Глава II НА ПУТИ К ФЮРЕРСКОМУ ГОСУДАРСТВУ

Глава II

НА ПУТИ К ФЮРЕРСКОМУ ГОСУДАРСТВУ

Я стал рейхсканцлером не для того, чтобы действовать вразрез с тем, что я проповедовал 14 лет.

Адольф Гитлер, 1 ноября 1933 года.

Гитлер и власть. — «Я не диктатор!» — Революция на тормозах. — Ориентация нации. — Антиеврейский бойкот 1 апреля. — Национальное братание. — Культурная унификация. — Интеллигенты. — Социальная мобилизация. — Прагматический отказ от программы. — Преодоление экономического кризиса. — Рабочие. — Первые внешнеполитические шаги. — Удар по Лиге наций. — «Справедливость на стороне Германии!» — Договор с Польшей. — Умение Гитлера вести переговоры. — Никчёмность и гениальность. — Вынужденное примирение.

Переход от первой фазы процесса завоевания власти ко второй прошёл без каких-либо заминок, без колебаний и без проявлений тактической нерешительности. Едва только летом 1933 года завершилось разрушение демократического правового государства, как началась переплавка осколков в управляемое единство тоталитарного фюрерского государства. «Власть у нас. Сегодня никто не может оказать нам сопротивление. Но мы должны воспитать немца для этого государства. Предстоит гигантская работа», — заявил Гитлер 9 июля на встрече с СА, характеризуя задачи на будущее[451].

Дело в том, что Гитлер никогда не хотел утверждения одного только господства насилия. Суть и мотивы его феномена не объяснить только одной жаждой власти, и как объект изучения современных форм тирании его трудно постичь. Конечно, власть, её почти неограниченное, неподотчетное использование значили для него много, но он никогда не довольствовался этим. Ни на миг не ослабевавшее упорство, с которым он завоёвывал её, расширял, использовал и в конце концов израсходовал, — весомое свидетельство того, что он был рождён быть не просто тираном. Он был зациклен на своей миссии отразить смертельную угрозу Европе и арийской расе и хотел создать с этой целью «непоколебимую мировую империю». Анализ истории, в особенности современной эпохи, показал ему, что для этого требуются не только материальные средства власти — лишь великая «революция, сопоставимая с русской» может развить огромную динамику, отвечающую этой цели.

Как всегда, он и эту задачу осмысливал прежде всего в категориях психологии и пропаганды. Только в этот период — позже мы с такой ситуацией никогда не встретимся — он чувствовал свою зависимость от толпы и следил за каждой её реакцией с прямо-таки боязливой озабоченностью. Он боялся непостоянства настроений не только как сын и выразитель демократической эпохи, но и в силу своей индивидуальной потребности в восторженном одобрении. «Я не диктатор и никогда не буду диктатором», — сказал он как-то, пренебрежительно добавив, что «став диктатором, может править любой фигляр». Хотя он отменил принцип голосования, но от этого отнюдь не стал свободным; если внимательно вдуматься, то господства по произволу лидера вообще нет, а есть лишь различные способы формирования «общей воли»: «Национал-социализм всерьёз реализует демократию, которая выродилась в условиях парламентаризма, — заявил он. — Мы выбросили на помойку устаревшие институты именно потому, что они больше не служили поддержанию плодотворных отношений с нацией в её совокупности, а приводили к болтовне, к наглому обману». То же самое имел в виду и Геббельс, который заметил, что в век политизации масс народами нельзя править, «вводя чрезвычайное положение и комендантский час с девяти часов вечера»: или даёшь им идеал, предмет для их фантазии и привязанности, или они пойдут своей дорогой[452]. Наука того времени говорила о «демократическом цезаризме».

Этой политической практике соответствовала установка на то, чтобы не оставлять психологическую обработку и мобилизацию нации на волю случая или каприза и уж тем более не ставить в зависимость от суждений критически настроенных людей, а превратить её в результат последовательного, тоталитарного пронизывания всех общественных структур плотной системой надзора, регламентации и управления, которая, с одной стороны, нацелена на то, чтобы «обрабатывать людей до тех пор, тока они не окажутся в полной нашей власти», а, с другой, охватывать каждую социальную область, проникая и в частную сферу: «Необходимо создать структуры, в которых будет проходить вся жизнь индивида. Любая деятельность и потребность каждого отдельного человека будет регулироваться партией, представляющей всю общность. Не будет больше никакой „самодеятельности“, не будет никаких свободных пространств, где индивидуум принадлежал бы сам себе… Время личного счастья кончилось»[453].

Правда, свои представления о тотальном господстве Гитлер осуществил не «в один заход». Его тактическое умение состояло не в последнюю очередь в уверенном чутьё необходимого темпа, в бурный период начала 1933 года он не раз опасался, что контроль за развитием событий выскользнет у него из рук: «Довольно многие революции удавались на первых этапах, в момент первого натиска, но было меньше таких, которые, удачно начавшись, не позволяли себя заглушить и остановить», — заявил он в одной из речей тех дней, сдерживая нетерпение своих приверженцев[454]. В отличие от своих сторонников он не поддавался головокружению от успехов и не утрачивал ни на: мгновение способности подчинять сиюминутные аффекты далеко идущим целям власти. Он энергично сопротивлялся попыткам продолжить революционный захват госаппарата после фактического завоевания власти. Его сильно развитое чувство успеха подсказывало ему проявить сдержанность.

