Глава II ВЗГЛЯД НА БЕЗЛИКУЮ ЛИЧНОСТЬ

Глава II

ВЗГЛЯД НА БЕЗЛИКУЮ ЛИЧНОСТЬ

Он стоит, как монумент, уже превышающий масштабы земного.

«Фелькишер беобахтер» о выступлении Гитлера 9 ноября 1935 г.

Сломленный жизненный путь. – Режиссерский талант Гитлера. – Эстетическое преображение смертью. – Праздники и массовые гуляния. – Психологическая взаимосвязь. – Утверждение стилей своего поведения и страх. – Театральный темперамент Гитлера – Отношение к музыке. – Планы насчет Линца. – Мифологизация собственной жизни. – Отсутствие социальных корней. – Женщины. – Окружение. – Инфантильность Гитлера. – Искусство и архитектура – Античное и германское. – Новый человек. – Боязнь времени. – Болезни.

Нашего обращающегося к истории современника, с его представлениями о морали и исторической литературе, наверно смутит то обстоятельство, что в описаниях тех лет речь все вновь и вновь почти исключительно идет об успехах и триумфах Гитлера. И все же это действительно были годы, когда он проявил исключительное превосходство и силу, всегда в нужный момент то подталкивая вперед, то проявляя терпение, угрожая, обхаживая, действуя так, что всякое сопротивление перед ним рассыпается в прах, и он обращает на себя все внимание, все любопытство и весь страх эпохи. Эта способность подкреплялась еще уникальным умением преподнести свою силу и свои успехи во всей их подавляющей мощи и сделать их демонстрацию впечатляющим фактором своей популярности.

Это обстоятельство отвечает странному дроблению жизненного пути Гитлера. Он характеризуется столь резкими переломами, что нередко трудно найти соединительные элементы между различными фазами. В пятидесяти шести годах его жизни есть не только водораздел между первыми тридцатью годами с их отупляющими, асоциальными, темными обстоятельствами, с одной стороны, и словно внезапно наэлектризованной, политической второй половиной жизни – с другой. Будет вернее сказать, что и более поздний период распадается на три четко выделяющихся отрезка. В начале – примерно десять лет подготовки, идеологического становления и экспериментирования с тактикой, тут Гитлер выступает не более чем второразрядной радикальной фигурой, хотя и весьма изобретательной по части демагогии и политической организации. Затем следуют те десять лет, когда он становится центром эпохи, в исторической ретроспективе он предстает перед нами в сплошной цепочке картин массового ликования и наэлектризованной истерии. Ощущая сказочный характер этой фазы и приметы избранности, которые, как ему казалось, выступали в ней, он заметил, что «она была не просто человеческим творением» [70]. А потом следуют шесть лет с доходящими до гротеска ошибками, промахом за промахом, преступлениями, судорожными состояниями, манией уничтожения и смертью.

Все это побуждает вновь пристальнее вглядеться в личность Адольфа Гитлера. Ее индивидуальные черты остаются в значительной степени бледными, и порой почти кажется, что тот отпечаток, который он наложил на государственные и общественные отношения, больше говорит о нем, чем биографические данные; как будто тот монумент, в который он превратил себя со всей помпой политической саморекламы, больше говорит о его сути, чем стоящее за ним явление. Политические события периода успехов сопровождались непрестанным фейерверком грандиозных зрелищ, парадов, освящений, факельных шествий, костров в горах, маршей. Уже давно было указано на тесную взаимосвязь между внешней и внутренней политикой тоталитарных режимов, однако гораздо теснее взаимосвязь и той, и другой с политикой в области пропаганды. Памятные даты, инциденты, официальные визиты, сбор урожая или смерть одного из сподвижников, заключение или расторжение договора создавали обстановку постоянной экзальтации и вне зависимости от содержания события служили импульсом для развертывания масштабных кампаний психологической обработки с целью еще большего сплочения народа и культивирования ощущения общей мобилизации.

Эта взаимосвязь в гитлеровском государстве была особенно тесной и многокрасочной, столь тесной, что порой как бы наступало смещение центра тяжести, в ходе которого политика, казалось, утрачивала свой примат и становилась служанкой грандиозных театральных эффектов. Обсуждая проект крупнейшей роскошной улицы будущей имперской столицы, Гитлер ради такого эффекта даже загорелся идеей восстания против его господства и не без мечтательных ноток живописал, как СС с их бронированной техникой будут медленно продвигаться к его дворцу по проспекту шириной в 120 метров подобно гигантскому, неотразимому паровому катку [71]: его театральная натура невольно всякий раз прорывалась наружу и толкала его на то, чтобы подчинять политические категории соображениям эффектной инсценировки. В этой амальгаме эстетических и политических элементов ярко прослеживалось происхождение Гитлера из позднебуржуазной богемы и его длительная принадлежность к ней.

