Неудавшаяся «республика» 1730 года

Неудавшаяся «республика» 1730 года

На этот раз казанское губернаторство оказалось вполне реальным, но хлопотным делом. Хлопоты начались еще до выезда к месту: Артемий Петрович вынужден был просить конвой для охраны в дороге — по Оке и Волге свободно разгуливали ватаги разбойников{190}. По благополучном прибытии он занялся планировкой и благоустройством города: с территории кремля были убраны старые деревянные строения и разобраны обветшавшие городские стены, в результате чего застройка посада слилась с окружающими слободами.

Однако из губернаторского дома, стоявшего на месте бывшего ханского дворца, Волынский внимательно следил за событиями в Москве, куда переехал юный государь со своим окружением. Артемий Петрович понимал, что отныне любые кадровые вопросы решаются не только в совете, но и при дворе, где в силу (как тогда выражались, «в кредит») вошли князья Долгоруковы.

Их часто называли «национальной» партией. Но, хотя старшие из князей не жаловали иноземцев, никаких альтернативных программ — и тем более желания восстановить допетровские порядки — они не имели. Для них важнее было подчинить своему влиянию юного государя и оттеснить возможных соперников в борьбе за власть. Новые правители в точности повторяли тактику Меншикова, закончившего свои дни в далеком сибирском Березове. Дочери Алексея Григорьевича были непременными участницами путешествий императора, который к тому же подолгу гостил в подмосковной усадьбе Долгоруковых Горенках. Здесь осенью 1729 года во время своего последнего путешествия четырнадцатилетний Петр II попросил руки дочери хозяина. Помолвка императора и Екатерины Долгоруковой с большой торжественностью прошла 30 ноября 1729 года. В Москве устраивались балы и фейерверки; начались приготовления к царской свадьбе, назначенной на 19 января, съезжались гости. Новую невесту, как и ее предшественницу, приказано было поминать при богослужении; ее брат, обер-камергер Иван Долгоруков, по примеру Меншикова, получил титул князя Римской империи и стал майором гвардии.

Волынский писал отцу и сыну Долгоруковым в конце уходившего года. Алексею Григорьевичу он напоминал, чтобы при раздаче наград и «прочих милостей» по поводу свадьбы императора «и я между прочими для такой радости не лишен был по милости вашего сиятельства в перемене чина»; о «деревнях» он уже просить не осмеливался — «выложил то из головы моей вон», хотя они «и два раза обещаны были». Молодого друга императора он поздравлял с браком «любезнейшей сестры» и выражал надежду, что тот будет «содержать меня в неотъемлемой вашего сиятельства милости и милостивой протекции, почитая в числе истинных и верных, яко есмь»{191}.

Вряд ли эти напоминания имели успех. Однако посреди приготовлений к торжеству в ночь на 19 января 1730 года в московском Лефортовском дворце (он и поныне стоит на берегу Яузы) умер от оспы юный Петр II. Члены Верховного тайного совета той же ночью избрали на царство представительницу старшей линии династии — дочь царя Ивана, вдовствующую курляндскую герцогиню Анну. Но вслед за этим князь Д.М. Голицын предложил собравшимся «воли себе прибавить» и «послать к ее величеству пункты». Так появились на свет «кондиции» (позднее Анна назвала их «коварными письмами как я на престол взошла»), менявшие вековую форму правления.

Совет объявлялся постоянным органом из восьми членов, без согласия которого Анна Иоанновна не имела права назначать наследника, начинать войну, заключать мир и вводить новые налоги, а также производить в чины (военные, морские и статские) выше «полковничья ранга» и «определять» кого-либо к «знатным делам». Императрица должна была принять на себя обязательство «у шляхетства живота, чести и имения без суда не отнимать», единолично «вотчины и деревни не жаловать», «государственные доходы в расходы не употреблять», тем самым отказываясь от традиционных прерогатив самодержца. Завершались «кондиции» указанием на лишение императрицы короны в случае нарушения подписанных ею условий.

Посланцы совета во главе с В.Л. Долгоруковым срочно выехали к Анне в Митаву Вечером 25 января Анна подписала «кондиции»: «Тако по сему обещаю без всякого изъятия содержать». Росчерком пера самодержавная монархия в России стала ограниченной ровно на месяц — с 25 января по 25 февраля 1730 года, до следующего государственного переворота. Большинство подданных об этом так никогда и не узнали; но при ином раскладе политических сил эти ограничения могли бы стать рубежом в нашей истории — шагом к утверждению политических прав и свобод.

