ПРОМЕЖУТОЧНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ III: НЕУДАВШАЯСЯ ВОЙНА

ПРОМЕЖУТОЧНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ III: НЕУДАВШАЯСЯ ВОЙНА

Гороскоп предвещает не мир, а войну.

Адольф Гитлер.

Война как конечная цель политики. – Перевернутый фронт. – Заблуждение относительно позиции Англии? – Расставание с политикой. – Те же путчистские замашки. – Ужесточение идеологии. – Мотивы. – Импровизированная война. – Концепция блицкрига. – Последовательность стремления Германии стать мировой державой. – Нарушение последовательности. – Гитлер – это не Вильгельм 111. – Раздел Польши и разгул террора в ней. – Война, ставшая необратимой.

Вопрос, кто виновен во второй мировой войне, совершенно очевиден; тем не менее, порой предпринимаются попытки при помощи надуманных схем представить его как дискуссионную проблему. В этих случаях объективность суждений историка приносится в жертву апологетике или же склонности испытать остроту ума в обосновании того, что не может быть обосновано, примером тому может служить подход А. Дж. П. Тейлора. Поведение Гитлера в ходе кризиса, его вызывающая дерзость, тяга к обострению ситуации и большей катастрофе, которая столь явно доминировала в его реакции на события, в силу чего вся воля западных держав к компромиссам оказывалась блокированной, делают всякий вопрос о виновном излишним. Эта война была детищем Гитлера в самом широком смысле: его политика последних лет, строго говоря, весь его жизненный путь были сориентированы на нее; не будь войны, они внезапно лишились бы цели и последовательности, и Гитлер не был бы тем, кем был.

Он как-то сказал, что война является «конечной целью политики» [328]. Это положение относится к основополагающим максимам его мировосприятия. Лежащие в его основе идеи он развивал все вновь и вновь в многочисленных высказываниях, в публикациях, речах и беседах: политика, по его мнению, есть обеспечение «жизненного пространства» того или иного народа; испокон веков необходимое «жизненное пространство» можно было завоевать и удержать лишь при помощи борьбы, следовательно, политика была своего рода перманентным ведением войны, вооруженное столкновение было лишь его высшей степенью – «сильнейшей и самой классической формой» не только политики, но, как считал Гитлер, и жизни вообще; пацифизм же испортил бы людей, «их место опять заняли бы звери», которые неукоснительно подчиняются законам природы [329]. «С тех пор как Земля вращается вокруг Солнца, – сказал он в декабре 1940 года поверенному в делах Болгарии Драганову, обратившись к патетически поэтизированному стилю, – пока существуют холод и жара, плодородие и бесплодие, буря и солнечный свет, до тех пор будет существовать и борьба, в том числе среди людей и народов… Если бы люди остались жить в Эдеме, они бы сгнили. Человечество стало тем, что оно есть, благодаря борьбе». В одной из своих «застольных бесед» во время войны, он заявил, что мир, продолжающийся дольше 25 лет, вреден для нации [330].

В этих мифологизирующих сферах его мышления право развязывать войну давали не жажда власти, потребность в славе или революционная уверенность в своей миссии спасителя, Гитлер даже назвал ведение войны ради захвата природных богатств преступлением. Лишь мотив «жизненного пространства» разрешает браться за оружие, но в чистой форме война была независима и от этого, являясь просто всемогущим исконным законом смерти и жизни, завоеванием одного другим, неистребимым атавизмом: «Война – самое естественное, самое обыденное дело. Война идет всегда и повсюду. У нее нет начала, нет конца в виде мира. Война – это сама жизнь. Война – всякая схватка. Война – исконное состояние» [331]. Не поддаваясь чувству дружбы, идеологиям и не считаясь с нынешними союзами, он порой заявлял в «застольных беседах», что в отдаленном будущем, когда будет реализована задуманная Муссолини программа разведения лесов, может быть, придется воевать и с Италией [332].

В этих представлениях следует искать причину того, что национал-социализм не располагал утопией, а обладал лишь видением; Гитлер считал образ великого, всеобъемлющего порядка в мире всего-навсего «смешной выдумкой» [333]. Даже его мечты о мировой империи достигали пика не в панораме гармонического века, – они были полны звона оружия, бунта и волнений, сколь бы далеко ни простиралась в будущем власть Германии, где-нибудь она все равно наталкивалась бы на рубеж, где надо воевать и проливать кровь, где происходила бы закалка расы и постоянный отбор лучших. «Мы оцениваем число собственных потерь, определяем масштабы возможного успеха и переходим в наступление, – писал он в своей „Второй книге“, – совершению независимо от того, Остановится ли оно в десяти тысячах километров от нынешних рубежей или в одной тысяче километров. Какого бы предела ни достигал наш успех, он всегда будет лишь исходной точкой для новой борьбы». Эта почти маниакальная зафиксированность на понятии и идее войны свидетельствовала о гораздо большем, чем о социал-дарвинистском подходе, – она вновь показывала, в какой степени Гитлер и национал-социализм порождены впечатлениями войны; последние в равной степени определяли их чувства, их практику отправления власти и их идеологию: мировая война, имел обыкновение непрестанно повторять Гитлер, для него никогда не кончалась. Ему и всему его поколению идея мира казалась странно нелепой, она не фигурировала в их фантазии, зачарованной борьбой и враждой. Уже вскоре после завершения процесса завоевания власти, когда внутриполитические противники были только что устранены, Геббельс сказал одному иностранному дипломату, что «часто с большой тоской вспоминает о прежних временах, когда всегда были возможности для атак», а один человек из ближайшего окружения Гитлера говорил о его «патологически бойцовской натуре» [334]. Эта потребность была столь сильной и доминирующей, что в конце концов она заглушила и поглотила все, не в последнюю очередь и так долго демонстрировавшийся политический гений Гитлера.