На его происхождение указывает и стиль национал-социалистических мероприятий. В нем видели влияние любящего пышность красочного ритуала католической церкви, но не менее очевидно воздействие наследия Рихарда Вагнера с его предельной театральной литургичностью: Макс Хоркхаймер показал большое значение помпы и пышности для мира бюргеров – в оперной монументальности имперских партийных съездов театр бюргерства как бы достиг своих предельных возможностей. Широкое гипнотическое воздействие этих мероприятий, которое чувствуется еще и сегодня в материалах кинохроники, связано не в последнюю очередь с происхождением из этого источника. «Я провел шесть лет перед войной ж период наивысшего расцвета русского балета в Санкт-Петербурге, – писал сэр Невилл Гендерсон, – но никогда не видел балета, который можно было бы сравнить с этим грандиозным зрелищем» [72]. Оно свидетельствовало о точных знаниях как режиссуры крупной постановки, так и психологии маленького человека. От леса знамен и игры огней факелов, маршевых колонн и легко запоминающейся яркой музыки исходила волшебная сила, перед которой как раз обеспокоенному картинами анархии сознанию трудно было устоять. Сколь важен был для Гитлера каждый эффект этого действа, видно из того факта, что даже в ошеломляющих по масштабам празднествах с огромными массами людей он лично проверял мельчайшие детали; он тщательно обдумывал каждое действие, каждое перемещение, равно как декоративные детали украшений из флагов и цветов и даже порядок рассаживания почетных гостей.

Для стиля мероприятий «третьего рейха» характерно и показательно, что режиссерский талант Гитлера по-настоящему убедительно раскрывался на торжествах, связанных со смертью. Казалось, что жизнь парализует его изобретательность, и все попытки воспеть ее не поднимались выше банального фольклора мелких крестьян, который воспевал счастье танца под майским деревом, благословение детей или простой обычай, в то время как фольклорно настроенные функционеры лужеными глотками выводили нечто псевдонародное. Зато в церемонии смерти его темперамент и пессимизм неустанно открывали все новые потрясающие эффекты; когда он под звуки скорбной музыки шел по широкому проходу между сотнями тысяч собравшихся почтить память павших через Кенигсплац в Мюнхене или через нюрнбергскую площадь партийных съездов, то это были действительно кульминации впервые разработанной им художественной демагогии: в таких действах политизированной магии Страстной пятницы, в которых «блеск создавал рекламу смерти» [73] – то же самое говорили о музыке Рихарда Вагнера, – воплощались представления Гитлера об эстетизированной политике.

С тем же эстетическим почитанием смерти была связана любовь к ночи. Все время горели факелы, костры, огненные колеса, которые, по утверждениям тоталитарных мастеров создания нужного настроения, якобы воспевали жизнь, но на самом деле доказывали своим пафосом, что жизнь человеческая мало чего стоит на фоне апокалипсических образов, трепета перед всемирным пожаром, которому они придавали некий возвышенный смысл, и картин гибели, в том числе и собственной.

9 ноября 1935 года Гитлер провел большое торжество в честь павших в ходе марша к «Фельдхеррнхалле», по образцу которого этот ритуал повторялся в последующие годы. Архитектор Людвиг Троост соорудил на Кенигсплац в Мюнхене два классических храма, шестнадцать бронзовых саркофагов должны были принять эксгумированные останки первых «мучеников за идею». Накануне вечером, пока Гитлер выступал с традиционной речью в пивной «Бюргерброй-келлер», гробы были установлены в «Фельдхеррнхалле», стены которого затянули коричневой тканью и украсили горящими светильниками. Незадолго до полуночи Гитлер проехал, стоя в открытой машине, через триумфальную арку и улицей Людвигштрассе, освещенной мерцающими огнями светильников на пилонах, к Одеонсплац. Факелы штурмовиков и эсэсовцев образовывали вдоль улицы две колышущиеся огненные линии, за ними стояла густая толпа. После того как машина медленно подъехала к пантеону, Гитлер с поднятой рукой поднялся по ступеням, устланным красной дорожкой. Погруженный в себя, он постоял перед каждым гробом, «ведя неслышимый диалог», а затем мимо покойных молча прошло 60 тысяч соратников в мундирах, с бесчисленным множеством знамен и всеми штандартами партийных формирований. Следующим серым ноябрьским утром началась процессия поминовения. По пути следования марша 1923 года были установлены сотни обтянутых кумачом пилонов, на постаментах которых золотыми буквами были начертаны имена «павших за движение». Из громкоговорителей беспрерывно звучал «Хорст Вессель», смолкавший на то время, когда колонна подходила к одному из пилонов и выкрикивалось имя павшего. Во главе колонны шагала рядом с Гитлером группа «старых борцов» в коричневых рубашках или форме образца 1923 года (серая куртка и лыжное кепи «Модель-23», выданные службой по организации торжеств 8-9 ноября). Символически переписывая историю, у пантеона, где когда-то участники марша разбежались под огнем армейских винтовок, к колонне присоединились представители вооружейных сил, и над городом прогремело шестнадцать артиллерийских залпов. Затем наступала гробовая тишина: Гитлер возлагал гигантский венок у мемориальной доски. Под торжественные звуки национального гимна «Германия, Германия превыше всего» все направились, осененные тысячами приветственно склоненных знамен, «маршем победы» на Кенигсплац. Проходила «последняя перекличка»: выкрикивались по очереди имена погибших, и толпа, словно оживший герой, произносила: «Здесь!» – это означало, что павшие стоят на «вечном посту».