Второго февраля министры-«верховники» во главе с князем Дмитрием Голицыным объявили в Кремле о согласии Анны и предъявили «кондиции». Созванные дворяне пришли в смущение — с чего это государыня сама себя «изволила» ограничить? Голицын возражений не допустил, но предложил собравшимся разработать и подать в совет проекты нового государственного устройства, что они и сделали.

Позиции правителей и «шляхетства» вскоре столкнулись. Все проекты так или иначе отражали чаяния служилого сословия: гарантии личной безопасности, отмену закона 1714 года (по нему отцовское имение отходило единственному наследнику), определение сроков дворянской службы, «порядочное произвождение» дворян. Но по принципиальному вопросу о конструкции верховной власти мнение служилой элиты раскололось. Оппозиционный правителям «проект 364-х» (по числу подписавших его лиц) предполагал ликвидацию Верховного тайного совета в его прежнем качестве и составе и создание вместо него «Вышнего правительства» из двадцати одной «персоны». Другое принципиальное положение определяло порядок выборов «Вышнего правительства», Сената, губернаторов и президентов коллегий особым дворянским собранием, где «быть не меньше ста персон».

Короткая и неожиданная политическая «оттепель» в зимней Москве 1730 года была наполнена политическими дебатами. Надолго упрятанные в архив бумаги об обстоятельствах воцарения Анны Иоанновны счастливым для историков образом сохранили не только сами «кондиции», но и составленные в те дни дворянские проекты и планы реформ самого Верховного тайного совета. Но о спорах и столкновении мнений различных «партий» нам известно до обидного мало.

«Здесь дела дивные делаются, — писал из столицы бригадир Иван Михайлович Волынский родственнику в Казань. — По кончине его величества выбрали царевну Анну Ивановну с подписанием пунктов, склонных к вольности, и чтоб быть в правлении государства верховному совету 8 персонам, а в сенате 11-ти; и в оном спорило больше шляхетство, чтобы быть в верховном совете 21 персоне и выбирать оных балотированием, а большие не хотели оного, чтобы по их желанию было 8 персон»{192}. Прибывший из Москвы капитан-командор Иван Козлов смущал казанское общество рассказами о столичных событиях, искренне радуясь: «Теперь у нас прямое правление государства стало порядочное, какого никогда не бывало, и ныне уже прямое течение делам будет, и что уже ни о чем больше не надобно Бога просить, кроме чтоб только между главными согласие было, а если будет между ними согласие так, как положено, то конечно, никто сего опровергнуть не может». Услышанные от него новости Артемий Петрович пересказал в письме своему воспитателю Семену Андреевичу Салтыкову: императрица отныне имеет право потратить только выделенные ей 100 тысяч рублей, «а сверх того, не повинна она брать себе ничего, разве с позволения Верховного тайного совета; также и деревень никаких, ни денег не повинна давать никому».

Губернатора эти известия не радовали, а, наоборот, приводили «в великую печаль». Дело было не только в том, что Козлов непочтительно высказался о придворных родственниках самого Волынского — «теперь де Салтыковых и духу нет, и лучший де твой дядюшка Семен Андреевич ничто, и впредь никого не допустят». В бумагах Артемия Петровича сохранились его размышления о том, «чтоб быть у нас республике».

Казалось бы, более демократическое устройство должно было в глазах энергичного и достойного, но отодвинутого на периферию деятеля выглядеть привлекательным. Однако он признавался: «…я зело в том сумнителен», — видя в нем не столько расширение своих дворянских прав, сколько опасность того, «чтобы не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий». Попасть в число этих особ он не рассчитывал и выступал от лица среднего «шляхетства», которое в таком случае вынуждено будет «горше прежнего идолопоклонничать и милости у всех искать, да еще и сыскать будет трудно, понеже ныне между главными как бы согласно ни было, однако ж впредь, конечно, у них без раздоров не будет, и так, один будет миловать, а другие, на того злобствуя, вредить и губить станут».

