас нет большего врага, чем капитализм и собственность. Собственность разлагает личность человека, усыпляет его дух. Собственность — продукт и орудие эгоизма, враг настоящей общественности и братства людей».
И это на фоне такой записи:
Из дневника Н. С. 23 июня 1940 года
«Очень тяжелое время от мучительного безнадежья. Мешает жить, мешает работать...»
В качестве последнего материального ресурса Николай Сергеевич продает коллекцию старинных монет, собранную его отцом. И рядом с этим в том же 40-м году он записывает:
Из дневника Н. С. 14 апреля 1940 года
«Все думаю, что у каждого своя задача — свой талант. У меня — стремление облегчать людям их жизненный путь. Это не от гордости я говорю, а от искреннего чувства, искреннего перед самим собой. И никому никогда я этого сказать не могу и не скажу. Понимаю сладость любви — только от нее получаешь удовлетворение и видишь смысл своего существования. Когда поможешь только или что бы то ни было облегчишь другому, только тогда и легко, и весело. Это мне близко и моя сфера. Любить людей, служить людям, бодрить людей — как легко, радостно и как это просто».
В конце войны жизнь была очень трудной у всех честных людей. 3 ноября 1944 года Николая Сергеевича неожиданно посетил Степан Погодин — в давно минувшие времена крестьянский сын, сверстник и товарищ детских игр Николиньки Родионова.
После волнующего обмена воспоминаниями Николай Сергеевич меланхолически записывает в дневнике: «Очень досадно было, что угостить его я ничем не мог: не было в доме ни порошинки и даже хлеба».
Но и спустя два с лишним года после окончания войны материальное положение семьи Родионовых остается таким же тяжелым:
Из дневника Н. С. 6 августа 1947 года
«Ужасно трудное время сейчас. Голод в полном смысле слова, и мы голодаем. Жалко Талечку, она очень страдает и рвется, а мне стыдно. Денег мне никто не платит. Все есть кругом по бешеным ценам, а денег нет. Переходный момент, но очень трудный. Нет денег даже на хлеб, на транспорт, на баню, на самое необходимое...»
Менее чем через год состоится мое первое знакомство с семьей Родионовых. Я сразу увижу, что живут они бедно (хотя не думал, что в такой степени, как в последней записи), но это не омрачает их радушия и гостеприимства. Хотя и на уровне чая с сушками. Ведь гостеприимство — это совсем не то же самое, что хлебосольство. Не хлебом единым...
Причина такой бедности стала мне ясна из дневников, что немного ниже станет ясно и читателю. А то, что это воспринималось легко, как мне теперь ясно, вытекало из принципиального отношения к достатку и собственности, о которых Николай Сергеевич (вслед за Толстым) писал еще в 1928 году.
Теперь, для того чтобы объяснить нежелание Николая Сергеевича рассказывать о своей работе, я постараюсь на основании дневниковых записей представить в самом сжатом виде историю 90-томного Юбилейного академического издания сочинений Л. Н. Толстого.
Начиная с 1897 года, когда царское правительство выслало из России Владимира Григорьевича Черткова, Толстой стал, в интересах их сохранности, пересылать в Англию бывшему секретарю и другу свой архив, дневники, копии писем и рукописи неизданных статей. Его же он перед смертью назначил своим литературным душеприказчиком. В 1913 году Черткову разрешено было вернуться. Он привез в Петербург весь огромный архив Толстого и сдал его на хранение в рукописный отдел Российской Академии наук.
Во время войны и революций было не до издания, но как только ситуация несколько стабилизировалась, в 1918 году, Чертков начал искать пути для осуществления необходимого, по его мнению, Полного научного издания сочинений Толстого, куда бы вошло абсолютно все, написанное им с подробными научными комментариями. Это издание он хотел приурочить к предстоявшему через десять лет столетию со дня рождения великого русского писателя. При этом должно было быть выполнено обязательное условие, поставленное Толстым: никто не должен получить монополию на печатание любых его произведений и документов. Первое предложение Чертков получил от Московского совета потребительских обществ. Однако оно предполагало как раз исключительное право издания и потому было отвергнуто. В ходе этих переговоров Чертков познакомился с Николаем Сергеевичем Родионовым — активным участником кооперативного движения в деревне и горячим сторонником нравственного учения Толстого.
Между тем контакт с большевистской властью (через посредничество наркома Луначарского) оказался как будто более продуктивным. 16 декабря 1918 года коллегия Наркомпроса утвердила проект договора с Чертковым. Была согласована и сумма затрат на издание в размере 10 миллионов рублей (дореформенных). Чертков немедленно начал работу по подготовке Издания, собрав сильную команду литературоведов — более тридцати человек. Их труд, в ожидании государственного финансирования, оплачивали он сам и Александра Львовна Толстая из своих личных средств.