Руководители ведомств теневого государства, которое создала партия в годы ожидания, поэтому не сразу получили государственные посты. На этом этапе это удалось только Геббельсу, Дарре и отчасти Гиммлеру, в то время как Розенберг, например, тщеславие которого было направлено на МИД, и Эрнст Рем потерпели неудачу.

Отказ Гитлера отдать государство партии как бы в виде добычи был обоснован двумя моментами. С одной стороны, только таким способом можно было пробудить то чувство примирения внутри нации, которое имело решающее значение для построения полностью) сплочённого государства. Летом 1933 года Гитлер все вновь и вновь предупреждал своих сторонников о необходимости «настроиться на работу в течение многих лет и оперировать большими отрезками времени»; не будет никакого толка, если по-доктринерски суетливо «искать, что бы ещё революционизировать», теории ничего не значат — надо быть «умным и осторожным»[455].

С другой стороны, он был достаточно осмотрителен, чтобы расценивать государство как инструмент для удержания в повиновении той партии, вождём которой он был. Точно так же, как он постоянно создавал конкурирующие институты и подогревал соперничество в НСДАП, чтобы стоя над спорами и ссорами, ещё надёжнее утвердить своё всемогущество, он использовал теперь государственные инстанции, чтобы сделать ещё более запутанной и многообразной макиавеллистскую игру обеспечения господства, со временем даже увеличив число этих звеньев.

Например, только в его личном распоряжении находились две, а после смерти Гинденбурга даже три канцелярии: имперская канцелярия во главе с доктором Ламмерсом, канцелярия фюрера и наконец президентская канцелярия во главе со статс-секретарём Майснером, работавшим там ещё со времён Эберта и Гинденбурга. Внешняя политика, воспитание, печать, искусство, экономика — все они были полем битвы за влияние трех или четырех конкурирующих инстанций, эта малая война за полномочия, отзвуки которой были слышны ещё в последние дни режима, распространялась и вниз — вплоть до самых нижних уровней: один руководитель жаловался как-то на бои за делёж полномочий даже при организации праздника солнцестояния[456]. В 1942 году в рейхе существовало целых 58 высших властных инстанций, которые командовали вдоль и поперёк, дрались за права и лидерство, предъявляли свои полномочия; есть некоторые основания для того, чтобы охарактеризовать третий рейх как авторитарно управляемую анархию. Министры, комиссары, чрезвычайные уполномоченные, руководители администраций, наместники, губернаторы и т. д. с зачастую сознательно неясно сформулированными задачами создавали клубок полномочий, распутать который было невозможно, единственно только сам Гитлер с как бы габсбургским искусством управления разбирался в нём, поддерживал баланс и заправлял им.

В этом ведомственном хаосе следует также искать причину того, что режим столь экстремально был «завязан» на персоне Гитлера и до конца войны знавал схватки не по идеологическим вопросам, а только борьбу за проявления благосклонности фюрера, которая, правда, по своей ожесточённости и разрушительности была похлеще споров ортодоксов. Вступая самым резким образом в противоречие с популярным воззрением, согласно которому авторитарные системы выгодно отличаются решительностью и энергичностью в реализации принятых решений, надо отметить, что от других форм государственной организации их отличает как раз большая предрасположенность к хаосу; все рассуждения о строжайшем порядке представляли собой не в последнюю очередь попытку скрыть путаницу, мотивированную соображениями техники господства, за грандиозными фасадами. Когда один из руководителей СС Вальтер Шелленберг во время войны пожаловался на практику дублирующих друг друга приказов и бессмысленное соперничество ведомств, Гитлер одёрнул его, напомнив о теории борьбы за жизнь: «Надо сделать так, чтобы люди тёрлись друг о друга, от трения возникает тепло, а тепло — это энергия». Гитлер, однако, умолчал о том, что та энергия, о которой он говорил, тратилась впустую, что она была с точки зрения господства нейтрализующей силой, не представлявшей собой угрозы. Начиная с 1933 года он перестал проводить заседания кабинета, конечно, и по той причине, что их коллегиальный дух противоречил принципу борьбы между собой. Когда Ламмерс захотел время от времени приглашать коллег-министров к себе по вечерам, выпить пива, Гитлер запретил ему это. Не без оснований этот стиль руководства характеризовали как «институциональный дарвинизм», а распространённое представление о его более высокой эффективности — жизненно необходимой для их существования «ложью во спасение» всех авторитарных систем[457].

Тот факт, что Гитлер не отдал государство просто как добычу, вызвал большое недовольство среди его сторонников. Несмотря на наличие всех идеологических стимулов нельзя упускать из виду ту элементарную ударную материальную силу, которая лежала в основе захвата власти. Свыше шести миллионов безработных создавали источник огромной социальной энергии — неудовлетворённой тяги к работе, к добыче и ожидания карьеры. Революционная волна вынесла в парламенты и ратуши, а затем и за чиновничьи столы слой функционеров; теперь те, кому ничего не досталось, рвались под воздействием антикапиталистических настроений прошлых лет в более обширную и богатую сферу торговли и промышленности, «старые борцы» хотели стать директорами, президентами палат, членами наблюдательных советов или просто — при помощи насилия и шантажа — совладельцами.

