ПРОМЕЖУТОЧНОЕ РАССУЖДЕНИЕ II: НЕМЕЦКАЯ КАТАСТРОФА ИЛИ ЛОГИКА НЕМЕЦКОГО ПУТИ?
ПРОМЕЖУТОЧНОЕ РАССУЖДЕНИЕ II:
НЕМЕЦКАЯ КАТАСТРОФА ИЛИ ЛОГИКА НЕМЕЦКОГО ПУТИ?
Идея не настолько бессильна, чтобы породить только идею
Г. В. Ф. Гегель
Мысль предшествует действию, как молния — грому. Правда, немецкий гром — тоже немец и не очень-то подвижен; он приближается без спешки; но он разразится, и если вы однажды услышите грохот, какого ещё не слыхивала немецкая история, то знайте: немецкий гром наконец-то достиг цели.
Генрих Гейне, 1834 г.
Переломное настроение. — Заблуждение историков. — Теория предрасположенности немцев к национал-социализму. — Теория эпох. — Национальные элементы. — Отрыв от реальности. — Упущенная революция. — Потребность в аполитичной политике. — Аффект аполитичности. — Спасение через искусство. — Эстетизация политики. — Романтизм и от ношение к миру. — Реализованные фикции. — Риск.
Театральная церемония с факельными шествиями, массовыми маршами и построениями, сопровождавшая приход Гитлера на пост канцлера, нисколько не соответствовала чисто конституционному значению события. Потому что, строго говоря, 30 января 1933 года не принесло с собой ничего, кроме смены правительства. И всё же общественность чувствовала, что назначение Гитлера канцлером было не сравнимо с формированием кабинетов прошлых лет. Вопреки всем хвастливым уверениям партнёров по коалиции из рядов дойч-националов, что они «будут держать австрийского художника-неудачника на поводке»[349], национал-социалисты с самого начала не скрывали своей решимости захватить всю полноту власти. Их целеустремлённая тактика и волна воодушевления, направленная умелой рукой режиссёра, создали притягательную силу нового начала, и это течение в короткое время захватило консервативные сферы и смыло их. Все потуги Папена и его окружения, тоже желавших вставить словечко, участвовать в торжествах и в управлении, были всего-навсего попыткой задыхающегося бегуна догнать ушедшего вперёд соперника. Ни численный перевес в кабинете, ни влияние на рейхспрезидента, на экономику, армию и чиновничество не могли скрыть того обстоятельства, что наступило время их соперника.
Словно по тайному паролю после 30-го января начались массовые перебежки в стан национал-социалистов. Конечно, здесь снова подтвердилось, что в революционные времена убеждения — товар дешёвый и что в такие часы бал правят предательство, расчёт и страх. Однако в массовом политическом повороте на 180 градусов сказались не только бесхарактерность и угодничество, но нередко и спонтанно проявлявшееся желание отбросить старые предрассудки, идеологии и общественные условности, чтобы вместе начать новый разбег. «Мы не все были оппортунистами»[350], написал позже Готфрид Бенн, один из бесчисленного множества тех, кого подхватил бурлящий поток людей, верящих в пробуждение страны. Мощные партии с богатыми традициями ломались под этим напором и предоставляли своих последователей самим себе — ещё до принудительного роспуска и запрета. Прошлое с его республикой, разорванностью сознания и бессилием кончилось. Быстро таявшее меньшинство тех, кто не дал затянуть себя в общий водоворот лихорадочного обращения в новую веру, на глазах отступало в изоляцию и уже было исключено из победных демонстраций чувства общности — с массовыми клятвами в огнях прожекторов, образующих «сияющие соборы», речами фюрера, ночными кострами на возвышениях и тысячеголосыми хоралами. Даже первые признаки террора не смогли приглушить ликования, скорее наоборот, так как общественное сознание воспринимало их как выражение бьющей через край энергии, которой ему так долго не хватало. И очень скоро нарастающий шум заглушил крики, раздававшиеся в «подвалах для героев» при караульных постах штабов СА.
Именно этот энтузиазм, сопровождавший захват Гитлером власти, вызывает тревогу и недоумение. Ибо он перечёркивает все тезисы, выдающие этот захват власти за несчастный случай в истории, комедию интриг или мрачный заговор. С явным раздражением истолкование событий тех лет снова и снова ставило в тупик перед вопросом: как же удалось национал-социализму в таком древнем народе с великой культурой и богатейшим духовным и душевным опытом так быстро и легко захватить власть, но и привлечь на свою сторону большинство, более того, — погрузить его в своеобразное истерическое состояние, помесь восторга, легковерия и самопожертвования? Как случилось, что политические, общественные и моральные сдерживающие моменты, присущие стране, причисленной к «аристократии наций»[351], так скандально отказали? Один из современников описал ещё до прихода Гитлера к власти, какие неизбежные последствия это должно было повлечь за собой: «Диктатура, ликвидация парламента, удушение всех духовных свобод, инфляция, террор, гражданская война; ибо оппозицию было бы не так просто убрать; следствием этого была бы всеобщая стачка. Профсоюзы стали бы стержнем самого отчаянного сопротивления; кроме того, выступили бы „Рейхсбаннер“ и все силы, озабоченные будущим. И даже если Гитлер перетянул бы на свою сторону рейхсвер и заставил заговорить пушки — все равно нашлись бы миллионы решительных людей»[352]. Но этих решительных миллионов не было, а следовательно, дело и не дошло до кровавых столкновений. Гитлер пришёл отнюдь не как разбойник ночи. В отличие от всех других политиков он, болтливый, словно ярмарочный фокусник, годами говорил о том, к чему неизменно, не отвергая ни кружных путей, ни тактических манёвров, стремился: это были диктатура, антисемитизм, завоевание «жизненного пространства».