Мысли и устремления Гитлера были почти исключительно нацелены на войну, но эта, начавшаяся 3 сентября объявлением войны со стороны западных держав и с абсурдно перепутанными фронтами, была не той, что нужна ему Незадолго до вступления на пост канцлера, в дни трезвого, высоко парящего вдохновения он объявил своему окружению, что начнет будущую схватку с вражескими державами без каких-либо романтических аффектов, руководствуясь лишь тактическими соображениями; он не будет играть в войну и никому не позволит втянуть его в военные действия при помощи той или иной интриги: «Войну буду вести я. Выгодный для нападения момент буду определять я. Бывает только один самый выгодный момент. Я дождусь его. С железной решительностью. И я его не упущу. Я направлю всю свою энергию на то, чтобы он наступил. Это моя задача. Если я этого добьюсь, то у меня будет право посылать молодежь на смерть» [335].

Поставленная Гитлером перед самим собой задача явно сорвалась. Действительно ли это было его провалом? Вопрос не в том, почему Гитлер начал вторую мировую войну или, тем более, по добровольному ли решению – вопрос лишь в том, почему он, почти полностью определяя ход событий, вопреки всем своим планам оказался в этот момент в этой войне.

Конечно, он неверно оценил позицию Англии и опять сыграл вопреки всем требованиям разума; он слишком часто выходил из сравнимых ситуаций с триумфом, чтобы не поддаться соблазну увидеть своего рода закон своей жизни в возможности невозможного. В этом глубинная причина того, что он в последующие месяцы питал многие напрасные надежды: сперва ожидая уступчивости Англии в результате быстрого разгрома Польши, потом выступления СССР на стороне Германии; одно время делая ставку на ведении войны с островной империей не в полную силу, затем на усиленные бомбардировки, потом ожидая поворота после победы над «континентальной шпагой» Англии: «Исход войны решается во Франции, – заявил он в марте 1940 года Муссолини, – если будет разбита Франция, … то (Англии) придется заключить мир» [336]. Ведь Великобритания-де вступила в войну, по сути, дела без весомой причины, лишь из-за колеблющейся позиции Италии, каждый из перечисленных моментов казался ему достаточным для того, чтобы побудить Англию вновь выйти из войны. Других мотивов противоположной стороны он просто не видел, он был так уверен в успехе своего дела, что в так называемом плане «Z» крайне вяло форсировал и без того урезанную программу строительства подводных лодок: в месяц со стапелей сходило вместо 29 всего лишь 2 субмарины.

Однако заблуждения относительно готовности Англии к войне не могут в достаточной степени обосновать решение Гитлера начать войну. Как-никак он осознавал тот риск, на который при этом шел; когда 25 августа Лондон заявил о своей решимости вмешаться в соответствии с договором о помощи Польше, Гитлер еще раз отменил приказ о наступлении не в последнюю очередь под впечатлением этого известия. Оставшиеся дни не давали оснований предполагать, что воля Англии к сопротивлению ослабла. Если он 31 августа все-таки подтвердил приказ о наступлении, то должен был существовать более сильный мотив, определивший его решение.

В общей картине его поведения обращает на себя внимание упорное, своеобразное слепое нетерпение, с которым он рвался к схватке. Оно находится в примечательном противоречии с оттяжками, постоянными колебаниями, всегда характерными для процесса принятия решений у Гитлера. Когда в последние августовские дни Геринг заклинал его не терять чувства меры, он отрезал, что всегда шел в своей жизни ва-банк [337]; как бы ни было верно это замечание по сути, оно резко противоречило недоверчивому, осторожному стилю, который отличал политику Гитлера во все прошлые годы. Надо вернуться в более далекое прошлое, почти к раннему дополитическому этапу его жизненного пути, чтобы найти истоки неожиданного поведения летом 1939 года, напоминающего прежние провокации и трюкачества.

Действительно, все говорит о том, что в эти месяцы Гитлер словно бы отказался от большего, нежели испытанной тактики – от политики как таковой, в которой он блистал 15 лет и порой не имел равного себе противника, ему будто надоело подчиняться факторам, требующим неторопливости, вечного лавирования, искусства притворяться и тянуть дипломатические нити, он опять искал «великого, общепонятного, освобождающего действия» [338]. К числу резких поворотов его жизни относится, как мы наблюдали, ноябрьский путч 1923 года: строго говоря, он ознаменовал вступление Гитлера в политику. До того он отличался прежде всего своим максимализмом, лобовой агрессивностью своих действий, радикальными альтернативами «все или ничего», которые он с мрачной выразительностью обрисовывал ночью перед маршем к Фельдхеррнхалле. «Когда нас позовет решительная борьба не на жизнь, а на смерть, то мы будем знать только небо над нами, землю под нами и противника перед нами». До того он знал только «фронтальные, лобовые» отношения, как внутри движения, так и с силами вне его. Наступательному стилю выступлений отвечал грубый командирский тон председателя партии, все указания которого свидетельствовали о категорической, безоглядной решимости [339]. И лишь провал 9 ноября 1923 года заставил Гитлера полностью осознать смысл и возможности политической игры, тактических уловок, коалиций и заключаемых для видимости компромиссов и превратил драчливого путчиста в рассудительно рассчитывающего свои ходы политика. Несмотря на весь блеск, с которым он вскоре освоил свою роль, он никогда не мог полностью скрыть, каких усилий ему стоила маскировка под овечку, как тому сказочному волку с семью козлятами, в глубине души он был по-прежнему против обходных путей, против правил игры, законности и, что гораздо важнее, против политики вообще.