Предполагалось, что подготовку к печати рукописей каждого из намеченных 90 томов возьмет на себя Редакционный комитет под руководством Черткова, а само издание будет осуществлять Государственное издательство (Госиздат). Для идеологического контроля за изданием была назначена Государственная редакционная комиссия (Госредкомиссия). Первоначально в ее состав вошли А. В. Луначарский, М. Н. Покровский и В. Д. Бонч-Бруевич. Комиссия одобрила проект договора с Госиздатом, предложенный Чертковым.
Однако договор с ним был подписан лишь в апреле 1928 года. Дело в том, что в июле 1919 года Совнарком РСФСР издал Декрет о национализации всех рукописей русских писателей, находящихся в государственных библиотеках (а следовательно, и архива Толстого). На очереди был Декрет СНК о монополии государства на издание произведений русских классиков, что в случае Толстого было несовместимо с его завещанием. На разрешение этого противоречия ушло десять лет. Так что к 100-летнему юбилею писателя не вышло ни одного тома «Юбилейного издания». В конце концов дело разрешилось тем, что Госиздат обязался на титульном листе каждого выходящего тома помещать уведомление о разрешении его свободной перепечатки. В ходе этих длительных переговоров Чертков встречался и с Лениным. В ежедневной «Хронике» деятельности Владимира Ильича после революции, составленной сотрудниками Института Маркса — Энгельса — Ленина, есть такая запись:
«8/IX 1920 г. Ленин принимает (10 час. 45 мин.) В. Г. Черткова...
...Беседует с ним об издании полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, в которое предлагает включить все написанное Толстым и снабдить произведения, дневники, письма исчерпывающими комментариями. И чтобы было полностью соблюдено принципиальное отношение Толстого к своим писаниям: отказ его от авторских прав и свободная перепечатка текста».
В середине 1928 года, когда был, наконец, подписан договор об издании, вместе с НЭПом прекратила свое существование и свободная кооперация, в которой все эти годы активно работал Николай Сергеевич. При этом он не терял связи с Чертковым, как в силу своей приверженности учению Толстого, так и благодаря возникшей между ним и Владимиром Григорьевичем взаимной симпатии. Поэтому вполне естественно, что как только Николай Сергеевич оказался свободен от дел кооперативных, Чертков предложил ему войти в состав Редакционного комитета. Спустя два года, убедившись в успешности его редакторской деятельности и ценя совершенную преданность Толстому, Чертков, которому уже было 76 лет, назначил Николая Сергеевича своим (неофициальным) преемником в деле руководства Изданием. Последующие шесть лет Владимир Григорьевич тяжело болел.
Издательство переживало очень трудное время. К 1930 году вышло только два тома из девяноста; к концу 1934-го — еще 6 томов. Предусмотренные для оплаты труда составителей томов (по договорам) деньги не поступали. Собственные средства Черткова и А. Л. Толстой были исчерпаны. Чертков не раз писал об этом председателю совнаркома Молотову, потом дважды обращался с письмом к Сталину. Однако бюрократическая машина по-прежнему игнорировала Издание вплоть до августа 1934 года, когда состоялось специальное постановление Совнаркома и необходимые средства были, наконец, выделены. В изнурительной войне с советскими чиновниками больной Чертков истратил свои последние силы. Его могучий организм сопротивлялся еще два года. 9 сентября 1936 года Чертков умер.
Функции главного редактора Издания, согласно положению о нем, перешли безлично к редакционному комитету, а фактически к Николаю Сергеевичу Родионову. Первое его действие на руководящем посту — не совсем обычное. 16 февраля 1937 года скоропостижно умер один из ведущих редакторов Издания К. С. Шохар-Троцкий. 15 марта того же года Николай Сергеевич записывает в дневнике:
«...все на меня напали за мой план с томом Шохар-Троцкого, что хочу работать по нему бесплатно... помогать его детям надо, а у меня в июне кончается моя литературная работа. Это не благотворительность, а общественный подход к делу. В. Г. поступил бы на моем месте так же».
Но главные неприятности только начинаются. В середине 38-го года начальником Гослитиздата (ГЛИ), выделившимся из Госиздата, назначают бывшего генерального секретаря Профинтерна А. Лозовского. Это — существенное понижение, и у него «камень на шее»: в 1917 году Лозовский был за оппозиционные настроения исключен из партии. В 1919 году его приняли обратно, но, конечно, не забыли. Сталин таких вещей не забывает. Это означает, что Лозовский «висит на волоске» и должен на новой работе проявить особое рвение, а главное — ни в чем не ошибиться.
Первое, с чем разбирается этот прожженный аппаратчик, толстовское издание. Из намеченных 90 томов за десять лет вышло только 36, хотя редакционный комитет подготовил к печати и передал ГЛИ рукописи 80 томов. В чем здесь дело? Лозовский быстро ориентируется. В задержанных томах среди писем и дневниковых записей Толстого он находит резко отрицательные суждения о социалистах и революционерах. Печатать это никак нельзя. «Такое» обязательно попадет в ЦК, а то и на стол к самому Сталину. Тот спросит: «Кто это издал?» О последующем «перемещении» директора ГЛИ гадать не приходится.