Их мощная воля к завоеванию придавала событиям, в которых всё остальное заглушалось воплями об единении, однозначно революционные черты. Курт В. Людекке рассказывает о тех временах, как один из таких изголодавшихся по власти и начальственному креслу партийных функционеров приветствовал его в только что занятом служебном кабинете: «Привет, Людекке! Ух, как здорово! Я — начальник!». На другом конце этого социального спектра описанный Германом Раушнингом взрыв отчаяния одного партийца, который в страхе от того, что его опять обойдут, кричал ему: «Я не хочу назад на дно! Это вы, наверное, можете ждать. Над вами не капает! А я без работы! Пока появится новая такая возможность выбиться, я стану преступником. Я выйду в люди, чего бы это не стоило. Другого такого случая у нас не будет!»[458]

Но предпосылкой для второй стадии захвата власти было укрощение этой радикальной, неконтролируемой энергии. В трех больших речах-предупреждениях, с которыми он выступил в начале июля, Гитлер, как уже в марте, во время «восстания СА», продемонстрировал стремление притормозить революционный порыв, теперь-де всё зависит от того, удастся ли «перевести вырвавшийся на свободу поток революции в надёжное русло эволюции»[459]; в то же время он старался придавать ему все новые и новые поступательные импульсы. Ибо столь же опасным как авантюристическая безудержность было превращение сложившихся отношений в неподвижную массу, будь то по причине преувеличенной боязни революции, будь то из-за естественной малоподвижности многомиллионной партии, задыхающейся под наплывом все новых толп вступающих в неё. Призывая своих сторонников к дисциплине, Гитлер в то же время был озабочен тенденцией к «обуржуазиванию»; он дал указание остановить с 1 мая 1933 года приём новых членов после того, как более полутора миллионов влившихся в партию за три месяца оттеснили 850 тысяч старых партийцев на позицию меньшинства. Считаясь с внешним окружением, он приказывал с треском выгонять из партии и отправлять в концлагеря партийцев, позволявших себе неправомочное вмешательство в торговых палатах и на промышленных предприятиях[460]; но в тесном кругу своих приближённых он оправдывал рвачество как революционный стимул и говорил о «преднамеренной коррупции». Буржуазные круги упрекали-де его в том, что он устраивает сфабрикованные процессы против прежних властителей, обвиняя их в коррупции, в то время как его собственные люди набивают карманы: «Я отвечал этим простакам, — возмущался он по свидетельству очевидца, — не могут ли они сказать мне, как мне ещё выполнить оправданные желания моих товарищей по партии получить возмещение за нечеловеческие годы их борьбы. Я спросил их, будет ли им приятнее, если я выпущу на улицу моих штурмовиков. Я ещё могу сделать это. Меня бы это устроило. Да и для всего народа было бы здоровее, если бы пару недель подряд была по-настоящему кровавая революция. Жалея и их буржуазное спокойствие, я отказался от такого варианта. Но я ещё могу это наверстать!… Когда мы делаем Германию великой, у нас есть право подумать и о себе».

Преследуя эту двойную тактическую цель: и сохранить динамизм революции и стабилизировать её, и обуздать, и продвинуть её вперёд, Гитлер придерживался и на этой фазе своих испытанных максим психологии власти. Только взбудораженное, находящееся в постоянном волнении сознание можно было подчинить себе, взять под свой контроль: «Я могу вести массу, только вырвав её из состояния апатии. Управлению поддаётся только фанатизированная масса. Апатичная, тупая масса — величайшая опасность для всякого общества», — заявил он[461].

Это стремление пробудить массы, чтобы «получить возможность превратить их в своё орудие», теперь вышло на самый передний план. Уже нагнетание страха, марши, митинги и сбор средств, формулы пробуждения и воскрешения, культ фюрера, короче говоря, изобретательно скомпонованное сочетание обманных трюков и террора были началом обработки нации в духе единой схемы мыслей и чувств. Характерно, что вместе с успехом опять стали проявляться давно оттеснённые на задний план основные идеологические постулаты; с яростью, напоминавшей ранние годы борьбы, вновь набросились на долгое время почти забытую фигуру еврея, как воплощение зла и демагогическое средство отвлечения внимания, ощущений недовольства.

Уже в марте имели место первые антисемитские бесчинства отрядов СА. Но они вызвали за границей столь резкий протест, что Геббельс и Юлиус Штрайхер настойчиво просили Гитлера открыто усилить давление и заставить критику замолчать. Гитлер не принял первоначальное предложение выпустить своих сторонников на карнавал террора против всех еврейских предприятий, предпринимателей, адвокатов и чиновников, но его удалось уговорить дать добро на однодневный бойкот.

В субботу 1 апреля, у дверей еврейских магазинов и контор стояли группы вооружённых эсэсовцев и призывали посетителей или клиентов не входить в них. На витрины были приклеены плакаты с призывами к бойкоту или ругательствами: «Немцы, не покупайте у евреев!» или «Евреев вон!» Но тут осуждаемая любовь нации к порядку единственный раз обратилась против режима. Акция, продемонстрировавшая столько произвола и противозаконного самоуправства, не дала ожидаемого эффекта: население, как говорилось в более позднем докладе о его настроениях на западе Германии, «часто проявляет склонность к тому, чтобы жалеть евреев… оборот еврейских магазинов, особенно в сельской местности, нисколько не сократился»[462]. Вопреки угрозам бойкот больше не возобновлялся. В своей отразившей чувства разочарования речи Штрайхер дал понять, что режим отступил перед мировым еврейством, в то время как Геббельс приоткрыл на миг дверь в будущее, предвещая новый удар, причём такой, «что он уничтожит немецкое еврейство… Пусть никто не сомневается в нашей решимости»[463].