Теперь он возвращался в свое прежнее состояние, полный решимости разорвать наконец сеть зависимостей и фальшивых согласий и вновь отвоевать свободу путчиста называть политика «свиньей, представляющей мне предложение о посредничестве». Гитлер вел себя «как природная стихия», докладывал румынский министр иностранных дел Гафенку в апреле 1939 года после визита в Берлин [340], вряд ли можно найти формулу, более метко описывающую демагога и бунтаря начала 20-х годов. Характерно, что с принятием решения о начале войны регулярно, иногда по несколько раз в одной речи опять стали выдвигаться и чуждые политике альтернативы «победа или смерть», «мировая держава или гибель», он втайне всегда испытывал к ним симпатию: «Всякая надежда на компромиссы – ребячество, вопрос стоит так: победа или поражение, – заявил он, например, 23 ноября 1939 года своим генералам. – Я поднял немецкий народ на большую высоту, хотя сейчас нас и ненавидят в мире. Это дело я ставлю на карту. Я должен сделать выбор между победой и уничтожением. Я выбираю победу»; спустя несколько предложений эта мысль повторяется: «Речь идет не о каком-то частном вопросе, а о том, быть или не быть нации» [341]. Вполне в духе этого ухода от политики он явно возвращался в том, что касается терминологии и выразительности, на иррациональный уровень. «Только тому может способствовать благосклонность Провидения, кто борется с судьбой», – заметил он в той же речи. Один наблюдатель из его ближайшего окружения отмечал в последние дни августа ярко выраженную «тенденцию к смерти в стиле Нибелуигов», в то же время Гитлер ссылался в свое оправдание на Чингисхана, который также «отправил на тот свет миллионы женщин и детей», фюрер определял войну как «роковую борьбу, которую нельзя как-то подменить или обойти посредством какого-нибудь хитроумного политического или тактического искусства, война – это действительно своего рода схватка гуннов, … ж которой или остаешься стоять на ногах или падаешь и гибнешь – одно из двух» [342]. Во всех этих свидетельствах нельзя не увидеть симптомы того, что он вновь оказался в дополитических сферах, где события определяются не презренными увертками и не искусством скользких политиков, а историей и поступью судьбы.

Последующие годы показали, что отход Гитлера от политики проистекал не из преходящего каприза, ибо по сути он никогда не возвращался в политику. Все попытки его окружения: настойчивые заклинания Геббельса, побуждения Риббентропа или Розенберга, даже высказывавшиеся порой рекомендации таких зарубежных политиков, как Муссолини, Хорти и Лаваль, – были напрасны. Регулярные встречи с руководителями государств-сателлитов, которые становились все реже по мере того, как продолжалась война, – это было все, что осталось от политики, но, по сути, и они не имели никакого отношения к политической деятельности, сам Гитлер метко окрестил их «сеансами гипноза». Эту эволюцию венчает ответ, который он дал представителю МИД в ставке, послу Хевелю весной 1945 года на его предложение использовать последнюю возможность политической инициативы: «Политика? Я политикой больше не занимаюсь. Она мне так противна» [343].

В остальном же он самым противоречивым образом обосновывал свою пассивность изменениями обстоятельств; в те времена, когда военная удача была на его стороне, он считал, что время работает на него, в периоды невезения он опасался ослабления своих позиций на переговорах: «Он считает себя пауком-крестовиком». – цитировали его заявление времен второго этапа войны, – который выжидает полосу везения, надо лишь быть готовым и иметь к этому моменту под рукой все необходимое». В действительности за такими картинами он скрывал свое непреходящее подозрение к политике вообще, ее ставки представлялись ему слишком маленькими, ее успехи слишком пресными, в ней не было той огненной магической субстанции, которая превращала успехи в триумфы. В различных высказываниях военных лет проходит его идея, что надо «самим отрезать себе возможные линии отхода…. тогда воевать легче, а решимость крепче» [344]. Политика, как он теперь считал, была не чем иным, как «возможной линией отхода».