Эйфория в связи с приходом к власти понятным образом вызвала у многих наблюдателей чувство, что Германия тех недель вернулась к своей сути. Конституция и правила игры республики оставались пока в силе, но казались странно обветшавшими и отброшенными как нечто чуждое. Именно такой образ нации, которая, казалось, ликуя отвернулась от европейских традиций разума и прогресса и тем самым снова стала самой собой, определил на десятилетия вперёд понимание событий тех лет.
Ещё в 30-е годы появились первые попытки объяснить успех национал-социалистов какой-то особенностью немцев, коренящейся в их истории и менталитете: некоей трудно уловимой сутью, в которой было полно оборотных сторон и которая своё отступление от цивилизации и морали не без строптивой гордости стилизовала под «отчуждённость от мира», свойственную избранной культурной нации. С помощью головоломных генеалогических построений, ведущих от Бисмарка и Фридриха Великого к Лютеру или к средневековью, а иногда тревоживших даже дух предводителя германцев Арминия, который в 9 году нашей эры битвой в Тевтобургском лесу якобы помешал проникновению латинян в области, населённые немцами, они конструировали традицию подспудного гитлеризма, будто бы существовавшего задолго до Гитлера. Эта концепция нашла наиболее яркое выражение в некоторых трудах германиста Эдмона Вермейля и ещё довольно долго оказывала влияние на многих англосаксонских исследователей. На его исследования опирался и Уильям Л. Ширер в работе о «третьем рейхе», которая во всём мире создала определённый образ Германии. Вермейль писал: «На разных стадиях своей истории немцы с отчаянной уверенностью, происходившей то ли от внутренней разорванности и слабости, то ли наоборот, от представления о своей непревзойдённой, непобедимой силе, верили, что им предстоит выполнить божественную миссию и что Германия избрана провидением»[353]. Узурпация Римской империи, Ганза, Реформация, немецкая мистика, подъем Пруссии или романтизм — все это являло собой более или менее скрытые формы проявления подобной мессианской устремлённости, которая, начиная с бисмарковской политики «железа и крови» и имперского стремления к мировому господству, все отчётливее принимала черты политики насилия. Строго говоря, в немецкой истории не было «невинных» явлений, и даже в идиллии нельзя было не узнать призраков послушания, милитаризма, жажды экспансии, а немецкая тоска по бесконечному являлась не чем иным, как попыткой господствовать в царстве духов, когда для подобного господства в реальности ещё недоставало средств: в конечном итоге все развитие стремилось к Гитлеру, он был отнюдь не «немецкой катастрофой», как утверждал заголовок одной известной книги[354], но логическим следствием немецкого пути.
В национал-социализме, без сомнения, были неповторимо немецкие черты, но другого, более сложного свойства, чем думали Вермейль или Ширер. Ни генеалогия зла, ни какое-либо единственное объяснение ещё не раскрывают природы этого феномена, так же как ошибочно было бы прослеживать его происхождение только по явлениям, катастрофичную тенденцию которых нельзя не видеть, как невозможно не заметить молнию в тёмной туче. Успеху национал-социализма способствовали многие наивные или как минимум сохранявшиеся на протяжении поколений позиции и взгляды, больше того — даже некоторые добродетели и ценностные представления. Один из уроков эпохи состоит как раз в том, что тоталитарная система власти не может быть построена на одних только извращённых или даже преступных склонностях какого-то народа и что ни один народ не может — в отличие от Ричарда III — вдруг решить стать злодеем. Во многих странах существовали исторические, психологические, да и социальные условия, сходные с тем, что было в Германии, и часто всего-навсего узкий перешеек отделял народ от фашистского правления. Национальное самосознание, развившееся с таким опозданием как немецкое и не сумевшее действительно и действенно связать себя с демократическими тенденциями, не было исключительно немецкой чертой, также как и непреодолимое расстояние между либеральными и социальными силами, между буржуазией и рабочими. Представляется также сомнительным, были ли реваншистские устремления, воинствующие идеологии или мечты о великодержавности в Германии более весомыми, чем у некоторых соседних европейских наций. Даже антисемитизм, несмотря на решающее его влияние на мышление Гитлера, конечно, не был специфически немецким явлением, среди немцев он был скорее менее развит, чем во многих других странах. Во всяком случае не расовый аффект привёл массы на сторону национал-социализма, и риторические маскировочные усилия Гитлера на конечной стадии борьбы за власть показали, что он прекрасно это понимал[355]. Именно в ту эпоху к власти пришли многочисленные фашистские или фашистоидные режимы — в Италии, Турции, Польше, Австрии или Испании. Как раз взгляд на сравнимые системы в этих и других странах помогает понять, что конкретно в национал-социализме было неповторимо немецким: он стал самой радикальной и абсолютной формой проявления фашизма.