Законодательные меры, первые из которых были приняты уже несколько дней спустя, без особого шума вытеснили евреев из общественной жизни, с их социальных, а вскоре и деловых позиций. Уже примерно годом позже были удалены со своих прежних мест несколько сотен евреев — преподавателей вузов, около 10 тысяч врачей, адвокатов, чиновников и почти 2 тысячи музыкантов и работников театра; примерно 60 тысяч человек искали под воздействием первой волны притеснений убежище в странах Европы, большинство из которых не очень охотно принимало их.

То, что на самовосхваляющем жаргоне режима превозносилось как «чудо немецкого единения», означало не только постоянное размежевание между подлинной нацией и как бы нежелательной нацией марксистов и евреев, но «в гораздо большей степени непрерывную тягу к аплодирующей нации». Как раз неудача с бойкотом показала Гитлеру, как ещё далека общественность от его взглядов на то, в ком надо видеть корень зла. Если 1 апреля должно было сплотить весь народ в порыве отрицания, то 1 мая, когда чествовали рабочих, или 1 октября, когда славили крестьян, должны были быть днями сплочения на позитивной основе:

«Когда стало темнеть, — так описывает один из почётных гостей-дипломатов французский посол Андре Франсуа-Понсе вечернее завершающее мероприятие 1 мая на Темпельхоферфельд в столице, — по улицам Берлина потянулись шагающие в ногу плотные колонны, красивым строем с транспарантами впереди, играют дудочники, оркестры, так колонны идут к месту общего сбора; ну просто выход на сцену корпораций в „Майстерзингерах“! Все занимают отведённые им места на огромном поле… Отливающее красным море знамён завершает второй план картины. Словно нос корабля впереди возвышается трибуна, на которой установлено множество микрофонов, внизу её колышется людское море: шеренги частей рейхсвера, за ними миллион мужчин СА и СС наблюдают за строгим порядком на этом огромном мероприятии. Один за другим появляются нацистские вожди, которых толпа живо приветствует. На трибуну поднимаются баварские крестьяне, горняки, рыбаки в своём профессиональном одеянии, австрийские делегации, делегации из Саара и Данцига. Они — почётные гости рейха. Все дышит хорошим, весёлым настроением, всеобщей радостью, ничто не напоминает о принуждении…

В восемь часов оживление: приехал Гитлер, он стоит в своей машине с вытянутой вверх рукой, лицо застывшее, несколько судорожно напряжённое.

Его приветствуют продолжительными криками, вырывающимися из тысяч глоток. Тем временем опустилась ночь. Вспыхивают прожекторы, расставленные с большим интервалом, так что между их голубоватыми лучами лежит темнота. Море людей, из которого луч прожектора то тут, то там выхватывает движущиеся группы; своеобразная картина — эта движущаяся толпа, которую видишь в свете прожекторов и угадываешь в темноте.

После нескольких вступительных слов Геббельса на трибуну поднимается Гитлер. Прожекторы гаснут — за исключением тех, которые высвечивают фюрера, кажется, что он стоит над колыханием масс как в сказочном корабле. Воцаряется тишина, как в церкви. Говорит Гитлер»[464].

Гениальность режима по части массовых мероприятий, ночная феерия мундиров, игры света и музыкальных ритмов, знамён и разноцветных рассыпающихся фейерверков производили впечатление «действительно прекрасного, чудесного праздника» не только на иностранных гостей на трибуне, которые ощущали «дуновение примирения и единения над третьим рейхом», гораздо сильнее такие картины потрясали, естественно, самих немцев, Уже в первой половине дня в Берлине прошли манифестации, на которых в одних рядах шло полтора миллиона человек, представителей всех слоёв: рабочие, чиновники, ремесленники, профессора, звезды кино, служащие. На эту картину ссылался Гитлер, провозглашая вечером программный тезис о конце всяческих классовых различий и возникновении народной общности всех, «кто трудится руками и головой»; закончил он опять, как это часто бывало в то время, На выспренно-набожной ноте: «Мы хотим трудиться, по-братски ладить друг с другом, сообща бороться, чтобы настал час, когда мы сможем предстать перед ним и попросить: Господи, ты видишь, мы изменились, немецкий народ перестал быть народом бесчестия, позора, самобичевания, малодушия и маловерия, нет, Господи, немецкий народ опять окреп духом, стал силён волей, упорством, умением приносить все жертвы, Господи, мы не свернём с твоей стези, благослови теперь нашу борьбу»[465].