Отказавшись от политики, Гитлер вернулся и на былые принципиальные идеологические позиции. Та жесткость его образа мира, которая так долго оставалась скрытой благодаря его безграничной тактической и методической подвижности, теперь стала вновь проявляться во все более резких формах. Война положила начало процессу окостенения, который стал вскоре захватывать всю его личность и парализовывать все ее реакции. Уже неофициальное распоряжение Гитлера, отданное им 1 сентября 1939 года, в день начала войны, подвергнуть всех неизлечимо больных эвтаназии было тревожным признаком [345]. Наиболее осязаемой формой этого процесса стало маниакальное усиление антисемитизма, который сам по себе был проявлением мифологизирующего искажения сознания: в начале 1943 года он заявил в разговоре с одним зарубежным гостем: «Евреи – естественные союзники большевизма, они претенденты на те места, которые освободятся в случае большевизации при ликвидации нынешней интеллигенции. Поэтому чем радикальнее меры против евреев, тем лучше. Предпочтительнее выдержать саламинское морское сражение[346], чем ждать схватки с неясным исходом, лучше сжечь за собой все мосты, ибо еврейская ненависть все равно будет колоссальной. В Германии… нельзя повернуть назад с однажды избранного пути» [347]. Его чувство, что он вступил в окончательную великую битву, явно усиливалось, эсхатология, по его мнению, не знает фигуры дипломата.

Когда мы ищем конкретный элемент, приведший в движение все эти процессы, надо, правда, отметить, что отвращение Гитлера к политике, как бы органично ни вписывалось оно в психологический облик этого человека, которому постоянно претила устойчивость во всех вещах, конечно, не дает полного объяснения. Иногда предполагали, что в структуре его личности под воздействием некой болезни произошел перелом, но конкретных данных, подкрепляющих эту версию, нет, за такими рассуждениями нередко скрывается лишь попытка разочарованных приверженцев режима объяснить различие между Гитлером периода успехов и Гитлером периода неудач. Но какие бы ломки ни происходили в жизни этого человека – именно совершенно неизменный характер представлений и идеологии, который проявился на этой фазе и столь тесно связывает ее с ранними периодами жизни, говорит о том, что налицо не перелом, а, напротив, неизменность стержня, сути Гитлера.

Конечно, во всем играли свою роль нетерпение, потребность в драматическом заострении происходящего, быстрая пресыщенность успехами, динамика, которую он вызывал к жизни и жертвой которой он теперь стал, «непреодолимая тяга» к тому, чтобы «не оставаться в пассивном состоянии», которую отмечал Ульрих фон Хассель уже во время оккупации Рейнской области, и, наконец, феномен страха перед временем, который самое позднее с 1938 года придавал его образу действий характерный облик и который еще усиливался теми соображениями, что время не просто утекает у него из рук, но и работает против него. «Во время бессонных ночей, – заверял он Муссолини, – он искал ответа на вопрос, не лучше ли для Германии отложить начало войны на два года», но потом, осознавая неизбежность конфликта и растущую силу противника, «напал на Польшу осенью, не затягивая дела» [348]. Аналогичные вещи он говорил 27 сентября 1939 года фон Браухичу и Гальдеру, а в составленном двумя неделями позже меморандуме он заявил: «При сложившемся положении вещей… можно считать, что время с большей вероятностью является союзником западных держав, нежели нас» [349]. Эти соображения он во все новых аспектах развивал дальше, говоря не только о «счастье, что он сам может вести эту войну», но даже о ревности, которая появляется при мысли, что эту войну мог бы начать после него кто-то другой, в другом месте, пренебрежительно оглядывая любого из своих преемников, он заявил, что не хочет, чтобы «после его смерти имели место „глупые войны“. В обобщенной форме его излюбленные рассуждения содержатся в речи 23 ноября 1939 года, когда он хотел побудить командование вермахта совершить как можно скорее нападение на Запад; проанализировав положение, он заметил:

«В качестве последнего фактора я со всей скромностью должен назвать собственную личность – я незаменим. Меня не может заменить ни гражданский, ни военный деятель. Попытки покушения могут повториться (подобно той, что была 8 ноября 1939 года в пивной «Бюргербройкеллер»). Я убежден в силе своего разума и в своей решимости. Войны всегда заканчиваются уничтожением противника. Всякий, кто думает иначе, поступает безответственно. Время работает на противника. Сейчас соотношение сил таково, что оно уже не может улучшиться для нас, оно может лишь ухудшиться. Противник не пойдет на заключение мира, если соотношение сил будет для нас неблагоприятным. Никаких компромиссов. Крайняя требовательность по отношению к самим себе. Я буду наступать, а не капитулировать. Судьба рейха зависит только от меня. Я буду действовать в соответствии с этими соображениями» [350].

К отказу от политики, который проявлялся в таких своеобразных опьяняюще рационализированных выкладках, Гитлера ободрял, однако, и весьма успешный ход начальной фазы войны. Роль полководца, которую он еще во время польской кампании исполнял с некоторой сдержанностью, он скоро стал играть с растущим увлечением, некая инфантильность, с которой он стремился перевести в разряд постоянных хобби все занятия, как-то однажды захватившие его, чувствовалась и в этом безмерном увлечении работой у стола с картами в ставке фюрера. Она давала его нервам новые возбудители, вместе с тем ставила перед ним новые задачи, в профессии полководца он бесспорно видел высший экзамен не только для «силы мозга», своей жесткости и решимости, но и для своего театрального темперамента – режиссерскую задачу «самого гигантского масштаба» и смертельной серьезности, его замечание, что только художественно одаренные люди обладают полководческими способностями, подчеркивает этот момент. Одержанные в первое время с легкостью победы укрепляли его убежденность, что он добавит к славе демагога и политика и лавры полководца; война шла и шла, а эта слава не приходила, и он стал гнаться за ней – неистово, упрямо, поглощенный своими фантасмагориями – до момента гибели.