Эта принципиальная заострённость, выявившаяся как на интеллектуальном уровне, так и на уровне исполнительной власти, была основным вкладом Гитлера в суть национал-социализма. Он был истинным немцем в своём пристрастии к тому, чтобы резко противопоставить какую-нибудь идею действительности и признать за этой идеей большую власть, чем за действительностью. Именно политик-неудачник местного масштаба набрасывал, ещё снимая угол на Тиршштрассе, триумфальные арки и сводчатые залы своей будущей славы; он был канцлером, который невзирая на все издёвки, вёл счёт не на поколения людей, а на тысячелетия и который хотел стереть память не о Версале и бессилии Германии, но, по сути, о результатах великого переселения народов. Если Муссолини считал своей целью восстановление исторического величия, Моррас мечтал о «старом режиме» и пытался вызвать к жизни «la gloire de la Deesse France»[356], да и все другие виды фашизма не сумели избежать соблазна тоски по былому, правда, просветлённому воспоминаниями, то Гитлер думал об осуществлении цели искусственной, созданной в воображении и не имеющей какого-то реального подобия: о мировой империи от Атлантики до Урала и от Нарвика до Суэца, созданной единственно волей к расовому самоутверждению. Государства противились этому? Он их подавит. Народы селились вопреки его планам? Он их расселит по-другому. Расы не соответствовали его представлениям? Он произведёт селекцию, облагородит их или уничтожит, пока действительность не будет, наконец, соответствовать его представлениям. Он мыслил о немыслимом, в его высказываниях всегда прорывался на поверхность элемент дерзкого бесстрашия перед действительностью, что не было лишено признаков маниакальности: «Я противостою всему с чудовищной, ледяной свободой от всех предрассудков»[357], — заявлял он. Только в крайнем радикализме он казался тем, кем он был. В этом смысле национал-социализм без него немыслим.
К неповторимо национальным чертам, отличавшим национал-социализм от фашистских движений других стран, относится и то, что для своего эксцентричного радикализма Гитлер всегда находил самых послушных исполнителей. Ни одно гуманное чувство не разгладило на физиономии режима то выражение концентрированной жёсткости и исполнительности, которое сделало его единственным в своём роде. Часто его пугающие черты приписывались планомерно использованной жестокости убийц и садистов, и такие однозначно преступные элементы до сих пор определяют популярное представление. До сего дня они поставляют литературе или театру шаржированных персонажей с плёткой в руках, олицетворяющих собой национал-социализм.
Сам режим, однако, не считал, что его типологически олицетворяют подобные явления. Хоть он, особенно на начальном этапе, и использовал их, не стесняясь, но вскоре понял, что длительное господство не могло быть основано на высвобождении преступных инстинктов. У радикальности, являющей собой глубинную суть национал-социализма, и впрямь мало общего с возбуждением аффектов и обещанием возможности без стеснений удовлетворить инстинкты, она является проблемой не преступной, а извращённой моральной энергии.
К кому апеллировал национал-социализм? Прежде всего к людям с ярко выраженным, но не направленным стремлением к морали. Привлечь такой тип людей, организовать его в элитарный строй он старался в первую очередь через СС. Кодекс «внутренних ценностей», беспрерывно проповедовавшийся для членов этого ордена и находивший своё романтическое подкрепление в ночных празднествах при свете факелов, охватывал по мнению Генриха Гиммлера верность, честность, послушание, твёрдость, добропорядочность, бедность и храбрость; все это не было связано с какой-либо широкой системой соотносительных понятий, но зато полностью ориентировано на цели режима. Под влиянием таких императивов был воспитан тип бесчувственного экзекутора, требующего от самого себя «холодного, даже каменного поведения», как написал один из них, и «переставшего ощущать человеческие чувства»[358]. Жёсткость по отношению к себе давала ему внутреннее оправдание быть жёстким и с другими, а буквально требуемой способности шагать по трупам предшествовало умерщвление собственного «я». Вот эта-то неподвижная, автоматическая последовательность производит на наблюдателя странным образом впечатление гораздо большей радикальности, чем криминальный аффект, сладострастная брутальность которого все же содержит в себе захватывающее социальное, интеллектуальное или человеческое чувство обиды, в известных случаях вызывающее даже сочувствие.
Моральные притязания дополнялись и достраивались представлением об особой миссии: ощущением бытия в средоточии апокалипсического противостояния, необходимости подчинения «высшему закону», существования в качестве проводника некоей идеи — или другими образами и лозунгами по сути метафизической убеждённости. Именно она особым образом освящала неумолимую твёрдость, и в полном соответствии с этим Гитлер называл тех, кто препятствовал его миссии, «врагами народа»[359]. В таком ригоризме, непоколебимо опиравшемся на своё более глубокое, чем у других, понимание и своё высшее предназначение, отражалась не только традиционная немецкая аполитичность, но и нечто гораздо более широкое — своеобразно искажённое отношение нации к реальности как таковой. Действительность, в которой идеи принимают очертания и становятся частью жизни людей, а мысли реализуются в отчаянии, страхе, ненависти, ужасе — эта действительность просто не существовала. Вместо неё была программа, а в ходе её осуществления, как Гитлер однажды заметил, только положительная или отрицательная активность[360]. Недостаток человечного воображения, обнаружившийся, начиная с Нюрнбергских процессов, в ходе всех судов над действующими лицами тех лет, был не чем иным, как выражением этой утраты чувства реальности, Она и была собственно неповторимым, типично немецким элементом в национал-социализме, и кое-что заставляет думать, что некоторые нити связывают его с древней историей немцев.