Эти религиозные обращения и призывы к единству, вообще литургическое волшебство празднеств не могли не оказать своего воздействия и вернули многим утраченное чувство сплочения и коллективного товарищества; сочетание церковной службы и народного увеселения было как раз в силу казалось бы неполитического характера достаточно обширным «общим знаменателем» для большинства. Тот, кто делит людей весны 1933 на победителей и побеждённых, совершает бесспорно ошибку интеллектуального упрощения, к которому толкают более поздние чудовищные черты режима; во многих, как верно заметил Голо Манн, чувство победы и поражения, триумфа, неуверенности, страха и стыда жили друг рядом с другом и боролись между собой[466], но в дни, как этот, в состоянии грандиозного опьянения массовых праздников люди чувствовали, что на их глазах вершится история, их охватывали воспоминания о далёком, но незабытом чувстве единства в августовские дни 1914 года: люди словно преобразились под воздействием внезапного чувства — галлюцинации братства. Позднее в памяти нации этим месяцам суждено жить как трудноуловимой смеси ощущений возбуждения, реющих знамён, весны, преображения и начала взлёта к новому величию, однозначного мотива которого никто бы назвать тогда не смог. Скорее всего, тут ещё трудно поддающаяся анализу способность Гитлера создавать приподнятое историческое настроение заставила многих отречься от своих прежних убеждений. Его выступление по случаю 1 мая не содержало ни конкретной программы создания рабочих мест, ни ожидавшихся принципиальных заявлений о национальном социализме или экономическом восстановлении, и всё же оно внушало сознание величия и исторической значимости. В этом контексте своё место было и у сопутствующих актов террора; Они придавали событиям характер исключительной, судьбоносной серьёзности, и многие воспринимали свои укоры совести как нечто мелочное, не подобающее рангу происходящего.

Поэтому, когда один из представителей интеллектуальной элиты страны писал, вспоминая майский праздник, что труд стал, наконец, освободившись от печати пролетарских страданий, основой нового восприятия себя как части общности и что была «заново провозглашена часть прав человека», то это было не единичным проявлением восторга, а вполне определённым выражением преобладавшего тогда ощущения судьбоносности момента[467]. Днём позже, правда, вероломная акция против профсоюзов опять продемонстрировала другую сторону испытанной двойной тактики. Аналогичным образом 10 мая, в то время, как возглавляемый «человеком искусства-политиком» Адольфом Гитлером режим подогревал надежды на «золотой век» искусств, был сделан грубый жест открытой вражды к духовности: под звуки «патриотических мелодий», исполняемых оркестрами СА и СС, на площадях университетских городов было сожжено около двадцати тысяч «ненемецких книг», обрамлением этой акции служили факельные шествия и так называемые скандирования-заклинания огня.

По части тактики захват власти неизменно проводился с почти механически бездушной, но тем не менее безотказно действовавшей последовательностью средств одурманивания и нажима, а именно эта комбинация расчистила после 12 лет парламентского «междуцарствия» путь тому ощущению, что в Германии наконец появилось руководство и праздники: это был хорошо знакомый политический стиль государства с всевластными правителями наверху и исполнителями внизу, его традициями смог воспользоваться новый режим.

Поначалу часто случайные мероприятия по психологической обработке нации в нужном направлении были скоро приведены в систему, произошло твёрдое разграничение компетенций.

Наибольшее влияние в скрыто протекавшей борьбе завоевал на этой фазе Йозеф Геббельс, министерство которого с семью управлениями (пропаганда, радио, печать, кино, театр, музыка и изобразительное искусство) наиболее действенно осуществило притязания режима на тотальную регламентацию духовной и культурной сферы. Структуре министерства соответствовало незамедлительно начавшееся формирование имперской палаты культуры, которая в свою очередь, семью отдельными палатами охватывала всех занятых в сфере искусства и публицистики: архитектора равно как и торговца предметами искусства, художников, театральных декораторов, а также и осветителя, и продавца газет; всех их, открыто заявил Геббельс, новое государство хочет избавить от «чувства безутешной пустоты», отказ в приёме или исключение из этой организации надзора за культурой и её политизацией были равнозначны запрету заниматься своей профессией. И уже скоро полиция стала разбирать многочисленные доносы, выслеживать работы запрещённых деятелей искусства и контролировать соблюдение вынесенных постановлений о запрете на работу. В декабре 1933 года свыше тысячи книг или произведений искусства вообще подверглось запрету, не менее чем двадцать одной, отчасти конкурирующей инстанцией, годом позже эта судьба постигла уже свыше 4 тысяч публикаций. Революция нигде не останавливается, заявил Геббельс в одной из своих «основополагающих речей», посвящённых культуре, главное дело — чтобы «на место отдельного человека и его обожествления теперь встал народ и его обожествление. В центре всего стоит народ… У работника искусства есть, пожалуй, право считать себя вне политики в то время, когда политика сводится лишь к крикливым схваткам диадохов[468] между парламентскими партиями. Но в тот момент, когда политика пишет народную драму, когда крушат прежний мир, когда исчезают старые ценности и возникают новые — в этот момент деятель искусства не может сказать: «Меня это не касается». Это его ещё как касается»[469] Будучи имперским руководителем пропаганды НСДАП, Геббельс одновременно покрыл страну плотной сетью системы имперских управлений пропаганды, число которых было в конце концов доведено до 41, несколькими годами позже они были повышены до статуса имперских ведомств.

Уже весной 1933 года была в основном завершена унификация радио как в кадровом, так и организационном отношении. Из насчитывавшихся в Германии примерно трех тысяч газет большое число прежде всего местных изданий было устранено при помощи экономического давления или борьбы за подписчиков, в которой были пущены в ход все средства государства; другие были конфискованы, лишь некоторые из крупных газет, использование престижа которых сулило определённую выгоду, продолжали выходить и продержались, как например, «Франкфуртер цайтунг», до периода войны; но рамки, в пределах которых им дозволялось писать, были резко сужены уже в начальной фазе захвата власти, железный принцип жёстких указаний свыше, навязывания официальных формулировок, которые, как правило, устанавливались на ежедневной имперской пресс-конференции, обеспечивал политическую регламентацию и сводил свободу печати к намёкам между строк. Вместе с тем одновременно Геббельс поощрял все различия в формальном и стилистическом отношении и вообще старался смягчить и скрыть государственную монополию на мнения журналистским многообразием. Печать, как и вообще культура, в соответствии с выданным им девизом, должна была быть «едина в воле и многообразна по выражениям воли»[470].