Аналогично воздание почестей павшим находилось и в центре внимания нюрнбергского партсъезда, но спекулятивная идея смерти присутствовала, далеко выходя за рамки этого ритуала, почти в каждом церемониале, в речах и обращениях продолжавшегося несколько дней съезда. Черные парадные мундиры личной охраны фюрера, которые с самого начала появлялись, знаменуя начало события, прежде чем Гитлер под колокольный звон въезжал в украшенный флагами, запруженный колышущимися густыми толпами город, как бы задавали тон дальнейших торжественных актов, который проявлялся как в культе «Знамени крови»[74] так и в церемонии в Луитпольдхайне, когда Гитлер в сопровождении двух следующих на почтительной дистанции по обе стороны от него сподвижников шагал между двумя гигантскими квадратами выстроенных штурмовиков и эсэсовцев числом много больше ста тысяч по бетонной полосе, «дороге фюрера», к монументу памяти павших. Склонялись знамена, а он долго стоял, погруженный в себя, с выражением возвышенной скорби на лице, фигура отбрасывала узкую, резко очерченную тень – наглядное воплощение понятия вождя: посреди застывших в молчании солдат партии, но в то же время «отделенный от всех непреодолимым пространством одиночества великих цезарей, которое принадлежит только ему и павшим героям, принесшим себя в жертву, веря в него и его миссию» [75].

Для усиления магического эффекта многие мероприятия переносились на вечерние или ночные часы. На партсъезде 1937 года Гитлер выступил перед выстроившимися на плацу политическими руководителями около восьми часов вечера. Сразу после рапорта Роберта Лея, что построение закончено, пространство внезапно залили потоки света. «Как метеоры, – говорилось в «Официальном сообщении», – лучи ста пятидесяти гигантских прожекторов врезались в покрытое черно-серыми облаками небо. На уровне облаков столбы света соединились в сияющий четырехугольник. Потрясающая картина: слабый ветер развевает флаги на трибунах вокруг поля. Ослепительный свет выделяет главную трибуну, увенчанную сияющей золотом свастикой в дубовом венке. На левом и правом пилоне из огромных чаш полыхает огонь» [76]. Под звуки фанфар Гитлер выходит на высокий центральный блок главной трибуны, и по команде с трибун на другой стороне вниз на арену устремляется поток более чем тридцати тысяч знамен, серебряные наконечники и бахрома которых вспыхивают в огне прожекторов. И как всегда, Гитлер был первой жертвой этой инсценировки из человеческой массы, света, симметрии и трагического чувства жизни. Именно в речах перед старыми сподвижниками после минуты молчания в память о погибших он нередко впадал в тон опьяненной экзальтации и в необычных выражениях свершал своего рода мистическое причащение, пока прожекторы не направлялись на середину поля, играя на кумаче, серебре и золоте знамен, мундирах и инструментах оркестров. «Я всегда ощущал, – воскликнул он в 1937 году, – что человек, пока ему подарена жизнь, должен стремиться к тем, с кем он ее строил. Чем бы была моя жизнь без вас! Вы нашли в свое время меня и поверили в меня – и это дало вашей жизни новый смысл, новую задачу! Я нашел вас – и только это позволило мне обрести настоящую жизнь и вступить в мою борьбу!» Годом раньше он сказал на такой же манифестации:

«Разве можно не почувствовать в этот час то чудо, которое свело нас воедино! Однажды вы услышали голос, который захватил ваши сердца, пробудил вас, и вы пошли за ним. Вы шли целые годы, даже не видя человека, который говорил с вами; вы только слышали голос и шли за ним.

Когда мы собираемся здесь, нас охватывает чувство чуда этой встречи. Не каждый из вас видит меня и не каждого из вас я вижу. Однако я чувствую вас, а вы чувствуете меня! Вера в наш народ сделала нас, маленьких людей, великими, сделала нас, бедняков, богатыми, сделала нас, робких, потерявших мужество, запуганных людей, смелыми и отважными, дала заблуждавшимся прозрение и объединила нас!» [77]

Сравнимые по пышности с церковной службой имперские партсъезды были не только высшей кульминацией национал-социалистического календаря, – они были и для самого Гитлера захватывающим осуществлением монументальных мечтаний его юности о костюмированных действах. Люди из его окружения рассказывали о том возбуждении, которое каждый раз охватывало его во время нюрнбергской недели и прорывалось наружу неиссякаемым потоком речей. Обычно за эти восемь дней он выступал по 15-20 раз, тут надо прежде всего отметить директивный доклад по вопросам культуры и большое заключительное слово, а между ними – до четырех выступлений в день: перед Гитлерюгендом, женщинами, представителями службы трудовой повинности или вермахта, как того требовал твердо сложившийся ритуал партийного съезда. Кроме того, почти каждый год он удовлетворял свою страсть к строительству все новыми закладками первого камня объектов грандиозно запланированного города-храма; и потом опять марши, парады, заседания, опьянение красками. Партсъезды приобретали значение и как место принятия политических решений: закон об имперском флаге или нюрнбергские расовые законы были приняты на партсъездах, хотя они и были наскоро сымпровизированы; можно себе представить, что этот форум с течением лет превратился бы в своего рода генеральную ассамблею тоталитарной демократии. И опять массовые манифестации, освящения штандартов, демонстрация мощи, единообразия и воли к порядку. В заключение сотни тысяч человек, волна за волной, проходили на протяжении пяти часов по средневековой Рыночной площади перед храмом Богородицы мимо Гитлера, который, словно окаменев, стоял с вытянутой вверх рукой в своем автомобиле. Вокруг него в старинном городе царило романтическое приподнятое настроение, «почти мистический экстаз, своего рода священное безумие», как отмечал один иностранный наблюдатель; подобно ему многие в эти дни забывали о своей критической сдержанности и могли признаться сами себе по примеру одного французского дипломата, что они становились в те мгновения национал-социалистами [78].