Выходец из знатного рода, вынужденный с юности сам прокладывать себе дорогу, Волынский не был склонен идеализировать сплоченность и нравственные достоинства своего сословия: «Народ наш наполнен трусостью и похлебством, для того, оставя общую пользу, всяк будет трусить и манить главным персонам для бездельных своих интересов или и страха ради, — и так, хотя б и вольные всего общества голосы требованы в правлении дел были, однако ж бездельные ласкатели всегда будут то говорить, что главным надобно. А кто будет правду говорить, те пропадать станут, понеже уже все советы тайны быть не могут; к тому же главные для своих интересов будут прибирать к себе из мелочи больше партизанов, и в чьей партии будет больше голосов, тот что захочет, то и станет делать, и кого захотят, того выводить станут; а бессильный, хотя бы и достойный был, всегда назади оставаться будет».

Не очень верил Волынский и в способность к самоограничению, ради государственных интересов, нынешних правителей. К примеру, размышлял он, если начнется война и потребуются чрезвычайные сборы, «то будет на главных всегда в доимках, а мы, средние, одни будем оставаться в платежах и во всех тягостях». Кстати, он оказался прав: составленная в 1737 году «Ведомость о имеющемся недобору на знатных и других» показала, что главными неплательщиками были кабинет-министр А.М. Черкасский (за ним числились недоимки в 16 029 рублей), сенаторы (7900 рублей), президенты и члены коллегий (16 207 рублей), генералитет (11 188 рублей) и прочие «знатные» (445 088 рублей){193}.

Волынский сам тянул лямку государевой службы и признавал, что «в неволю служить зело тяжело», но мгновенное освобождение от этой обязанности считал еще более опасным: «Ежели и вовсе волю дать, известно вам, что народ наш не вовсе честолюбив, но паче ленив и не трудолюбив; и для того, если некоторого принуждения не будет, то конечно, и такие, которые в своем доме едят один ржаной хлеб, не похотят через свой труд получать ни чести, ни довольной пищи, кроме что всяк захочет лежать в своем доме»; в таком случае на службу пойдут «одни холопи и крестьяне наши, которых принуждены будем производить и своей чести надлежащие места отдавать им; и таких на свою шею произведем и насажаем непотребных, от которых впредь самим нам места не будет; и весь воинский порядок у себя конечно потеряем».

Здесь устами Волынского говорил сам Петр I, утверждавший: «Наш народ яко дети неучения ради, которые никогда за азбуку не примутся, когда от мастера не приневолены бывают, которым сперва досадно кажется, но когда выучатся, потом благодарят». Губернатору, как и многим другим участникам событий, воспитанным в эпоху реформ, было трудно представить сознательную ломку созданной Петром Великим государственной машины. Именно петровские преобразования вывели их в люди, дали возможность получать чины, ордена, крепостные дворы и «души». Даже идейный «прожектер» 1730 года В.Н. Татищев в «Истории Российской» характеризовал Петровскую эпоху через свое мироощущение состоявшегося человека: «Все, что имею — чины, честь, имение и, главное над всем, разум — единственно все по милости его величества имею, ибо если бы он меня в чужие края не посылал, к делам знатным не употреблял и милостию не ободрял, то бы я не мог ничего того получить»{194}.

Как и Волынский, Татищев искренне видел в появлении Верховного тайного совета «по замыслу неких властолюбивых вельмож» уклонение от Петровских реформ. И для многих других, менее образованных и хуже разбиравшихся в политике дворян служение монарху-самодержцу еще долго оставалось, по выражению историка Е.Н. Марасиновой, «ведущей компонентой исторически сложившегося русского общественного сознания», как чины, награды, пожалования, которые не только давали дворянину престиж и богатство, но и порождали «высокую самооценку, горделивое чувство причастности к власти»{195}.

Но, кроме того, Волынский высказывал свои опасения как бывалый военный и администратор, понимающий, что отмена пусть и несовершенного порядка обернется губительным беспорядком, особенно в иерархически жесткой военной организации. Если офицерские должности будут без разбора заполняться «солдатством», боже сохрани оказаться под властью таких командиров: «…так испотворованы будут солдаты, что злее стрельцов будут. И как может команду содержать или от каких шалостей унять одному генералитету, если в полках не будет добрых офицеров!» Освобожденные от службы беднейшие дворяне-рядовые не станут фермерами или купцами, «большая часть разбоями и грабежами прибылей себе искать станут, и воровские пристани у себя в домех держать будут». Волынский считал: если уж «выпускать» дворян от службы, «однако ж, по моему мнению, разве с таким разсмотрением, чтоб за кем было 50, а по последней мере 30 дворов, да и то, чтоб он несколько лет выслужил и молодые и шаткие свои лета пробыл под страхом, а не на своей воле прожил».