В целом можно отметить, что и в культурной сфере унификация проходила без протестов, без признаков действенного сопротивления. Только протестантская церковь смогла, хотя и ценой раскола, дать отпор открытому захвату власти, в то время как воля к отпору у католической церкви, епископы которой поначалу нападали на национал-социализм в резких заявлениях о борьбе с ним и официально осуждали его, потеряла почву под ногами в результате начатых Гитлером переговоров о конкордате со всеми их обещаниями и мнимыми уступками, прежде чем она нашла в себе силы выступить с запоздалым сопротивлением, которое тормозилось слишком многими тактическими ограничениями. При этом псевдохристианское святошество режима оказало воздействие на представителей обеих конфессий, и сам Гитлер умел, постоянно взывая к Всевышнему или «провидению», создать впечатление человека с богобоязненным складом ума.

Готовность к сопротивлению ослаблялась ещё и тем, что часть национал-социалистических постулатов, начиная от борьбы с «безбожным марксизмом», «вольнодумством» и «упадком нравов» и вплоть до вердикта «искусству вырождения», была вполне знакома многим верующим, поскольку пёстрая национал-социалистическая идеология в известном плане была «сама производным христианских убеждений и частью настроений и идеологий, которые сформулировались в христианской общинной жизни в противостоянии с непонятным или вызывающим неприятие окружающим миром и современным развитием»[471].

И в университетах проявилась лишь слабая воля к самоутверждению, которая вскоре погасла в результате апробированного взаимодействия «спонтанных» выражений воли низов с последующим административным актом сверху, но в целом режим так быстро и легко «скрутил» интеллектуалов, профессоров, деятелей искусства и писателей, что возникают сомнения в справедливости распространённого тезиса, согласно которому самыми слабыми звеньями перед лицом натиска национал-социализма оказались высший офицерский корпус или крупная промышленность. В течение нескольких месяцев на добившийся признания и обхаживающий обладателей звучных имён режим изливался непрестанный дождь заверений в лояльности без всяких на то усилий со стороны новой власти.

Уже в начале марта и затем в мае несколько сотен вузовских преподавателей всех специальностей публично заявили о поддержке Гитлера и нового правительства, под «клятвой верности немецких поэтов народному канцлеру Адольфу Гитлеру» стояли такие имена, как Биндинг, Хальбе, фон Мало, Понтен и фон Шольц, другое обращение было подписано такими авторитетнейшими учёными, как Пиндер, Зауэрбрух и Хайдеггер.

Параллельно с этим было множество индивидуальных выражений одобрения. Герхард Гауптман, которого Геббельс целые годы издевательски титуловал «профсоюзным Гёте», выступил со статьёй, заголовок которой был придуман редакцией, но тем не менее отражал его позицию: «Я говорю „Да!“ Ханс Фридрих Блунк свёл ожидания, связанные с началом новой эры, к формуле: „Смирение перед богом, честь рейху, расцвет искусств“, в то время как историк литературы Эрнст Бертрам сочинил „заклинание огня“ для того акта сожжения книг, где нашли свой конец произведения его друга Томаса Манна: „Отбросьте, что вас смущает /Прокляните, что вас соблазняет, /Что возникло без чистой воли!/ В огонь то, что вам угрожает!“ Даже Теодор В. Адорно находил в положенном на музыку цикле стихов Бальдура фон Шираха „сильнейшее воздействие“, провозглашённого Геббельсом „романтического реализма“[472].

А тем временем только за первые недели новой власти страну покинули 250 известных учёных, другие подвергались частым притеснениям, запретам на профессию или издевательским административным придиркам. Представителям питавшего амбиции в области культуры режима скоро пришлось признать, что первое «лето искусств» в Германии являет собой скорее картину поля битвы, чем зреющего урожая[473].

Начиная с августа 1933 года серией уведомлений сообщалось, что имперский министр внутренних дел лишил гражданства многих деятелей искусства, писателей и учёных, в том числе Лиона Фейхтвангера, Альфреда Керра, Генриха и Томаса Маннов, Анну Зегерс, Теодора Пливье и Альберта Эйнштейна. Но оставшиеся, «не ломаясь», заняли освободившиеся места в академиях и на праздничных банкетах, стыдливо делая вид, что не замечают трагедию изгнанных и запрещённых. К кому бы режим не обращался — все шли служить ему: Рихард Штраус, Вильгельм Фуртвенглер, Вернер Краус, Густав Грюндгенс — конечно, не все из слабости или приспособленчества, может быть, их увлекли за собой порыв захвата власти, чувство национального подъёма, которое пробуждало почти непреодолимую потребность встать в строй со всеми, самому «унифицировать» себя. Другими руководило намерение укрепить позитивные силы в «великом народном движении, устремлённом к возвышенным идеалам» национал-социализма, взять под свою мудрую опеку честных, но примитивных нацистских драчунов, сублимировать их первобытную энергию, придать утончённость «преследующим самые добрые намерения, но ещё сырым идеалам „человека из народа“ Адольфа Гитлера» и таким способом «показать впервые самим национал-социалистам», что действительно кроется в их тёмном порыве, и тем самым создать возможность возникновения «более совершенного» национал-социализма»[474]. Часто встречающаяся в революционную эпоху надежда, что удастся предотвратить худший вариант, причудливо сочеталась с представлением, согласно которому великая сцена национального братания даёт неповторимый шанс внести духовность в «грязную политику». Гораздо вероятнее, что именно в таких интеллектуальных иллюзиях, а не в трусости и приспособленчестве, которые тоже были распространены, заключается специфическая немецкая преемственность национал-социализма.