Твердо установленный календарь главных праздников национал-социалистического года, который открывался Днем захвата власти 30 января и завершался 9 ноября [79], включал в себя множество освящений, торжественных сборов, процессий и дней памяти. Специальное «Ведомство по организации праздников, досуга и торжеств» разрабатывало «Типовые программы торжеств национал-социалистического движения и указания по порядку проведения национал-социалистических митингов на основе сложившихся в период борьбы традиций» – так официально формулировалась его задача – и издавало специальный журнал [80]. Кроме того, были многочисленные торжества по таким случаям, которые нельзя предвидеть заранее. Их кульминацией, распространившей во всем мире обманчивый образ «третьего рейха», строгого, но обеспечивающего своим гражданам благосостояние, хотя, правда, не лишенного отдельных грубых черт, стали Олимпийские игры 1936 года. Берлин был избран местом их проведения еще до прихода Гитлера к власти, национал-социалисты умело, с блеском использовали уникальный шанс принять у себя представителей всего мира для того, чтобы противопоставить страшному образу лихорадочно вооружающегося, решившегося на войну нацистского рейха идиллические картины мира и созидания. Уже за несколько недель до начала игр прекратились все антисемитские тирады и, например, было дано указание руководителям районных отделов пропаганды НСДАП удалить со стен домов и заборов еще заметные следы антиправительственных лозунгов, не вывешивать злых карикатур и даже добиться того, чтобы «каждый владелец дома содержал палисадник в безукоризненном порядке» [81]. 1 августа под торжественный звон олимпийского колокола Гитлер открыл игры в окружении королей, принцев, министров и многочисленных почетных гостей; когда бывший чемпион-марафонец из Греции Спиридон Луис передал ему оливковую ветвь как «символ любви и мира», хор запел созданный Рихардом Штраусом гимн, и в небо взвились стаи голубей мира. В эту картину примирившейся планеты, созданную Гитлером, вполне вписывалось то обстоятельство, что некоторые из входивших на стадион команд – в том числе надо особенно упомянуть только что подвергшихся провокации французов, – проходя мимо трибуны, вскидывали руки в фашистском приветствии, которое они позже, наверстывая очки по части сопротивления, охотно объявили «олимпийским приветствием» [82]. На протяжении всех 14 дней непрерывный ряд блестящих мероприятий зачаровывал и восхищал гостей. Геббельс пригласил тысячу человек на ночной бал под открытым небом на Павлиньем острове, Риббентроп устроил прием для почти такого же числа гостей на своей вилле в Далеме, в то время как Гитлер принимал многочисленных посетителей, которые воспользовались предоставленным играми случаем, чтобы увидеть человека, который, как казалось, держал в руках судьбу Европы и, может быть, мира.

Главным образом острая потребность в торжествах и массовых празднествах была, безусловно, продиктована необходимостью занять фантазию населения и мобилизовать его волю в едином направлении, но за ней проступают и мотивы, которые явно связаны с личностью и психопатологией Гитлера. Мы имеем в виду не только его неспособность жить буднями, его наивную потребность в музыкальных приветствиях, фанфарах и масштабных зрелищах, которая, бесспорно, владела им, не только уже отмеченную склонность рассматривать собственную жизнь как череду грандиозных выступлений на сцене, где он все вновь и вновь декламирует великую роль героя перед затаившей дыхание публикой, рисуя величественные картины в ослепительном свете блещущих из-за кулис молний. Скорее в страсти режима к праздникам и торжествам проявлялось старое стремление прикрыть действительность грандиозными декорациями. Световой купол, построенный в ночном небе лучами прожекторов, как магически отгораживающая стена – не только самый выразительный символ этой потребности. Альберт Шпеер рассказывал, что на это открытие его вдохновило желание скрыть при помощи комбинации темноты и разительных световых эффектов в высшей степени банальную деталь реальности – тучность разжиревших на своих теплых местах политических руководителей [83].

Кроме того, повсеместная склонность к церемониям выявляет также напряженную волю стилизовать реальное под желаемое, попытку продемонстрировать беспокойному бытию, которому все вновь и вновь угрожал хаос, триумф порядка. Это как бы заклинания «чур меня» напуганного сознания, и сравнения с ритуалами первобытных племен, на которые часто наводил проницательных современников вид марширующих колонн, море знамен и выстроенных в гигантские прямоугольники шеренг, отнюдь не так надуманы, как это представляется на первый взгляд. С психологической точки зрения это была та же воля к стилизации, которая с самых ранних времен определяла существование Гитлера и побуждала его ориентироваться и утверждаться в мире при помощи все новых амплуа: от ранней роли юноши из хорошей семьи и студента-повесы, который прогуливался по Линцу с тросточкой и в лайковых перчатках, и далее, проходя через различные роли фюрера, гения и избранника судьбы, до стилизованного под Вагнера конца, который пытался воспроизвести в действительности оперный финал: он всегда подавал себя, занимаясь самовнушением, в чужих костюмах и «взятых взаймы» формах существования. Назвав себя после удавшегося внешнеполитического трюка с хвастливым простодушием «величайшим актером Европы» [84], он отметил тем самым не только способность, но и потребность в этом..