Воля Гитлера к войне была, однако, не только столь сильной и безусловной, что он ради нее смирился с превращением своей концепции в ее противоположность, кроме того, он вступил в схватку несмотря на то, что подготовка к ней во всех отношениях была неудовлетворительной. Подавленное настроение на улицах, неоднократно демонстративно изъявленное в прошлые месяцы нежелание людей ликовать свидетельствовали о неудовлетворительной психологической подготовке населения, в своем нетерпении Гитлер слишком мало сделал для ее улучшения. После речи в рейхстаге 28 апреля он почти не выступал перед массами, предположительно, он исходил из того, что драматизм событий и так оказывает достаточное воздействие в плане мобилизации и пробуждения энергии людей. Но чувство удовлетворения, которое доставляли людям возвращение Рейнской области, аншлюс Австрии и присоединение Судетской области, уже при оккупации Праги не проявилось, окончательно исчерпав себя: для потребности в престиже нации, которая так долго чувствовала себя униженной, ни Данциг, ни коридор не были вопросами подлинного значения. Хотя война против Польши была популярнее какой-либо другой кампании во второй мировой войне, но впечатляюще действующим мотивом она не обладала, ни раздутые сообщения о «зверствах поляков», которые убивают, пытают и насилуют немок и немцев, ни реальное число – примерно 7 тысяч жертв – не могли создать его. Уже спустя немного месяцев после начала войны участились выражения недовольства, служба безопасности (СД) отмечала как «глас народа», «что войну начали без достаточной подготовки», между Рождеством и Новым годом пришлось впервые публично использовать полицию для разгона групп недовольных людей [351].

Решение Гитлера начать войну было, очевидно, вызвано и опасением, что готовность населения к войне может ослабнуть еще больше, вероятно, он считал необходимым начать схватку, пока еще имелась возможность воспользоваться динамикой прошлых лет, которая падала прямо на глазах. «Тот, кто избегает битв, – заявил он как-то раньше, – никогда не наберется сил, чтобы сражаться», в одной из своих последних речей он оправдывал момент начала войны («более удачного срока, чем 1939 год… вообще не могло быть»), отмечая, что его решение было продиктовано психологическими соображениями: «воодушевление и готовность к жертвам нельзя… разложить по банкам и законсервировать. Они возникают один раз – в ходе революции и потом постепенно затухают. Серые будни и приятные стороны жизни опять берут власть над людьми, превращая их в обывателей. То, чего мы добились благодаря огромной волне воодушевления, охватившей наш народ, нельзя было растратить просто так». Война была шансом вновь раскрутить этот маховик [352].

Однако война должна была отчасти сама создать предпосылки, необходимые для ее ведения, не только в психологической области; строго говоря, в этом заключалась гитлеровская основная концепция схватки вообще, она, как мало что еще, опять выявила его суть азартного игрока. В речи, относящейся к началу июля 1944 года, он со всей откровенностью заявил о приверженности этому принципу, признав, что данная война является «тем как бы авансовым финансированием, которое мы должны провести сегодня, чтобы иметь от него отдачу в будущем: работу, сырье, продовольственную базу, она выступает также важнейшей школой для решения задач, которые будут вставать перед нами в будущем» [353].

Экономическая и военно-техническая подготовка была гораздо слабее психологической, хотя немецкая пропаганда непрестанно твердила о колоссальнейших усилиях по созданию военного потенциала, и весь мир верил ей и речам руководителей режима, согласно которым подготовка к войне была доминирующей целью германской экономики на протяжении последних лет. Полностью в этом духе Геринг, назначенный уполномоченным по четырехлетнему плану, хвастался: Германия уже воюет, пока только не стреляет [354]. Действительность выглядела совсем иначе. Хотя страна превосходила своих противников по выплавке стали, запасам угля, ее промышленность была намного производительнее, но несмотря на все усилия по обеспечению автаркии, зависимость от заграницы по видам сырья, имеющим решающее значение для ведения войны, была велика, составляя, например, по олову 90 процентов, по меди – 70, по каучуку – 80, по сырой нефти – 65 и по бокситам – 99 процентов. По самым основным видам сырья страна была обеспечена на один год, но запасы меди, каучука и олова были израсходованы почти полностью уже весной 1939 года. Без мощной экономической поддержки Советского Союза Германия, предположительно, уже в короткий срок была бы парализована британской экономической блокадой, Молотов сам указал на это в беседе с Гитлером [355].

Немногим отличалась от этого ситуация в области вооружений. Хотя 1 сентября Гитлер и объявил в речи перед рейхстагом, что направил на эти цели 90 миллиардов, это было одной из тех безудержных фантазий, в которые он регулярно впадал, оперируя цифрами [356]. Несмотря на все потраченные средства, Германия была готова к войне, начавшейся первого, а не третьего сентября. Сухопутные силы насчитывали 102 дивизии, но лишь половина из них были кадровыми и полностью боеспособными, и в их подготовке выявились существенные проблемы. Военно-морской флот явно уступал не только английскому, но даже французскому, не были до конца использованы возможности, которые предоставлял германо-английский договор 1935 года, вскоре после заявления западных держав о вступлении в войну гросс-адмирал Редер заявил, что германский флот или, точнее говоря, «то немногое, что готово или еще способно вести войну, может выполнить только одну задачу – с честью погибнуть в бою» [357]. Только ВВС были сильнее, чем у противников, они насчитывали 3298 самолетов, однако боеприпасы к моменту завершения польской кампании были наполовину израсходованы, так что не было возможности активно вести войну даже 3-4 недели; в Нюрнберге генерал Йодль назвал имевшиеся резервы «просто смехотворными». Запасы снаряжения по многим позициям также серьезно не дотягивали до четырехмесячного лимита, установленного главнокомандованием сухопутных войск (ОКХ). Поэтому наступление на западном фронте даже вполсилы привело бы предположительно уже осенью 1939 года к поражению Германии и окончанию войны; специалисты подтверждают эту оценку [358].