Но наше понимание происшедшего будет не полным, если мы не примем во внимание доминирующее ощущение эпохального поворота. Никогда не закрывавшийся вопрос о корнях успеха откровенно антидуховного гитлеровского движения находит ответ в среде писателей, профессоров и интеллектуалов не в последнюю очередь в антидуховной тенденции самой эпохи.

Над временем властвовало широкое антирационалистическое настроение, которое противопоставляло духу как «самой неплодотворной из всех иллюзий» «исконные силы жизни» и предвещало конец господству разума. В Германии его прежде всего порождала реальная действительность республики, которая своей трезвостью и эмоциональной скудостью, казалось, с предельной ясностью подтверждала несостоятельность рациональных принципов. Даже Макс Шелер истолковал в докладе 20-х годов иррациональные движения времени как процесс «оздоровления», «систематичный бунт инстинктов в человеке нового века против утрированной интеллектуальности наших отцов», отмежевавшись, правда, от тех, кто пренебрежительно относится к духу[475]; как политический прорыв в ходе этого процесса и понимали в основном победу гитлеровского движения — как самое последовательное осуществление в политическом пространстве склонностей к бегству в псевдорелигию, ненависти к цивилизации и «отвращения к мудрствованиям познания». Именно этим национал-социализм оказывал соблазнительное воздействие на многих интеллектуалов в изолированности своего книжного мира, жаждавших братания с массами, приобщения к их жизненной силе, целостности и исторической действенности.

Слабостью было также антипросвещенческое настроение времени, а склонность к нему — общеевропейским явлением. В то время, как обладавший сильным национальным чувством консервативный писатель Эдгар Юнг заявил о своём «уважении к примитивности народного движения, к боевой силе победивших гауляйтеров и штурмфюреров», не кто иной, как Поль Валери находил «очаровательным, что нацисты так беспредельно презирают духовность»[476]. В наиболее впечатляющем виде весь набор мотивов — заблуждений, надежд, самоискушений — предстаёт в знаменитом письме поэта Готфрида Бенна, адресованном эмигрировавшему Клаусу Манну:

«Я по сокровенно личным мотивам за новое государство, ибо это мой народ прокладывает здесь себе путь вперёд. Да кто я такой, чтобы держаться особняком, разве я знаю, как можно было бы сделать лучше? — Нет! Я могу пытаться направить его в меру своих сил туда, куда бы мне хотелось, чтобы он шёл, но если мне это не удастся — он останется моим народом. Народ — это так много! Моим духовным и экономическим существованием, моим языком, моей жизнью, моими человеческими связями, всей суммой отложившегося в моём мозгу я обязан в первую очередь этому народу. Этому народу принадлежали предки, в этот народ вольются дети. Поскольку я вырос в деревне, среди стад, я ещё знаю, что такое Родина.

Большой город, индустриализм, интеллектуализм, все тени, которые бросает век на мои мысли, все силы столетия, которым я даю отпор моим творчеством — бывают моменты, когда вся эта мучительная жизнь исчезает и остаются только равнина, простор, времена года, земля, простое слово — народ»[477].

Такие высказывания показывают, сколь слабо отражает суть национал-социализма и его специфической и соблазнительной силы критика его идеологической бедности: тот факт, что по сравнению с абстрактными системами левых он мог не слишком много — лишь тепло коллектива: толпы народа, разгорячённые лица, крики одобрения; поднятые в приветствии руки[478], делал национал-социализм привлекательным для интеллектуальности, которая давно была в отчаянии от себя самой и из всех теоретических споров эпохи вынесла то убеждение, что при помощи «мыслей уже больше не приблизиться к пониманию вещей»: именно потребность в бегстве от идей, понятий и систем к какой-нибудь простой, несложной принадлежности дала национал-социализму так много перебежчиков.

Эту потребность в принадлежности национал-социализм стремился удовлетворить при помощи множества все новых и новых социальных форм общения: одна из основных идей Гитлера, усвоенных им в социальной заброшенности его молодости, состояла в том, что человек хочет быть частицей чего-то целого. Было бы заблуждением видеть только элемент принуждения в многочисленных партийных структурах, в политизированных профессиональных объединениях, палатах, ведомствах, союзах, которые теперь заполонили всю страну.

Практика, при которой каждый отдельный человек в любом возрасте, при любом занятии, даже в часы досуга и развлечения был «охвачен», и его личным делом оставался только сон, как это порой заявлял Роберт Лей, отвечала распространённой тяге к социальному участию. Когда Гитлер регулярно заверял, что он всегда требовал от своих сторонников только жертв, он не преувеличивал; он действительно открыл забытую истину, что люди испытывают потребность быть встроенными в общую систему, что есть желание «слиться» и что возможность самопожертвования для сознания широкой массы часто больше значит, чем интеллектуальное пространство свободы.