Но в то время как губернатор размышлял о перспективах, ситуация в столице стремительно изменилась. Пока одни размышляли и спорили, другие действовали. Вокруг прибывшей в Москву Анны Иоанновны образовалась небольшая, но активная «партия» сторонников восстановления самодержавия — в их число входили родственники императрицы Салтыковы, в том числе майор Преображенского полка Семен Салтыков.

Неожиданно для правителей 25 февраля 1730 года во дворце появилась дворянская депутация и вручила Анне Иоанновне прошение о созыве «шляхетского» собрания, обвинив совет в игнорировании их мнений по поводу нового государственного устройства. Анна немедленно подписала челобитную и отправилась обедать с «верховниками». Без надзора со стороны членов Верховного тайного совета депутаты никакой новой «формы правления» сочинить не смогли, тем более что гвардейские офицеры громко требовали возвращения императрице ее законных прав. В итоге государыне подали новую челобитную с просьбой «всемилостивейше принять самодержавство таково, каково ваши славные и достохвальные предки имели», и Анна «при всем народе изволила, приняв, изодрать» ранее подписанные ею «кондиции». «А оное делал все князь Алексей Михайлович и генералитет с ним и шляхетство. И что из того будет впредь, Бог знает. И ныне в великой силе Семен Андреевич Салтыков, того ради извольте быть известны: и живет он в верху, и ночует при ее величестве. Я разумею, что вам надобно просить его о перемене чину; извольте ко мне отписать, как вы намерены — в сенате быть или губернатором, а верховного совету не будет, будет один сенат так, как при первом императоре было…» — сообщал московские новости в письме от 1 марта 1730 года родственнику в Казань нижегородский вице-губернатор Иван Михайлович Волынский.

Получив официальное известие о новой присяге Анне Иоанновне уже как самодержице, Артемий Петрович не без некоторого ехидства написал С.А. Салтыкову, что наделавший в Казани шума Козлов испугался «и с великою печалию спрашивал: что за перемена», на что получил от губернатора ответ: «…я надеюся, что государыня, может быть, изволила вступить в самодержавство, так, как прежде у нас было». Бригадир-«конституционалист» поначалу усомнился в таком исходе (по его данным, «ее партишка зело бессильна была»), а потом заявил: «Что для меня де, хоть так, хоть сяк — все равно, только бы де уже один конец был». Волынский высказал влиятельному родственнику свои сомнения: «И понеже известно вашему превосходительству, что он очень неглуп, и для того если бы совершенной надежды не имел, как бы ему так смело говорить, и говорит не пьяный. Боже сохрани какой перемены, чего весьма надобно опасаться и осторожно поступать; а я зело боюся и теперь не вовсе уверяюся, чтоб все было успокоено. Не допусти Боже, ежели какое несчастие сделается и отмена ее величеству, то мы совсем пропадем, и по истине дух наш не спасется».

Опасения, однако, оказались напрасными, и уже находившийся «в великой силе» Салтыков велел губернатору составить подробное «доношение» о Козлове: «…какие он имел по приезде своем в Казань разговоры о здешнем московском обхождении, и при том кто был, как он с вами разговаривал, чтоб произвесть в действо можно было». В ответ Артемий Петрович прислал несколько неожиданное послание, в котором, с одной стороны, признавал, что по обязанности и родственному долгу будет «предостерегать» не только о том, «что к высокой ее императорского величества пользе касается, но и партикулярно к стороне вашего сиятельства надлежит служить мне как свойственнику и милостивому моему благодетелю за толикие ваши ко мне отеческие милости»; с другой — отказывался быть доносчиком на неосторожного болтуна, поскольку не считал, что это «не токмо мне, но и последнему дворянину прилично и честно делать»: «…понеже ни дед мой, ни отец никогда в доводчиках и в доносителях не бывали, а и мне как с тем на свет глаза мои показать?» Волынского смущали последствия такого поступка: «…кто отважится честной человек в очные ставки и в прочие пакости, разве безумный или уже ни к чему непотребный, понеже и лучшая ему удача, что он прямо докажет, а останется сам и с правдою своею вечно в бесчестных людех, и не только кому, но и самому себе потом мерзок будет»{196}. В этих рассуждениях нашего героя сталкивались допетровская Россия и век Просвещения. Как должностное лицо и принявший присягу служилый человек Волынский не сомневался в своей обязанности доложить обо всём, касающемся «к высокой ее императорского величества пользе», — это он и сделал в предшествующих письмах. Но благородному дворянину новой эпохи уже неловко было выступать публичным доносчиком, тем более что процедура следствия по политическим делам предусматривала и для самого доносчика «честной арест»; кроме того, он должен был «довести» свой навет — доказать истинность обвинения, а в противном случае рисковал оказаться в положении преступника-лжедоносителя.