Несомненно, Гитлер видел эти трудности и связанный с ними риск. В памятной записке от 9 октября 1939 года «о ведении войны на Западе» он обратился к этому вопросу, проанализировав его в специальном разделе «опасности в положении Германии». При этом главную тревогу вызывал вариант затяжной войны, по его мнению, Германия не была достаточно готова к ней ни в политическом, ни в материальном, ни в психологическом отношении. Но по его оценке все эти слабости проистекали из общего положения Германии, а не из конкретной ситуации, поэтому состояние на неблагополучных участках «за короткий срок никакими усилиями существенно не улучшить» [359]; по сути дела, это означало не что иное, как неспособность Германии вести мировую войну в имеющихся условиях.

На эту дилемму Гитлер отреагировал исключительно характерным для него решением, которое продемонстрировало всю остроту его ума и изощренность даже в отношении самого себя: если Германия была не в состоянии вести широкомасштабную затяжную войну против коалиции противников, она должна разбивать врагов поодиночке короткими, отделенными друг от друга во времени концентрированными ударами и подобным образом шаг за шагом расширять свою военно-экономическую базу до тех пор, пока не сможет в конце концов вести мировую войну: это и была стратегическая концепция блицкрига [360].

Идея «блицкрига» долгое время воспринималась лишь как тактический или оперативный метод военного уничтожения противника при помощи внезапного нападения, но замысел «блицкрига» был гораздо шире: это была концепция общего ведения войны, которая учитывала специфические слабости и преимущества положения Германии и оригинально соединяла их в завоевательную практику нового типа. Используя передышки между различными военными кампаниями для дальнейшей гонки вооружений, можно было не только настроить подготовку на того или иного противника, но и удерживать материальную нагрузку на экономику и общество в относительно малых пределах, прежде чем фанфары колоссальных триумфов дадут необходимые психологические стимулы: концепция «блицкрига» была не в последнюю очередь попыткой учесть прописную истину времен мировой войны, согласно которой Германия выигрывала битвы, но проигрывала войны, теперь имелось в виду просто разделить войну на серию победоносных сражений. В этом были слабое место и выражение всего самообмана авторов концепции, как бы она ни гармонировала в остальном с сутью режима и импровизирующим, определяемым мгновенным озарением стилем Гитлера: она должна была потерпеть крушение в момент образования сильной коалиции противников и принятия ею бесповоротного решения на затяжную войну.

Гитлер так верил в эту концепцию, что никак не был готов к иному варианту большой войны. Представленное летом 1939 года штабом оперативного руководства вермахта предложение «проработать при помощи командно-штабных учений» варианты развития ситуации в случае большого конфликта он отклонил с твердым указанием, что войну с Польшей можно локализовать [361], его памятная записка от 9 октября была первой конкретной попыткой определить обстоятельства и цели столкновения с Западом. Он также неоднократно отвергал предложения принципиального перевода экономики на рельсы затяжной войны, общий объем промышленного производства в 1940 году по сравнению с предшествующим годом слегка сократился, а незадолго до зимы 1941/42г. в ожидании предстоящих «молниеносных побед» в войне с Советским Союзом производство военной продукции было даже ограничено [362]. В этом тоже давал себя знать опыт первой мировой войны: Гитлер при любых обстоятельствах хотел избежать изматывающего психику воздействия долголетних жестких ограничений.

Взаимосвязь между первой и второй мировой войной ощущается на различных уровнях не только под углом зрения их интерпретации; Гитлер сам всякий раз настойчиво указывал на это. За его плечами всего лишь время перемирия, а перед ним – «победа, которую мы отбросили в 1918 году», – заметил он как-то; в речи 23 ноября 1939 года он сказал, имея в виду первую мировую войну: «Сегодня разыгрывается второй акт этой драмы» [363]. В свете этой взаимосвязи Гитлер предстает как особо радикальный представитель идеи создания Германии как мировой державы, которая восходит к последнему периоду канцлерства Бисмарка и на рубеже XIX-XX вв. материализуется в конкретных целях войны, а после провалившейся попытки 1914-1918 гг. ее с новой и еще большей решимостью попытались реализовать во второй мировой войне: почти столетняя империалистическая преемственность германской истории обрела в Гитлере свою кульминацию [364].