Но и отказываться печатать или требовать цензурных изъятий, даже докладывать об этом «наверх» тоже нельзя. Ведь Ленин распорядился печатать все! Единственный выход — саботаж. Не отказываться печатать, но и... не печатать! Можно подвергнуть критике комментарии, сослаться на финансовые трудности, найти другие зацепки, но не допускать опасные рукописи до типографии.
Голитиздат прекращает финансирование Издания и объявляет о намерении ликвидировать независимую «Главную редакцию». (Так именуется созданный Чертковым небольшой редакционно-технический аппарат, осуществляющий организационные функции по Изданию). Маститые коллеги Николая Сергеевича прекрасно понимают, в чем дело, и отказываются от опасной борьбы (на календаре 1938 год). А он не сдается! Организует письмо Редакционного комитета Молотову, обращается за поддержкой к Алексею Толстому, уговаривает составителей томов подписать коллективный протест, адресованный Жданову. Ни от Молотова, ни от Жданова нет ответа. Николай Сергеевич штурмует по телефону их референтов, напоминает об указании Ленина. Референты «тянут резину», потом скидывают неприятное дело на члена ЦК и редактора «Правды» Поспелова.
Николай Сергеевич добивается личной встречи с ним. С 1 по 20 апреля 38-го года длится марафон ежедневных переговоров с секретарями Поспелова. Каждый день встреча откладывается на завтра. Но упрямый редактор не хочет угомониться. Наконец разговор с Поспеловым состоится. Николай Сергеевич подробно записывает его в дневник. Хозяин большого кабинета раздраженно укоряет собеседника в том, что комментарии слишком обширны — их надо сильно сократить; что недостаточно используются цитаты из статей Ленина о Толстом, но... вынужден подтвердить:
«Все вышедшее из-под пера Льва Николаевича Толстого, будь то художественные произведения, философское, религиозное письмо или записные книжки, все Советской властью будет опубликовано так, как было установлено раньше, без изменений в общем характере и плане, лишь с теми изменениями в области комментариев, про которые я говорил».
Таким образом, ленинское указание об издании «полного» Толстого еще действует. Этим указанием Николай Сергеевич и «таранит» высокие инстанции. А между тем, по моему глубокому убеждению... такого указания не было! Встреча Ленина с Чертковым в сентябре 1920 года действительно была, но посвящалась вопросу об отказах от военной службы по религиозным убеждениям (Чертков был главой религиозных общин России). Об этом говорится в первой части записи в ежедневной «Хронике» Ленина, которую я опустил в предыдущем ее цитировании. Эта часть, как и положено, подтверждается ссылкой на соответствующие документы. Что же касается разговора об Издании, то здесь дается ссылка на некий сборник «Лев Толстой. Материалы и публикации». Тула. 1958 г. Добываю этот сборник. Автор соответствующей статьи в нем не кто иной, как Н. С. Родионов. В статье он ссылается на присутствие при разговоре Ленина с Чертковым Бонч-Бруевича. Но тщательная в протокольных делах «Хроника» это не подтверждает. Нет ничего подобного ни в воспоминаниях Бонч-Бруевича о Ленине, ни в его архиве. Нет и в архиве Черткова. По-видимому, Николай Сергеевич (возможно, с согласия Бонча) блефовал. Тогда это была «игра с огнем». В те-то годы!..
Но вернемся к итогу разговора с Поспеловым. Тот обещает, что все им сказанное будет подтверждено специальным постановлением Совнаркома. Это постановление действительно выходит... спустя три месяца. Тем временем Лозовского переводят на работу в Наркоминдел. За год, что он руководил ГЛИ, ему удалось издать всего два безопасных тома.
Постановление СНК предполагает заново пересмотреть все тома, подготовленные к печати, в плане сокращения комментариев, но не содержит никаких указаний на урезывание текстов Толстого. Зато есть «оргвыводы». Главная редакция Издания, то есть его административный штаб, перестает существовать как независимая единица (как того требовал Лозовский), а переводится в ГЛИ на правах специального отдела.
Вплоть до начала Отечественной войны идет трудная и томительная работа по сокращению комментариев. Затем весь архив Толстого перевозят в Томск. Николай Сергеевич вслед за сыном Сережей уходит в народное ополчение.
Первые два месяца его дивизия ополченцев роет противотанковые рвы под Вязьмой. Работа физически очень тяжелая. (Я сам в эти месяцы был занят тем же и описал ее в главе 3.) Николаю Сергеевичу 52 года. В начале августа 41-го года у него открывается кровоточащая язва желудка. Его отправляют в госпиталь и в начале октября увольняют из армии. Потом он узнает, что его дивизия ополченцев вступила в бой, после которого из 8 тысяч ее личного состава в живых осталось только шестьсот человек.