При отсутствии надежных свидетелей или прочих улик доноситель мог надеяться только на свою память. Не дай бог перепутать или исказить услышанное — любая неточность в передаче «непристойных слов» или неверное указание места и обстоятельств, при которых их произносили, рассматривались не просто как ложный навет, а как произнесение преступных «слов» самим «изветчиком». Чем более уверенно держался на очной ставке ответчик (не путался в показаниях, аргументированно отрицал вину), тем выше становились его шансы выйти сухим из воды. В этом состязании при прочих равных шансах (когда свидетелей преступления не было или они «порознь сказали») побеждал тот, кто твердо стоял на своем («утверждался на прежнем своем показании») или находил аргументы в свою пользу. Тут уж всё зависело от характера: или доносчик «ломался» и оговоренный им «очищался» от возведенного на него поклепа, или же ответчик после долгих запирательств признавал истинность обвинения. Часто вслед за ответчиком на дыбу отправлялся не сумевший толком «довести» свой донос объявитель «слова и дела».

Через десять лет Артемий Петрович попадет в застенки Тайной канцелярии; признавшись в служебных проступках и взяточничестве, он даже после двух пыток будет категорически отрицать намерение произвести дворцовый переворот. Пока же он участвовать в следствии не желал и, кажется, не только из страха, но и из убеждения в «пакостности» доносительства на человека, который преступником не был, а лишь неосторожно высказал свое мнение.

Семен Андреевич подобных тонкостей явно не чувствовал и укорял воспитанника, донос написавшего, а свидетелей не представившего: «…на что бы так ко мне и писать, понеже и мне не очень хорошо, что и я вступил, а ничего не сделал, и будто о том приносил я напрасно; а то все пришло чрез письма от вас ко мне, понеже вы изволили писать, что он говорил при многих других, а не одному, а я, на то смотря, и доносил, и то стало быть мне не хорошо, что будто неправо я сказывал». Опытный гвардеец наставлял родственника «отписать, какие он (Козлов. — И. К.) имел разговоры с вами, чтоб можно было произвесть в действо, понеже как для вас, так и для меня, что о том уже коли вступили, надобно к окончанию привесть». Сам же факт доноса его нисколько не смущал — наоборот, он объявлялся признаком «доброй совести», а потому и не мог вызвать осуждение.

Артемий Петрович поспешил «государя отца» успокоить: «От того, что писал, не отопруся никогда, но все то так, как было; не отрекаюся подробно сам донесть, да только приватно, а не публично. А чтоб мне доношении подавать и в доказательствах на очных ставках быть, не только сам добровольно не хочу, ни другу моему не советовал бы, понеже, по моему слабому мнению мне так рассудилось, что то всякому дворянину противу его чести будет, а что престерегать и охранять, то конечно всякому доброму человеку надобно, и я по совести моей и впредь не зарекаюся тоже сделать, если противное увижу или услышу». В качестве губернатора он мог бы и сам на месте произвести первоначальное расследование, но опасался, «не знал, что такое благополучие нам будет. И, правду донесть, имел к тому не малый резон, но понеже тогда еще дело на балансе было, и для того боялся так смело поступать, чтоб мне за то самому не пропасть; понеже прежде, нежели покажет время, трудно угадать совершенно, что впредь будет»{197}.

Так дело моряка, не начавшись, было замято, не повредив его карьеры — Козлов закончил службу генералом и членом Военной коллегии. А не участвовавшему в московских дискуссиях Волынскому эта история неожиданно вышла боком. Поднявшись к высотам власти, он испытал на себе ее прелести и, кажется, стал думать несколько иначе: «Польскому шляхетству не смеет и сам король ничего сказать, а у нас всего бойся». Последнее в его жизни следствие в 1740 году будет допытываться, что он писал в своем проекте о «несамодержавстве в Польше и Швеции» и о «мнимой республике Долгоруких».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.