Согласно одному парадоксальному замечанию событием новейшей немецкой истории, повлекшим за собой самые значительные последствия, стала «несостоявшаяся революция»[361]. Это придало стране характер своеобразной затхлой идиллии и погрузило её в состояние постоянной отсталости от политического характера каждой последующей эпохи. Нередко в этой неспособности к революции видели отражение особенно склонного к подчинению характера, и фигура добродушного, невоинственного, мечтательного немца долгое время была предметом насмешек для более самоуверенных соседей. На деле же глубокая подозрительность по отношению к любой революции представляла собой реакцию народа, исторический опыт которого был почти целиком отмечен ощущением угрозы. На основе его срединного географического положения у него рано развились комплексы окруженности и необходимости обороны, и они самым ужасным образом подтвердились в так никогда и не преодолённом страшном опыте тридцатилетней войны, превратившей страну в почти безлюдную пустыню. Самым значительным наследием войны были травмирующее чувство незащищённости и глубоко запрятанный страх перед хаосом любого рода. Оба эти ощущения в течение жизни целых поколений поддерживались и эксплуатировались как своими, так и иноземными правителями. Спокойствие, считавшееся первейшим долгом гражданина, так же как и требование защитить страну от страха и нужды, а протестантское понимание сути власти подвело под это представление и идеологическую базу. Даже Просвещение, во всей Европе понимавшееся как вызов существующим авторитетам, в Германии во многих случаях щадило княжеские дома, а иногда их даже восхваляло — так глубоко сидели страхи, оставленные прошлым. В этом незабытом историческом опыте и берут своё начало такие для немецкого сознания необыкновенно содержательные категории как порядок, дисциплина и строгая самодисциплина, поклонение государству как неоспоримому институту и «сдерживателю зла», или вера в фюрера. Стоящая за этим потребность в защите — вот что Гитлер сумел ухватить и с помощью лёгкой стилизации использовать для своих претензий на господство — в виде культа верности фюреру, идеологизировавшего его требование полного подчинения, или в геометрии парадных шествий, наглядно свидетельствовавших об укоренившемся инстинкте защиты от любых хаотических проявлений.
Однако остроумное замечание о несостоявшейся немецкой революции — это только половина правды. Ибо нация, память которой не знает ни казнённых королей, ни победоносных народных восстаний, больше любой другой способствовала революционной мобилизации мира. Она дал так называемому веку революций самые провокационные озарения, самые острые революционные лозунги и, как высокопарно выражался Фихте, разметала скалы мыслей, из которых следующие века возвели себе жилища. Интеллектуальный радикализм Германии не знает себе подобных, и именно эта неповторимость придала немецкому духу величие и характерный блеск. Но что касается действительности, то тут имела место полная неспособность к прагматическому типу поведения, в котором примирились бы друг с другом мышление и жизнь, а разум стал бы разумным. Немецкий дух мало заботился об этом. Он был в буквальном смысле слова асоциален и никогда не стоял ни слева, ни справа, но преимущественно в прославляемом противоречии с жизнью: дух безоговорочный и концентрированный, всегда в позиции «не могу иначе», с почти апокалипсической «тягой к интеллектуальной пропасти»[362], на краю которой виделась не столько банальная действительность людей, сколько погибали целые эпохи в грозе, губившей миры. Господи, Бог мой — что этому духу было до жизни!
И всё же это типичное разграничение между спекулятивным и политическим уровнями все ещё имело характер эрзац-действия: радикальность идеи одновременно прикрывала бессилие воли. Замечание Гегеля о том, что мышление стало силой, направленной против существующей действительности, было задумано как триумф, но одновременно и утешение. Не только столетняя дилемма затхлого немецкого мирка с его тяжёлой жизнью и провинциальностью подвигала мысль на полёты в свободные просторы, но и та долго игнорируемая роль, на которую мысль была обречена бездуховностью или франкоманией княжеского правления. От самых неудобоваримых текстов начала XIX века до поверхностного политического журнализма 20-х годов — во всём чувствуется, хоть и во вторичных, книжных или просто жалких проявлениях — что-то от того характерного основного движения духа, который «предоставил эпоху самой себе», чтобы строить идеальное внутреннее царство, которое безмятежно противопоставляло себя внешнему. Никогда ему не удавалось скрыть жажду отмщения, жившую в радикальности его суждений. Это было тонкое ощущение мести по отношению к реальности, считавшей, что она не нуждается в духе, и поэтому теперь посрамлённой духом.
Процесс отчуждения от действительности ещё усилился вследствие многочисленных разочарований, пережитых бюргерским сознанием в XIX веке в ходе его попыток достичь политической свободы, и следы этого процесса заметны почти на всех уровнях: в фиктивности политической мысли, в мифологизирующих идеологиях от Винкельмана до Вагнера или же в странно оторванном от реальности немецком представлении об образовании, решительно избравшем для себя призрачную стихию искусства и всего возвышенного. Политика лежала в стороне от этого пути, она не была частью национальной культуры.