И на самом деле, такая точка зрения имеет под собой убедительные основания. Уже общая взаимосвязь между Гитлером и предшествующим мировой войне временем, его появление из комплексов, идеологий и защитных реакций того периода придает ей весомость; ибо, несмотря на всю новизну, он был глубоко анахроничным явлением, реликтом XIX века – в своем наивном империализме, комплексе величия, убежденности в неизбежной альтернативе между возвышением до статуса мировой державы или гибелью. В принципе, уже молодой, живший тенденциями своего времени горожанин венского периода повторил характерную основную эволюцию, в ходе которой ведущие консервативные слои эпохи искали спасения от социальных страхов в экспансионистской концепции, он только расширил и радикализировал ее. Если те зачастую ожидали от войны и завоеваний «оздоровления отношений» в смысле своих общественных и политических привилегий, «укрепления патриархального порядка и умонастроений» [365], то Гитлер мыслил как всегда в гигантски расширенных категориях и рассматривал войну и экспансию, далеко выходя за рамки классовых интересов, как единственный шанс на выживание нации и даже расы; социал-империализм обычного образца своеобразно перемешивался в мышлении Гитлера с биологическими началами.

Однако и в том, и в другом случае видение превращения в мировую державу питал основной мотив находящегося под угрозой и стесненного существования, хотя в первый раз, по меньшей мере, в случае с германским канцлером 1914 года фон Бетман-Хольвегом, проявлялись депрессия, нерешительность и слабость фаталиста, а во второй раз – одержимость и осознанная радикальность. Конечно, оба деятеля несравнимы, идея германской мировой империи была для Бетман-Хольвега «абсурдной, не укладывающейся в голову мыслью», Германия, подавленно говорил он иногда, «в интеллектуальном плане погибнет от своего политического господства, если она победит» [366], конечно, Гитлер даже отдаленно не знал такого порожденного внутренним надрывом скептицизма; тем не менее Бетман-Хольвег был полон тех же пессимистических фантазий и настроений гибели с германским колоритом, что и Гитлер, хотя и в сублимированной буржуазным образованием форме; это показывает всю глубокую укорененность мотива судьбы и катастрофы в немецком сознании; не говоря уж о разгневанных поклонниках видения Германии в роли мировой державы, которые свалили Бетман-Хольвега в 1917 году.

Однако и то направление, которое придал Гитлер своим экспансионистским намерениям, отвечало давней традиции. Компонентом немецкой идеологии давно была идея, что Восток представляет собой естественное «жизненное пространство» рейха, происхождение Гитлера из двуединой монархии еще больше усилило такой подход. Уже в 1894 году провозглашение шумно агитировавшего Пангерманского союза[367] обращало интерес нации на Восток и Юго-Восток, «чтобы обеспечить германской расе те условия жизни, которые ей нужны для полного развития ее сил». На знаменитом «Военном совете» 8 декабря 1912 года начальник Генерального штаба фон Мольтке потребовал довести до сознания страны «при помощи печати национальную заинтересованность в войне с Россией», и вполне в этом духе вскоре после того газета «Гамбургер нахрихтен» потребовала неизбежной решающей борьбы с Востоком, весь вопрос в том, подхватывала «Германия»[368], кто будет властвовать в Европе – германцы или славяне. Спустя немного дней после начала войны в МИД был разработан «план создания нескольких буферных государств на Востоке, все они должны были находиться в зависимости от Германии. Еще дальше шла памятная записка председателя Пангерманского союза Генриха Класса „о военных целях Германии“, которая распространялась в виде брошюры в 1917 году. Она требовала обширных провинций на Востоке и предлагала устранение „демографической пестроты“ путем обмена русских на поволжских немцев, переселения евреев в Палестину и смещения границ польского этноса на восток [369]. Без проходившей во время первой мировой войны дискуссии о целях войны, на которую накладывали свой отпечаток подобные фантасмагорические проекты, немыслима гитлеровская концепция восточной политики, как бы ни оценивать влияние на нее русских эмигрантских кругов в Мюнхене и его собственную склонность к интеллектуальному утрированию.

Точно так же были предшественники у Гитлера и в отношении концепции союзов. Идея о необходимости для Германии заручиться нейтралитетом Англии, чтобы вместе с Австро-Венгрией вести завоевательную войну против Востока и, может быть, одновременно против Франции, не была полностью чужда политике кайзеровской империи. Вскоре после начала войны Бетман-Хольвег уточнил эту схему, он даже считал возможным заключить после молниеносной войны на западе союз с Великобританией, чтобы вместе с ней ударить по России, и ближе к концу войны он заявлял, что «столкновения можно было бы избежать, только договорившись с Англией» [370]: это было не что иное, как идеальная концепция Гитлера, в этой схеме она впервые обозначилась в общих контурах; Гитлер, придя к власти, сразу стал стремиться к взаимопониманию с Англией и обеспечению ее нейтралитета, в то время как Веймарская республика, прежде всего при Густаве Штреземане, отдавала предпочтение примирению с Францией.

Преемственность немецкой воли к превращению в мировую державу доказывается не только с точки зрения идеологии, геополитики и системы союзов, ее также нетрудно обосновать, исходя из воплощавших ее общественных групп. Выразителями далеко идущих концепций кайзеровских времен были прежде всего консервативные руководящие слои, и у них же после крушения 1918 года сформировался ярко выраженный комплекс самоутверждения: с этого момента они стремились восстановить подорванное самосознание Германии, вернуть стране утраченные области (прежде всего в Польше) и в период Веймарской республики постоянно отказывались, включая даже их самых благоразумных представителей, дать гарантии нерушимости восточных границ. Например, памятная записка руководства рейхсвера, подготовленная им для МИД в 1926 году, характерна как своего рода ведущая линия немецкой внешней политики (этот документ в высшей степени примечателен в рассматриваемом нами аспекте): освобождение Рейнской области и Саара, устранение коридора и возвращение в состав страны польской Верхней Силезии, аншлюс немецкой Австрии и, наконец, ликвидация демилитаризованной зоны [371] – это была, в иной очередности, внешнеполитическая программа Гитлера в 30-е годы. В вожде НСДАП эти группы видели человека, способного осуществить их планы ревизии, потому что он как никто другой умел использовать Версальский договор и распространенные чувства унижения как средство сплочения и мобилизации нации поверх почти всех разделяющих ее барьеров. Характерно, что в начале его канцлерства они даже побуждали его пойти на обострение курса: как при уходе с конференции по разоружению и выходе из Лиги наций, так и в вопросе разоружения консервативные члены кабинета подталкивали колебавшегося Гитлера вперед, и вплоть до Мюнхенской конференции они по сути дела не одобряли лишь лихие методы азартного игрока, свойственные Гитлеру.