Эта потребность порождалась опять основным мотивом Гитлера – неуверенностью и страхом. Он избегал проявлять чувства столь же тщательно, сколь искусно ему удавалось изображать их. Он подавлял всякую спонтанность, но его все же выдавали отдельные, вроде бы не очень примечательные особенности – прежде всего глаза, которые никогда не приходили в спокойствие и даже в те моменты, когда Гитлер застывал как статуя, беспокойно бегали по сторонам; явно боясь открытого чувства, он смеялся, косо прикрывая лицо ладонью; он не терпел, например, когда другие видели его играющим с собакой, при появлении людей, как рассказывала одна из его секретарш, он «грубо выгонял собаку» [85]. Его непрерывно мучила озабоченность, как бы не показаться смешным или не подорвать свой авторитет каким-нибудь промахом своего окружения, даже перед домоправителем Прежде чем отважиться появиться на публике в новом костюме или новом головном уборе, он фотографировался в нем чтобы проконтролировать впечатление. Он не плавал, никогда не садился в лодку («Что я забыл в лодке?!»), не садился на лошадь, он вообще «не любил залихватства. Как часто оно оборачивается бедой, показывает опыт множества хрестоматийных случаев» [86], а жизнь свою он рассматривал как своего рода непрерывный парад перед гигантским собранием публики. Так, он пытался отучить Геринга от курения, обосновывая это в высшей степени характерным способом: нельзя же представить памятник с «сигарой во рту»; когда Генрих Хоффман привез осенью 1939 года из Москвы фотографии, на которых у Сталина была в руке папироса, он запретил их публикацию как бы из коллегиальных интересов, чтоб не нанести ущерб монументальной картине бытия диктатора [87]. По той же причине его мучил страх, что раскроется его частная жизнь. Характерно, что не сохранилось ни одного его частного письма, даже Ева Браун получала лишь коротенькие сухие записки, которые он, тем не менее, при всем своем недоверии, никогда не посылал по почте. Та комедия, которую он до самого последнего момента разыгрывал перед своим широким окружением, должна была создать впечатление, что отношения с ней не носят близкого характера, это тоже свидетельствует о его неспособности жить без позерства. Самое личное письмо, которое осталось от него, – это, как ни парадоксально, объяснительная записка 24-летнего Адольфа Гитлера, скрывшегося от призыва, в адрес магистрата города Линца. «Особо важное правило, – говорил порой Гитлер, – подтвержденное старым жизненным опытом политических лидеров: никогда не фиксируй письменно то, что можно обсудить устно. Никогда!» Другой раз он высказывался так: «Люди слишком много пишут, начиная от любовных писем и кончая политическими. И всегда в них есть нечто, что могут повернуть против тебя» [88]. Он постоянно следил за своим поведением, и по свидетельству одного из окружавших его в быту людей, не говорил ни одного необдуманного слова; он знал лишь тайные страсти, скрытые чувства, суррогаты, и широко распространенный образ не контролирующего свои эмоции, дико жестикулирующего Гитлера отражает не правило, а исключение; он был предельно сосредоточенным человеком, дисциплинированным до комплексов.

Знаменитые порывы гнева Гитлера были, очевидно, нередко тщательно продуманными сценами самовозбуждения. Один из бывших гауляйтеров описывал, как у бушующего Гитлера в один из таких приступов буквально текла слюна по подбородку – таким, совершенно не отвечающим за себя и взбешенным он казался, но его логичная, рассудительная аргументация, которую он ни на мгновение не прерывал, говорила о наигранности внешнего поведения [89]. Предположение, что он сознательно хотел вызвать у людей нечто вроде «священного трепета» перед подобным неистовством, бесспорно, заходит слишком далеко; можно считать, что он и в таких ситуациях не утрачивал самоконтроль и использовал собственные чувства не менее целенаправленно, чем эмоции других. Как правило, вначале был трезвый расчет, и только в ходе его реализации он «раскручивал» свой темперамент в соответствии с обстоятельствами: он мог располагать к себе, проявлять трогательнейшее обаяние и быть жестоким и бесчеловечным, умел лить слезы, умолять и взвинчиваться до того часто описанного неистового возбуждения, которое приводило в крайний ужас всех собеседников и так часто ломало их сопротивление: он обладал «ужаснейшей силой воздействия на людей». К этому надо добавить особую способность подавлять собеседника внушением. Руководящий состав партии, гауляйтеры и «старые борцы», которые вместе с ним достигли высот власти, бесспорно, представляли собой «сборище эксцентриков и эгоистов, каждый из которых гнул свою особую линию», конечно, они не были подобострастны в обычном смысле; то же самое можно сказать и, по меньшей мере, о части офицерства, и все же Гитлер навязывал им свою волю, как ему заблагорассудится: причем это происходило не только в период апогея его власти, но и в такой же степени и раньше, когда он был периферийной политической фигурой, на которую едва обращали внимание, и в конце, когда он был всего лишь выгоревшей оболочкой некогда могущественного деятеля. Некоторые дипломаты, прежде всего союзных держав, попадали под столь сильное влияние, что, казалось, они были скорее доверенными людьми Гитлера, чем представителями своих правительств [90]. В противоположность расхожим карикатурным описаниям, он никогда не обращался к своим собеседникам как к массовому собранию, как раз разнообразие его средств «ловца душ» придавало личным беседам нередко большую эффективность; атмосфера же митинга по-прежнему приводила его в настроение неизменной сильнейшей экзальтации, особенно с тех пор, как он стал пользоваться микрофоном и упиваться многократно усиленным металлическим звучанием собственного голоса.