Общественный тип, в котором сконцентрировались эти тенденции, представлял немецкую суть настолько точно, что до сего дня сохранил высочайший социальный престиж: это те далёкие от мира сего, погруженные в размышления господа на старинных портретах, в профессиональной мине которых так много идеальной строгости, верности принципам и задумчивой выразительности, люди, чьё простодушие было не без глубин. Они мыслили обширными категориями, низвергали или создавали системы, их взгляд шёл издалека. В то же время они излучали флюиды интимной и тесной домашности, явный запах приватного образа жизни. «Книги и мечты» были, как говорил Пауль де Лагард[363], их стихией, они жили в своей придуманной действительности, их гениальная изобретательность с лихвой компенсировала им недостаток реальной действительности, их уверенность проистекала из их интеллектуальной профессии и свидетельствовала о довольстве культурой и собственным вкладом в неё.
Презрению к действительности соответствовало все яснее проступавшее пренебрежительное отношение к политике, так как она была действительностью в самом строгом, навязчивом смысле: пошлый элемент, «господство неполноценных», как это было сформулировано в заглавии знаменитой книги 20-х годов[364]. И сегодня ещё политическая мысль в Германии сохранила нечто от той торжественной тональности, с помощью которой она, по собственному мнению, морально и интеллектуально поднимается над низкой действительностью. За этим всегда — и раньше, и теперь — стояла потребность в идеальной, «аполитичной политике», потребность, отражавшая подавленность как следствие постоянного политического бессилия. Если отвлечься от небольшого и постоянно попадающего в изоляцию меньшинства, то общественность в Германии относилась к политике как к чужеродному телу и не знала, что с ней делать; политика оставалась предметом старательно выказываемого интереса, самопринуждения и даже, согласно широко распространённому мнению, самоотчуждения. Мир немцев ориентировался на частные, приватные понятия, цели и добродетели. Никакие социальные обещания не могли сравниться с завлекающим пафосом частного мира, семейного счастья, умилением природой, лихорадкой научного познания в тиши кабинета — со всей этой сферой вполне обозримых форм удовлетворённости своим существованием. Никто эту сферу и не собирался покидать, если тайну лесов предстояло поменять только на «шум ярмарки», а вместо свободы грёз предлагались только конституционные права.
И это чувство в свою очередь радикализировалось. «Человек политики противен», — писал Рихард Вагнер Ференцу Листу, а один из почитателей Вагнера заметил: «Если Вагнер в какой-то степени был выразителем своего народа, если он в чём-то был немцем, гуманным по-немецки, немецким бюргером в высшем и самом чистом смысле, то это — в своей ненависти к политике»[365]. Аффект аполитичности охотно рядился в одежды защитника морали от власти, человечного от социального, духа от политики, и из этих антитез во все новых, глубокомысленных и полемических рассуждениях вырастали излюбленные темы бюргерских саморефлексий. Своей блестящей кульминации, полной сложных признаний, этот аффект достигает в изданном в 1918 году произведении Томаса Манна «Наблюдения аполитичного». Они были задуманы как защита гордого своей культурой немецкого бюргерства от просветительского, западного «террора политики» и содержали уже в самом названии указание на романтическую цель, сознательно игнорирующую действительность: на традиционный поиск аполитичной политики.
Эстетически-интеллектуальное неприятие политики, ставшее содержанием все более обширной, запутанной учёной литературы, нашло своё крайнее выражение в своеобразном представлении о спасении от политики, которое с середины XIX века стало необычайно популярным — в мысли о спасении искусством. Эта мысль вобрала в себя все несбывшиеся надежды, все разочарования нации. Как намёк, она возникала ещё в романтизме с его постулатом тесного взаимопроникновения политики и поэзии; Шопенгауэр, говоривший об избавлении идеи от трагических перипетий жизненной борьбы прежде всего с помощью музыки, придал этой мысли субъективную окраску, и у Рихарда Вагнера она, наконец, достигла своего высочайшего развития в рассуждениях об обновлённом театре, изложенных в его «Грёзах культуры о „конце политики“ и начале человечности»[366]. Политика, требовал он, должна стать грандиозным зрелищем, государство — произведением искусства, а человек искусства должен занять место государственного деятеля; искусство было тайной, его храмом — Байрейт, а его святыней — драгоценная чаша арийской крови, исцелившая умирающего Амфортаса и погубившая под развалинами фантастического замка волшебника Клингсора, это воплощение противостоящих сил еврейства, политики и сексуальности. Пожалуй, с не меньшим успехом, чем у Вагнера, Юлиус Лангбен в конце столетия провозгласил Рембрандта символом жажды обновления. Искусство, подчёркивал он, должно вернуть заплутавшему миру простоту, естественность и интуицию, устранить торговлю и технику, примирить друг с другом классы, объединить народ и привнести утерянное единство в наконец-то замиренный мир: ибо искусство — великий победитель. Конечной целью объявлялось устранение любой политики и её обратное превращение в экстаз, власть, харизму, гениальность. Самым последовательным образом он оставляет право на господство в желанном новом веке благословенному свыше гению, своему «великому герою искусства», «отдельной личности цезаристско-артистического склада»[367].