На этом, правда, преемственность заканчивалась. Ибо то, что добивавшиеся ревизии консерваторы типа фон Нойрата, фон Бломберга, фон Папена или фон Вайцзеккера считали целью, было для Гитлера даже не этапом, а подготовительным шагом. Он презирал нерешительных партнеров, потому что они как раз не хотели того, что приписывает им спорный тезис: «стремления к мировому господству», что было его «целью будущего», к которой он неуклонно стремился: не новые (или тем более старые) границы, а новые пространства, миллион квадратных километров, более того, вся территория до Урала, а потом и еще дальше: «Мы будем диктовать Востоку наши законы. Мы завоюем шаг за шагом землю до Урала. Я надеюсь, что с этой задачей справится еще наше поколение… Тогда мы будем иметь отборных здоровых людей на все времена. Тем самым мы создадим предпосылки для того, чтобы руководимая, упорядоченная и управляемая нами, германским народом, Европа смогла выстоять на протяжении жизни поколений в судьбоносных схватках с Азией, которая наверняка опять двинется на нас. Мы не знаем, когда это будет. Если в тот момент на другой стороне будет людская масса в 1-1, 5 миллиарда, то германский народ, который, как я надеюсь, будет насчитывать 250-300 миллионов, вместе с другими европейскими народами при общей численности в 600-700 миллионов и с предпольем до Урала или же через сто лет и за Уралом, должен будет устоять в борьбе за существование с Азией» [372]. От империализма кайзеровских времен этот империализм качественно отличала, разрушая преемственность, не столько огромная жажда пространства, которая уже наметилась у пангерманцев или, конкретнее с точки зрения политики силы, в восточных планах Людендорфа 1918 года, сколько, скорее, идеологический фермент, который выступал связующим элементом и придавал ему ударную силу: представления об отборе, расовом блоке и эсхатологической миссии. Что-то от подобного внезапного понимания этой инородности, которое в большинстве случаев приходило слишком поздно, сквозит в словах одного консерватора, который охарактеризовал тогда Гитлера так: «Собственно говоря, этот человек принадлежит не нашей расе. Есть в нем нечто совершенно чуждое, что-то от вымершей прарасы» [373].

Высказывание Гитлера, что вторая мировая война является продолжением первой, не общее место империалистической доктрины, которым его часто считают: оно, скорее, обозначает попытку выдать себя за выразителя преемственности, которую он н е х о т е л обеспечивать, попытку в последний раз разыграть перед генералами и консервативными партнерами роль человека, который воплотит в реальность их несбывшиеся мечты о великой державе, вернет им утраченную, украденную победу 1918 года, которая теперь все же должна была достаться им. В действительности этому он отводил самое последнее место, жажда ревизии служила для него лишь идеальной исходной базой. При недиалектическом подходе к понятию «преемственности» легко совершить ошибку в оценке характера явления; Гитлер не был Вильгельмом III.

Уже в «Майн кампф» он писал, что программа, которую он представляет, «объявляет войну существующему порядку и имеющемуся мировосприятию вообще» [374]. В сентябре 1939 года он лишь начал вести эту схватку силой оружия и за пределами страны. Уже первая мировая война была, по меньшей мере отчасти, столкновением идеологий и систем господства, вторая стала им в несравненно более резкой, принципиальной форме: своего рода всемирной гражданской войной, которая решала не столько вопрос власти, сколько морали, которая будет господствовать впредь в мире.

У противников, которые противостояли друг другу после неожиданно быстрого разгрома Польши, не было объекта территориальных споров, целей завоевания, какое-то время на протяжении «странной войны» той осени казалось, что война утратила свою побудительную причину: на этом основывался слабый шанс на восстановление мира. 5 октября Гитлер отбыл в Варшаву на парад победы, объявив, что на следующий день выступит с важным «призывом к миру». Вряд ли кто-либо мог догадаться, сколь беспредметными были неопределенные последние надежды, которые вновь возникли после этого заявления. Ведь уже за две недели до него Сталин уведомил германского диктатора, что не питает особых симпатий к идее самостоятельной Польши в усеченном виде, и Гитлер, проявляя недавно прорезавшуюся антипатию к политическим альтернативам, принял предложение провести переговоры. Когда они окончились 4 октября[375], Польша была снова поделена между своими могучими соседями, одновременно была сорвана возможность окончить войну с западными державами при помощи политического решения. Один иностранный дипломат сказал о речи Гитлера в рейхстаге, что он как бы пригрозил не желающим его мира каторжной тюрьмой [376].