Одно из самых примечательных свершений Гитлера — это то, что он сумел преобразовать в целенаправленную общественную энергию все пробуждённые той весной смутные порывы. Тон, который он избрал: «Бросим вызов самим себе!», вызывал энтузиазм народа, замученного безработицей, нуждой и голодом, и почти идеалистическое стремление отдать себя общему делу. Никто не смог бы так убедительно сказать народу: «Замечательно жить в такое время, которое ставит перед людьми великие задачи». Его ненасытная жажда контакта с общественностью вылилась в беспрерывную вереницу поездок и речей, и хотя по сути дела ничего не происходило, все тем не менее преображалось. «Слова, — сказал Эрнст Рем, неверяще и удивлённо глядя на Гитлера, — ничего кроме слов, и всё же миллионы сердец за него — просто фантастика»[479].

Бесконечными церемониями заложения Первого камня и Первой лопаты вырытой земли на развернувшихся стройках он создал своего рода сознание мобилизации, сотнями речей, призывающих взяться за дело, он открывал работы по строительству объектов, которые вскоре, используя военный жаргон режима, разрослись до целых трудовых битв, с триумфом завершаясь победами у конвейера или прорывами на полях.

Поддерживаемый такими штампами как бы военный настрой подхлёстывал волю к жертвам, которая ещё больше подогревалась стимулирующими, порой, правда, доходившими до гротеска лозунгами: вроде такого, например, как «Немецкая женщина опять вяжет!»[480].

Равно как государственные праздники, торжества и парады, эти стилизованные средства были нацелены на то, чтобы сделать новый режим популярным за счёт наглядности.

Артистический темперамент редко где ещё проявлялся с такой ясностью, как в способности переводить абстрактный характер современных политических и общественных взаимосвязей на язык простых образов. Конечно, массы были в политическом отношении в положении младенцев, которых водят на помочах, их права были урезаны или ликвидированы. Но их былая зрелость мало что дала им, они вспоминали о ней с пренебрежением, в то время как непрерывная самореклама Гитлера, его страсть к выпячиванию своего «я» вызывали явное чувство причастности к делам государства. После годов спада многим казалось, что их деятельность опять обретает смысл; труд, каким бы он ни был скромным, возвышался до уровня доблести; и даже можно сказать, что Гитлер, действительно, в какой-то степени распространил то сознание, которого он добивался, говоря о «чести быть гражданином этого рейха, будучи хоть подметальщиком улиц»[481].

Эта способность пробуждать инициативу и веру в свои силы были тем более удивительна, что Гитлер не располагал никакой конкретной программой. На заседании кабинета 15 марта он впервые признал свою дилемму, заявив, что надо направить внимание народа митингами, пышными зрелищами, акциями «на чисто политические дела, потому что с экономическими решениями надо пока подождать», уже в сентябре на открытии работ по строительству участка автострады Франкфурт-Гейдельберг в его речь вкралась обмолвка: теперь необходимо «сперва запустить где-нибудь (!) маховик немецкой экономики большими, монументальными работами»[482].

Вся концепция, — заверял Герман Раушнинг, — «с которой Гитлер взял власть, состояла в безграничной вере в свою способность уж как-нибудь справиться с делами по примитивному, но действенному принципу: надо приказать — и дело пойдёт. Может быть, не очень блестяще, но какое-то время все же продержимся, а там увидим, как быть дальше».

При данных обстоятельствах эта концепция оказалась своего рода волшебной формулой, поскольку она годилась для преодоления господствующего чувства безысходности. И хотя улучшение материального положения стало ощущаться только с 1934 года, концепция производила почти с первых же дней огромное «суггестивное консолидирующее воздействие».

Одновременно она обеспечила Гитлеру значительное поле манёвра, которое позволяло ему приспосабливать свои намерения к меняющимся требованиям, стиль его правления по праву характеризовали как «перманентную импровизацию»[483].

Сколь решительно он настаивал на неизменности партийной программы, столь же велика была его постоянная боязнь тактика «привязать» себя к какой бы то ни было линии. Чтобы полностью развязать себе руки, он сразу же в первые месяцы запретил печати самостоятельно публиковать цитаты из «Майн Кампф». Обосновывалось это тем, что мысли вождя оппозиционной партии могут не совпадать с соображениями главы правительства. Даже воспроизведение одного из 25 пунктов партийной программы было не разрешено по той причине, что в будущем дело не за программами, а за практической работой. «Новый рейхсканцлер пока отказывается дать развёрнутую программу, — отмечалось в одной публикации, отражавшей позицию национал-социалистов, — что вполне понятно с его точки зрения (как говорится в одном берлинском анекдоте: „Партайгеноссе номер один не отвечает“)»[484]. Один из бывших партийных функционеров сделал, опираясь на эти наблюдения, вывод о том, что у Гитлера никогда не было точно определённой цели и тем более стратегического плана, и действительно, кажется, что у него были только видения и необычайная способность ориентироваться в изменяющихся ситуациях, и, благодаря быстрой мощной хватке использовать возникающие из них возможности[485].

Грандиозные фантасмагории, расплывшиеся в эсхатологическом тумане гибели мира и заката рас были в такой же степени его стихией, как упорно, хитроумно, хладнокровно инсценируемые действия в конкретной сиюминутной обстановке — выходило странное сочетание ясновидца и тактика. Промежуточная область всесторонне спланированной и терпеливо проводимой в жизнь политики, пространство истории, оставались ему чужды.