Справедливо отмечалось [91], что способность Гитлера демагогически использовать свой темперамент наиболее наглядно проявлялась в его отношении к немецким меньшинствам за границей: полностью исходя из собственных интересов, он мог или громко жаловаться на их судьбу, или забывать о них. На немцев в Южном Тироле, Польше или Прибалтике он не обращал никакого внимания, пока этого требовала его внешнеполитическая концепция, но в случае изменения обстановки он тут же заходился неистовым гневом от «невыносимой несправедливости в отношении вернейших сынов нации». Взрывы его негодования были, очевидно, не только актерской игрой, но от более проницательных наблюдателей не укрывался содержавшийся в них элемент искусственного возбуждения, он тайком использовал тот гнев, который, как казалось, безудержно охватывал его. При этом ему очень хорошо помогали его неординарная способность вжиться в образ, его актерский талант полного вхождения в роль. Нередко он демонстрировал самые разные стороны своей личности в ходе одной и той же беседы, переходя, например, от сдержанного тона, резко меняя мимику, к внезапным взрывам гнева, бил кулаком по столу или нервно барабанил по подлокотнику кресла, а спустя несколько минут представал надменным хозяином положения, искренним страдальцем или триумфатором. В годы, предшествующие его канцлерству, он порой копировал в узком кругу других людей, в том числе с мастерской беспощадностью показывал, как Матильда Кемниц, которая позже стала женой Людендорфа, напрасно пытается его, Гитлера, женить на себе… Гитлер словно снимал с этой светской дамы все ее оболочки набожности, философичности, научных интересов, эротики и так далее, пока от нее не оставалась одна злая кусачая мегера» [92].

Он, заблуждаясь, считал себя любителем музыки, но в действительности она мало что значила для него. Он посещал бессчетное число раз все оперы Рихарда Вагнера и только «Тристана» или «Майстерзингеров» слушал более ста раз, но не проявлял почти никакого интереса к симфонической и тем более камерной музыке, зато бывал, также огромное количество раз, на представлениях «Веселой вдовы» или «Летучей мыши», тут характерно сочетание интересов к грандиозному и незатейливо-облегченному. Редко и только в случае неимения лучшего слушал пластинки, ибо они лишали его возможности жить происходящим на сцене; в выборе того, что он порой слушал, ограничивался большими бравурными отрывками. Люди разного склада из его окружения подчеркивали, что после посещения оперы он говорил почти исключительно о вопросах сценической техники или режиссуры и почти никогда – о музыкальной интерпретации [93]. Ибо, строго говоря, музыка была для него не более чем весьма действенным акустическим средством усиления театральных эффектов. Тут он не мог обойтись без нее, к драматургии без музыки он был безразличен. Одна из его секретарш заметила, что в его библиотеке не было ни одного произведения классиков поэзии, и даже во время многочисленных визитов в Веймар он бывал только в опере и никогда не посещал театра. Высшим оперным достижением он считал финал «Гибели богов». Всегда, когда в Байрейте в огне крушился под звуки взрыва музыки храм богов, он в темноте ложи взволнованно целовал руку сидящей рядом с ним внучке композитора Винифред [94].

Эта потребность в театре проистекала из сути его личности. У него было особое чувство, что он выступает на сцене, и поэтому ему были нужны потрясающие все государственные акции, впечатляющие эффекты с громом и молнией и с грохотом оркестровой меди. Одержимый старым страхом актеров наскучить публике, он мыслил эффектными номерами и делал все, чтобы превзойти прежнее выступление. Та неуемность, которая характеризует его политические действия и придает им столь ошеломляющий характер, не позволяющий всем противникам прийти в себя, связана с этим точно так же, как его завороженность катастрофами и мировыми пожарами, в которых его пессимистическая жажда эффектов видела возможности самого мощного воздействия на ход событий. Если вдуматься, в эффекты он верил больше, чем во все идеологии, и был, по сути дела, театральным существом, которое ощущало себя в своей среде, собственно говоря, только в тех иллюзорных мирах, которые оно противопоставляло действительности. Его недостаточная серьезность, лицемерие, мелодраматичность, дешевое злодейство, которые были в нем неистребимы, точно так же коренятся в этом, как презрение к реальности, которое было его сильной стороной до тех пор, пока сочеталось со своеобразным сильным ощущением действительности и методичной сосредоточенностью.

Особую роль в рамках этих усилий по стилизации себя под выбранный образ играют попытки мифологизировать собственное существование. Один из консервативных современников Гитлера, содействовавший его возвышению, заметил, что он никогда не терял ощущения разрыва между своим скромным происхождением и «удачным прыжком наверх» [95]; как и в юные годы, он продолжал мыслить сословными категориями. Порой он пытался заглушить сознание своего происхождения, вызывавшего чувство стеснения, тем, что демонстративно называл себя «рабочим», а иногда даже «пролетарием» [96]; но в общем у него преобладало стремление прикрыть низкую сословную принадлежность мифологизирующей аурой. То, что судьба избирает «одного из малых сих», самого обычного человека – это старый, апробированный мотив политической узурпации. Во вступительной части своих речей он постоянно культивировал миф о себе как «человеке из народа», представляя себя «неизвестным фронтовиком первой мировой войны», избранным Провидением «человеком без имени, без денег, без влияния, без сторонников» или «одиноким путником из ниоткуда» [97]. С этим же связана его любовь к пышным мундирам в своем окружении, на фоне которых пафос простой формы, которую носил он сам, производил тем больший эффект. Эту непритязательность, а также присущие ему строгость и мрачность, отсутствие у него женщин и замкнутость можно было превосходно объединить для общественного сознания в образ одинокого, великого, отягощенного бременем избранности деятеля, которого судьба отметила мистической печатью самопожертвования. Когда госпожа фон Дирксен порой говорила ему, что часто думает о его одиночестве, он подтверждал ее оценку: «Да, я очень одинок, но меня утешают дети и музыка» [98].