Все эти мотивы сыграли свою роль в том попятном движении, которым немцы сильнее, чем прежде, реагировали на политику, столкнувшись с ней во время и после войны болезненно, как никогда. Традиционный путь бегства вёл их в области эстетики или мифологии. В отвращении к «грязной» революции неприятие политики чувствовалось не меньше, чем в разнообразных теориях заговора, омрачивших горизонт веймарских лет: например, в легенде об «ударе кинжалом в спину» или в теории двойной угрозы — со стороны красного (коммунистического) и золотого (капиталистического) интернационала, в антисемитизме или в распространённых страхах перед масонами и иезуитами, словом, в самых разных симптомах бегства от действительности в воображаемый, фиктивный мир, полный таких романтических категорий как измена, одиночество и обманутое величие.
Соответствующее политическое мышление тоже было во власти аполитичных образов и категорий, всякого рода идеологий — войны как переживания, «молодых народов», «тотальной мобилизации» или «варварского цезаризма». Это был почти необозримый поток национально-утопических проектов и модных философий так называемой «консервативной революции»; и все они так или иначе видели свою цель в том, чтобы, перефразируя слова Фихте, натянуть на мир мундир иррационализма. Усилиям, предпринимаемым в политической действительности ради достижения какого-то. равновесного положения, они противопоставляли свои безоговорочные лозунги и судили повседневность от имени грандиозных мифов. Хоть и не оказывая прямого влияния, они своими вносящими сумятицу романтическими альтернативами в немалой мере способствовали интеллектуальному истощению республики, тем более, что «отвращение к политике» больше чем когда-либо разжигалось ненавистной действительностью. В то время как защитники Веймарской республики часто производили впечатление апологетов коррумпированной, безнадёжной системы и были не в состоянии преодолеть пропасть между собственным пафосом и всем и каждому видимым неблагополучием, противники республики, особенно правые, казались исполненными воображения, были полны проектов и создавали из мифов, грёз и капли горечи контробраз республики. Среди их самых презрительных упрёков в адрес «системы» был тот, что она приучает нацию к «мелкому счастью», потребительству и мелкобуржуазному эпикурейству[368]. Категориями же этого времени, обладающими привлекательной силой, были приключение, трагизм, гибель, и если Карл Осецкий видел среди интеллектуалов страны многочисленных «бескорыстных любителей всевозможных катастроф, гурманов всемирно-политических несчастий», один французский наблюдатель в начале 30-х годов задавался вопросом, не вкладывает ли Германия в «свой кризис слишком много страсти и радикализма»[369]. И в самом деле, старая «тяга к интеллектуальной пропасти» тоже частично ответственна за то, что кризис в Германии приобрёл совершенно безвыходный, отчаянный характер; это и сделало потребность к бегству от действительности массовым явлением, а идею романтически-героического прыжка в неизвестность — самой близкой и привычной.
Феномен Гитлера следует рассматривать на этом идеологическом фоне. Иногда он даже производит впечатление вульгарного искусственного продукта всех этих взглядов, реакций и комплексов, впечатление комбинации мифологического и рационального мышления в крайнем радикализме социально отчуждённого интеллектуала. В его речах появлялись почти все известные риторические фигуры аполитичного аффекта: ненависть к партиям, к компромиссному характеру «системы», отсутствие у неё «величия»; он всегда рассматривал политику как понятие, близкое к понятию судьбы, т. е. нечто само по себе пассивное и потому нуждающееся в освобождении сильной личностью, через искусство или с помощью некоей высшей силы, обозначаемой как «провидение». В одном из своих главных выступлении периода захвата власти, прозвучавшем 21-го марта по случаю Дня Потсдама, он так сформулировал связь между политическим бессилием, мечтами как эрзацем силы и избавлением через искусство:
«Немец, рассорившийся сам с собой, непоследовательный в мыслях, с расщеплённой волей и потому бессильный в действии, теряет силу в утверждении собственной жизни. Он мечтает о праве на звёздах и теряет почву под ногами на земле… В конечном итоге немцам всегда оставался только путь внутрь себя. Будучи народом певцов, поэтов и мыслителей, немцы мечтали тогда о мире, в котором жили другие, и только когда нужда и лишения наносили этому народу бесчеловечную травму, тогда, может быть, на почве искусства произросло желание нового подъёма, нового царства, а значит и новой жизни»[370].
Он считал себя именно такой фигурой спасителя, раз уж он в своё время расстался с мечтами об искусстве. В контексте духовной традиции он, несомненно, ощущал большую близость к «великому герою искусства», о котором писал Лангбен, чем, например, к Бисмарку, которым он, судя по разным его высказываниям, восхищался не столько как политиком, сколько как эстетическим феноменом великого человека[371]. Для Гитлера политика тоже означала прежде всего средство достичь величия, ни с чем не сравнимый шанс компенсации недостаточного художественного таланта в грандиозной замещающей роли. Все, чем он располагал как политик, он выучил или усвоил как временную роль; что касается его импульсивных озарений, то тут он был полностью в плену мистического, эстетического, чуждого действительности, т. е. аполитичного мышления. Он проливал слезы над произведениями искусства, свидетелем чего стал один из его современников[372], но «humanities»[373] были ему, по словам его окружения, безразличны. Убедительное доказательство тому — неофициальные документы его жизни, ранние выступления, а также застольные беседы в его штаб-квартире. Возможно, что редко какая-либо похвала доставила ему большее удовольствие, чем замечание X. Ст. Чемберлена в письме от октября 1923 года, где он был назван «противоположностью политики»; Чемберлен добавлял: «Идеалом политики было бы отсутствие всякой политики; но эту не-политику, следует признать откровенно, пришлось бы навязывать миру»[374]. В этом смысле у Гитлера действительно не было политики, её место занимала великая суггестивная идея судьбы, и осуществление этой идеи он с максимальным упорством сделал целью своей жизни.