Как свидетельствуют такие высказывания, он не проявлял цинизма в оценке собственной личности и роли и смотрел на себя скорее с возвышенными чувствами. Под Бергхофом находился угловатый горный массив Унтерсберг, в котором, согласно преданию, спал император Фридрих[99], который однажды вернется, разобьет врагов и выручит из беды свой народ. Не без взволнованности Гитлер видел в том факте, что его частная резиденция была напротив этой горы, важную примету: «Это не случайно. Я вижу в этом выражение моей миссии». Все чаще он удалялся туда, особенно когда хотел отдохнуть от «язвительных» берлинцев или «грубых» мюнхенцев, он предпочитал добродушие рейнландцев и еще спустя годы блаженно вспоминал, как люди во время визита в Кельн от восторга стали ритмично раскачиваться: «это была самая большая овация в моей жизни» [100]. Убеждение в своей высшей избранности побуждало его отныне регулярно апеллировать к Провидению, когда он описывал суть своей исторической миссии:

«Я осознаю, на что способен человек и где пределы его возможностей, но я уверен, что созданные Богом люди должны выполнять волю Всемогущего. Бог создал народы не для того, чтобы они легкомысленно забывали о своей сути, портились и гибли… Сколь слаб в конечном счете отдельный человек во всей своей сути и действиях перед лицом всемогущего Провидения и его воли, столь неизмеримо сильным он становится в тот момент, когда действует в духе этого Провидения! Тогда в него вливается та сила, которая отличает все великие явления мира» [101].

Это убеждение лежало в основе его идеологических представлений и придавало им весомость религиозного принципа: оно давало ему твердость, решимость и непреклонную волю к осуществлению задуманного. Оно также разожгло культ его личности и подсказывало ему формы чистого идолопоклонства: Роберт Лей назвал его единственным человеком, который никогда не ошибался, Ханс Франк говорил, что он уникален как Христос, а один группенфюрер СС заверял, что фюрер больше того Бога, у которого было лишь двенадцать неверных апостолов, в то время как Гитлер стоит во главе спаянного одной клятвой народа. Пока Гитлер хладнокровно воспринимал подобные восхваления и использовал приемы культа гения лишь как психологическое средство укрепления своей власти, они служили значительным источником энергии. Когда же он не мог более справиться с задачей уравновешивания жгучего сознания своей миссии макиавеллистской расчетливостью и сам уверовал в свою сверхчеловеческую суть, началось его падение [102].

Его социальная «неприкаянность» была лишь оборотной стороной этого мифологизированного взгляда на самое себя. Чем выше он поднимался, тем больше распространялся человеческий вакуум вокруг него. Он упорнее, чем когда-либо прежде, уходил от всех попыток «старых борцов» пообщаться с ним и их мучительного притязания на личную близость к нему. Он едва ли знал отношения иные, чем инсценированные, где каждый был статистом или инструментом: люди в действительности никогда не пробуждали его интереса и его участия. Его максима, что «связи с простым народом уделяется недостаточное внимание» [103], выдает уже казенным стилем формулировки искусственный характер этого намерения. Характерно, что и его склонность к архитектуре ограничивалась сооружением гигантских кулис; нам известно, с какой скукой он знакомился с проектами строительства жилых районов.

Всего лишь другой стороной того же процесса обеднения социальных связей было то, что в его присутствии какая-либо беседа становилась невозможной: или, как свидетельствовали различные очевидцы, говорил Гитлер, и все остальные слушали, или все другие беседовали, а Гитлер сидел погруженный в свои мысли, апатичный, отключившийся от окружения, не поднимая глаз, «ужаснейшим образом ковыряясь в зубах, – как вспоминает один из бывавших у него, – или беспокойно расхаживая. Он не давал собеседнику высказаться, постоянно прерывал его, его мысли невообразимыми прыжками метались от одной темы к другой» [104]. Его неспособность выслушивать других доходила до того, что он не слушал даже выступления по радио иностранных политических деятелей [105], отвыкнув от возражений, он знал лишь состояние absence [106] или монологи. Поскольку он больше почти не читал и терпел в своем окружении только поддакивающих или восхищающихся, он скоро оказался во все более плотной интеллектуальной изоляции, как бы замкнутом пространстве, которое отражало лишь его самого и доносило идущее со всех сторон эхо его непрерывного монолога с самим собой, но это была изоляция, к которой он сам стремился: он был раз и навсегда зафиксирован на прежних, имевших вид общих тезисов убеждениях, которые он ни расширял, ни менял, а лишь заострял.