Вальтер Беньямин назвал фашизм «эстетизацией политики», и фашизм захватил немцев — народ, чьё понимание политики всегда было пронизано эстетикой, — с особой стремительностью. Одна из причин крушения Веймарской республики заключалась в том, что, не понимая психологии немцев, она не видела в политике ничего, кроме политики.
Только Гитлер путём беспрерывного затуманивания сути дела, театральных эффектов, экстаза и сутолоки вокруг создания нового идолопоклонства вернул общественным делам издавна привычный образ. Их самым выразительным символом стали «огненные соборы» — стены из волшебства и света, отделяющие от мрачного, угрожающего внешнего мира. Даже если немцы и не разделяли голод Гитлера по пространству, его антисемитизм, присущие ему черты вульгарности и грубости, они поддержали его и пошли за ним, потому что он снова привнёс в политику мощное звучание темы судьбы, смешанное с элементом страха и трепета.
В соответствии с идеологией аполитичного «государства красоты» Гитлер не отделял своих представлений художника от представлений политика, а свой режим охотно восхвалял как наконец-то состоявшееся примирение искусства с политикой[375]. Он считал, что идёт по стопам Перикла, и любил проводить соответствующие параллели; по свидетельству Альберта Шпеера автобаны были для него его Парфеноном[376]. Совершенно всерьёз он заявлял, что «как люди, которым недоступно наслаждение искусством», ни рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер, ни Рудольф Гесс по сути своей не способны стать в будущем его преемниками. Зато Шпеер сумел забраться так высоко и иногда даже считался предрешённым преемником фюрера не в последнюю очередь потому, что по мнению Гитлера был «человеком, понимающим искусство», «артистом», «гением». Характерно, что в начале войны Гитлер освободил от военной службы людей искусства, но не учёных и техников. Даже когда ему демонстрировали новый вид оружия, он редко не обращал внимания на его эстетическое оформление и мог, например, похвалить «элегантность» орудийного ствола. Вне искусства для него не было ничего, и даже полководец, говаривал он, может одерживать победы, только будучи человеком с художественным вкусом[377]. Поэтому после победы над Францией он предпочёл посетить Париж не как завоеватель, а скорее как любитель музеев. По этим же причинам он довольно рано, а со временем все раздражительнее стал тосковать по прошлым годам: «Я стал политиком поневоле», — так или почти так говорил он снова и снова, «политика для меня — только средство для достижения цели. Есть люди, думающие, что мне станет очень трудно, если я когда-нибудь прекращу свою теперешнюю деятельность. Нет! Это будет самый прекрасный день моей жизни, если я уйду из политической жизни и оставлю далеко позади все заботы, муки и неприятности… Войны приходят и проходят. Остаются только культурные ценности». Ханс Франк видел в таких настроениях даже тенденцию эпохи, заключающуюся в том, чтобы «снова изгнать все, что связано с государствами, войной, политикой и т. д., и суметь поставить над этим высокий идеал творения искусства»[378]. Примечательно в этой связи, что в национал-социалистической верхушке была непропорционально высока доля людей, не сумевших стать людьми искусства, не состоявшихся в творчестве. Сюда кроме самого Гитлера можно отнести Дитриха Эккарта; Геббельс безуспешно пытался писать романы, Розенберг начинал как архитектор, фон Ширах и Ханс Франк пописывали когда-то стихи, а Функ был музыкантом. Сюда же относится и Шпеер с его тягой к аполитичной изоляции, а также вообще тот тип интеллигента, мыслящего одновременно расплывчато и непреклонно, который, испытывая эстетскую слабость к государственным переворотам, сопровождал и поощрял подъем национал-социализма.
Искажение понятия действительности у социально отчуждённых интеллектуалов позже наложило отпечаток и на весь мир идей Гитлера. Многие современники констатировали его склонность во время разговора забираться «в высшие сферы», из которых его снова и снова приходилось «стаскивать на почву фактов», как писал один из них[379]. Примечательно, что Гитлер любил предаваться своим смутным размышлениям в Оберзальцберге или же в «Орлином гнезде», которое он приказал соорудить выше «Бергхофа» на Кельштайне, на высоте 2 тыс. метров. Здесь, в разреженном воздухе, в роковых декорациях окружающих скал, он обдумывал свои проекты и, как он однажды заметил, принимал все свои важнейшие решения[380]. Но фантастические мечты о гигантской империи вплоть до Урала, геополитические замыслы в масштабах великих пространств и передела миров, генетические видения массового истребления целых народов и рас, грёзы о сверхчеловеке и фантасмагории на тему чистоты крови и святого Грааля, да и, наконец, вся эта задуманная в масштабах континента система шоссейных дорог, военных сооружений и укреплённых поселений — все это, по сути, отнюдь не было «немецким», а брало своё начало из близких или очень отдалённых источников. Немецкой тут была только интеллектуальная, непомерная логика и последовательность, с которой он в мыслях складывал эту мозаику, и немецким же был несгибаемый ригоризм, не отступающий ни перед какими последствиями. Жёсткость Гитлера была связана несомненно с предпосылками, заложенными в его чудовищном характере; в его радикальности тоже всегда присутствовал элемент экстремизма и бесшабашности маргинала. Но помимо прочего она демонстрировала ту аполитичную, враждебную действительности позицию по отношению к миру, которая принадлежит к духовным традициям страны. В точке схода немецкой истории он находится не из-за своих расистских концепций или экспансионистских целей, но как один из тех интеллектуалов, которые будучи исполнены веры в теории, высокомерно подчиняли реальность собственным категорическим принципам. От ему подобных Гитлера отличала способность занять политическую позицию: он был исключением, интеллектуалом с практическим пониманием власти. В текстах его предшественников, вплоть до массовой макулатуры, вышедшей из-под пера «фелькише», нетрудно найти постулаты и порадикальней, чем у Гитлера. И в немецкой, и в европейской культуре есть гораздо более яркие свидетельства страха перед настоящим и эстетствующего отрицания действительности. Так, Маринетти жаждал избавления от «подлой действительности» и в Манифесте 1920 года потребовал предоставить «всю власть людям искусства» (так брошюра и называлась), ибо власть должна принадлежать «широко понимаемому пролетариату гениев». Но и эти, и им подобные выступления только упоённо кокетничают бессилием интеллектуалов и наслаждаются им. Характерно, что Маринетти свои заклинания против действительности обращал к «мстящему морю»[381]. Здесь Гитлер опять-таки был исключением — в силу своей готовности принимать собственные интеллектуальные фикции за чистую монету и только что не питаться фразами, рождёнными вековой экзальтацией мысли.
Тут он был единственным в своём роде. Если тиран Писистрат захватил афинян врасплох на пиру, то о Гитлере и немцах этого не скажешь. Как и все остальные, они могли бы быть настороже, так как Гитлер многократно излагал свои намерения открыто, без всякой интеллектуальной сдержанности. Но традиционное разделение придуманной и социальной реальности уже давно создало представление о том, что слова не стоят ничего, а его слова казались и вовсе дешёвкой. Только этим можно объяснить ту сугубо неверную оценку Гитлера, которая одновременно была и неверной оценкой этого времени. Рудольф Брайтшайд, председатель фракции СДПГ в рейхстаге, окончивший свои дни в концентрационном лагере Бухенвальд, радостно зааплодировал, узнав о назначении Гитлера рейхсканцлером, и сказал, что наконец-то Гитлер сам себя погубит. Другие, произведя предварительные расчёты, полагали, что Гитлер всегда будет в меньшинстве и ни за что не получит большинства в две трети, необходимого для изменения конституции. Юлиус Лебер, другой ведущий социал-демократ, снисходительно заметил, что подобно всем остальным хотел бы, наконец, что-либо «узнать о духовной базе этого движения»[382].
Кажется, никто не понимал, кем Гитлер был на самом деле. Только географическая отдалённость сделала кое-кого проницательней. Правда, ожидаемых санкций заграницы не последовало — столицы, не меньше самой Германии попавшие в сеть ослепления, надежд на укрощение и слабость, готовились к соглашениям и пактам будущих лет. И всё же отдельные тревожные предчувствия высказывались, хотя и в них проскальзывала странная зачарованность. Так, немецкий наблюдатель в Париже отмечал, что французы испытывают «такое чувство, словно в непосредственной близости от них началось извержение вулкана, которое в любой день может опустошить их поля и города и за малейшими движениями которого они следят поэтому с изумлением и страхом. Явление природы, перед которым они почти бессильны. Германия ныне — снова международная звезда первой величины, притягивающая к себе внимание масс в каждой газете, в каждом кинотеатре и вызывающая страх и непонимание, смешанные с невольным восхищением, не лишённым, однако, доли злорадства; великая трагическая, жуткая, опасная страна-авантюрист»[383].
Почти ни одна из идей, под знаком которых страна пустилась в свою авантюру, не принадлежала ей одной; но немецкой была та бесчеловечная серьёзность, с которой она отринула своё существование в области воображения. Описанные здесь тенденции и аффекты, усиленные уже нестерпимой напряжённостью между многовековой революционной мыслью и статичностью общественных отношений, придали этому выступлению небывалый вес и экстремистский характер запоздалой реакции: немецкий гром, наконец, достиг цели. В его раскатах потонула отчаянная попытка отрицания реальности под знаком ретроспективной утопии.
Однако отрицание действительности во имя радикально идеализированных представлений довольно трудно подавить; оно имеет дело со стихией фантазии и дерзостью мысли. Политическая проблематика тут налицо. Но тем, что такое он был, немецкий дух не в последнюю очередь обязан своей позицией отказа от реальности, и вопреки бытующему мнению, не все его развитие тупо ведёт только к Освенциму.