Он непрестанно говорил о них, словно опьяняясь собственным голосом, неограниченной свободой мысли. Воспроизведенные в книге Германа Раушнинга беседы Гитлера начала тридцатых годов отражают в какой-то степени, несмотря на всю стилизацию, маниакальный тон человека, как бы завороженного собственными тирадами и, казалось бы, открывающего для себя фантастические возможности словотворчества; сходное впечатление, хотя и с заметно меньшим накалом, производят застольные беседы в ставке фюрера: «Слово, – говорил Гитлер, – наводит мосты в неизведанные области» [107]. Во время официального визита Муссолини в Германию Гитлер после трапезы более полутора часов непрерывно обрушивал на гостя поток своей речи, не давая ему возможности высказаться, хотя тому тоже не терпелось изложить свои мысли. В подобную ситуацию попадали почти все посетители или сотрудники особенно в период войны, когда поток речи неутомимого оратора затягивался до глубокой ночи, отчаянно борющийся со сном генералитет должен был уважительно выслушивать «высокопарные рассуждения» об искусстве, философии, расе, технике или истории: ему всегда были нужны слушатели. Правда, они играли роль своего рода статистов, необходимых ему для развития идеи и самовозбуждения: он отпускает своих посетителей, заметил один проницательный наблюдатель, как «человек, только что сделавший себе укол морфия» [108]. Звучавшие порой возражения только стимулировали дальнейшие сумбурные ассоциации без пределов, без порядка и без конца.

Бедность человеческих привязанностей, которая изолировала его в человеческом отношении, работала на него в политическом плане: он знал лишь фигуры, которыми можно играть. Никто не мог преодолеть ту зону, которой он отделил себя от других, люди из ближайшего окружения были удалены всего лишь на меньшую дистанцию. Характерно, что самые сильные чувства он испытывал к некоторым покойным. В личных покоях его резиденции в Оберзальцберге висел портрет матери и умершего в 1936 году водителя Юлиуса Шрека, портрета отца не было, и Гели Раубаль была ему после смерти также явно ближе, чем при жизни. «В известном отношении Гитлер просто не человек, он не достижим, до него не дотянешься», – отмечала Магда Геббельс уже в начале тридцатых годов [109]. Уже на вершине власти, находясь в центре внимания миллионов, он сохранял в себе нечто от того как бы бесследно исчезнувшего молодого человека венского или мюнхенского периода, обстоятельства жизни которого были неизвестны даже ближайшим родственникам. Альберт Шпеер, в ком он временами, не без сентиментальных чувств, видел воплощение своей юношеской мечты о блестящей и изящной жизни буржуа, заявил на Нюрнбергском процессе: «Если бы у Гитлера вообще были друзья, то я наверняка был бы одним из них» [110]. Но и он не преодолел ту полосу, отделявшую Гитлера от других, и, несмотря на столь многие дни и ночи, проведенные за разработкой планов и самозабвенными грандиозными мечтами, он никогда не был кем-то большим, чем исполнителем, которому отдавалось предпочтение перед другими. Хотя Гитлер и называл его, воздавая необыкновенную честь, «гением», он оказывал ему доверие только в рамках деловых вопросов. И оно отсутствовало в отношениях со следами эротического мотива, не было его и в связи с Евой Браун: в отличие от Гели Раубаль она была лишь его любовницей, со всеми страхами, играми в прятки и унижениями, с которыми связано это положение. Она сама рассказывала, как она сидела три часа рядом с Гитлером во время ужина в мюнхенском отеле «Четыре времени года», а он ей не разрешал говорить с ним, только незадолго до ухода, он сунул ей «конверт с деньгами».

Он познакомился с ней в конце двадцатых годов в фотоателье Генриха Хоффмана, и это знакомство, возможно, явилось одним из мотивов, толкнувших Гели Раубаль на самоубийство. Спустя некоторое время после смерти племянницы, Гитлер сделал Еву Браун своей любовницей. Она была простой девушкой с непритязательными мечтами и мыслями, в которых центральное место занимали любовь, моды, кино и сплетни, постоянное опасение, что ее бросят, а также эгоцентрические капризы Гитлера и его замашки мелкого домашнего тирана. В своем стремлении к запретам он запретил ей загорать, танцевать и курить («Если бы я заметил, что Ева курит, я тут же бы порвал с ней»). Его ревность была сильной, но в тоже время он обиднейшим образом не уделял ей внимания [111]. «Чтобы не быть совсем одной», она несколько раз просила у него собачку («это было бы так чудесно»), но Гитлер делал вид, будто ничего не слышал. Долгое время он держал ее в почти оскорбительно скромных условиях. Дневниковые записи, оставшиеся после нее, дают представление об ее несчастном положении. Вот один характерный пассаж:

«Хочу только одного: тяжело заболеть и хотя бы 8 дней ничего не знать о нем. Почему со мной ничего не происходит, почему я должна терпеть все это? Лучше бы я никогда его не видела. Я в отчаянии. Теперь я опять покупаю снотворные порошки, после них я нахожусь в состоянии полутранса и думаю об этом не так много.

Почему меня дьявол не заберет к себе? У него было бы наверняка лучше, чем здесь. Я ждала три часа перед «Карлтоном» и должна была наблюдать со стороны, как он покупает цветы Ондре и приглашает ее на ужин. Я ему нужна только для определенных целей, ничего другого и быть не может.

Когда он говорит, что любит меня, то это его сиюминутное настроение. Все равно что его обещания, которые он никогда не выполняет. Почему он меня так мучает и не покончит дело сразу?»

Когда Гитлер в середине 1935 года три месяца не проявлял никаких знаков внимания, и она вдобавок к этому узнала, что с недавнего времени его постоянно сопровождает некая «валькирия» («он любит такие габариты»), она приобрела смертельную дозу снотворного и написала письмо, в котором ультимативно потребовала от Гитлера объяснений, хотя бы через посредника. «Боже, как я боюсь, что он сегодня не объявится, – говорится в последней записи того периода. – Я решила принять 35 доз, чтобы на этот раз все сработало наверняка. Ну хоть бы сказал, чтобы мне позвонили».