ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ: НЕСПОСОБНОСТЬ К ВЫЖИВАНИЮ

ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ: НЕСПОСОБНОСТЬ К ВЫЖИВАНИЮ

Как-то один человек мне сказал: «Послушайте, если вы это сделаете, то тогда через шесть недель Германия погибнет». Я говорю: «Что вы имеете в виду?» – «Тогда Германия развалится». Я говорю: «Что вы имеете в виду?» – «Тогда Германии конец». Я ответил: «Немецкий народ в былые времена выдержал войны с римлянами. Немецкий народ выдержал переселение народов. После немецкий народ выдержал большие войны раннего и позднего Средневековья. Немецкий народ выдержал затем религиозные войны Нового времени. Немецкий народ выдержал потом Тридцатилетнюю войну. После немецкий народ выдержал наполеоновские войны, освободительные войны, он выдержал даже мировую войну, даже революцию – и меня он тоже выдержит!

Адольф Гитлер, 1938 год

Бесперспективность режима. – Спасение мира – Самоутверждение Европы. – Модернизм и анахронизм Гитлера. – Связь с XIX веком. – Немецкий образ Революции. – Разрушение личного мира. – Изменение немецкого отношения к политике. – Сохраняющиеся фашистские тенденции. – Неспособность к выживанию.

Почти без перехода, словно одно мгновение сменило другое, со смертью Гитлера и капитуляцией исчез и национал-социализм, как будто он был всего лишь движением, состоянием опьянения и катастрофой, которую он же и породил. Не случайно в сообщениях весны 1945 года нередко фигурируют выражения о вдруг улетучившихся «чарах», о растаявшем «призраке»: такого рода формулы, взятые из сферы магического, наглядно характеризовали как на удивление ирреальный характер режима, так и внезапную природу его конца. Специалисты гитлеровской пропаганды неустанно твердили об альпийских твердынях, редутах сопротивления, а также о многочисленных подразделениях вервольфов-«оборотней» и предсказывали продолжение войны и после ее окончания – и вот все это оказалось блефом.

Еще раз выяснилось, насколько же национал-социализм – да и фашизм вообще – в своей сути зависел от превосходящей силы, амбициозности, триумфа, и каким неподготовленным был он, в сущности, к моменту поражения. Недаром же указывалось на то, что Германия была единственной побежденной в ходе второй мировой войны страной, не породившей никакого движения Сопротивления [724].

Это отсутствие прочности не в последнюю очередь наглядно прослеживается и на поведении ведущих действующих лиц и функционеров режима. Прежде всего ход Нюрнбергского процесса, а также последующих судебных разбирательств продемонстрировал, за весьма немногими исключениями, явные старания идеологически дистанцироваться от того, что происходило, а преступные деяния, которые вчера только имели эсхатологический смысл, преуменьшить или оспорить, дабы в конечном счете все – насилие, война, геноцид – обрело характер некоего страшного и глупого недоразумения. Все это способствовало созданию впечатления, будто национал-социализм вовсе не был явлением, охватывающим целую эпоху, а явился порождением жажды власти у одного конкретного человека, а также комплекса чувств зависти и ненависти у одного беспокойного, жаждущего завоеваний народа, ибо если бы национал-социализм имел глубокие корни в своем времени и был одним из непременных движений оного, то военное поражение не смогло бы устранить и так круто оттеснить его в ночь забвения.

А ведь он всего лишь за какие-то двенадцать лет придал миру новый облик, и даже слепому видно, что столь мощные процессы едва ли могут быть достаточным образом объяснены капризом дорвавшегося до власти одиночки. Ибо только если этот одиночка является фигурой, интегрирующей разнообразнейшие эмоции, страхи или интересы, и если влекут его вперед мощные, приходящие из дальних далей энергии, становятся возможными подобные события. В таком свете еще раз вырисовывается роль и значение Гитлера по отношению к окружающим его силам: существовал гигантский, неупорядоченный потенциал агрессивности, страха, самоотдачи и эгоизма, лежавший втуне и нуждавшийся лишь в том, чтобы некое властное явление разбудило, сфокусировало и использовало его; этому явлению был обязан тот потенциал своей ударной силой и легитимностью, с ним праздновал он свои колоссальные победы, но с ним же вместе он и рухнул.

Однако Гитлер был не только фигурой, объединившей столь многие тенденции времени; в еще большей степени он и сам придавал событиям их направление, масштабы и радикальность. Благоприятствовало ему при этом то, что его мысли не были отягощены какими-либо предварительными условиями и что буквально все – антагонизмы, противников, партнеров по союзу, нации, идеи – он столь же хладнокровно, как и маниакально подчинял своим чудовищным целям. Его экстремизм соответствовал той внутренней дистанции, которую он сохранял по отношению ко всем силам. Еще Август Кубицек подметил склонность своего друга «не раздумывая бросаться тысячелетиями» [725], и если даже и не рекомендуется придавать слишком большого значения такого рода мемуарным формулировкам, – то все равно в поведении Гитлера, какое время тут ни возьми, явно есть что-то от той инфантильной безоглядности в обхождении с миром, на которую намекают приведенные выше слова, да и его, Гитлера, собственное замечание, что он смотрит «на все с чудовищным, ледяным хладнокровием, лишенным каких бы то ни было предрассудков» [726], говорит, по сути, о том же самом. Многое говорит за то, что он – вопреки его относящейся еще к юношеским годам претензии, – так никогда и не осмыслил, что есть история; он видел в ней своего рода настежь открытый для честолюбцев храм славы. Смысла же и правоты свершившегося он не осознавал совершенно. Несмотря на все настроение буржуазного распада, несмотря на окружавшую его атмосферу тления, он был homo novus. И именно таким образом, с абстрагированной беспечностью, шел он на осуществление своих замыслов. В то время как другие государственные деятели учитывали реальность существующего соотношения сил, он отталкивался от чистого места: точно так же, как начал он без оглядки на существующее проектировать новый мегаполис Берлин, планировалась им и полная перестройкаЕвропы закрепившиеся в результате войн и изменения соотношения сил, он переделал эту карту на свой лад, разрушил державы и помог подняться новым силам, вызвал революции и положил конец веку колониализма; в конечном итоге он гигантским образом расширил эмпирический горизонт человечества. Перефразируя слова Шопенгауэра, которого он по-своему почитал, можно сказать, что Гитлер дал миру урок который тот уже не забудет никогда.

Доминирующим среди тех мотивов, в которых он смыкался с сильным течением духа времени, было неизменное чувство угрозы: страх перед лицом процесса уничтожения жертвой которого были на протяжении веков многие государства и народы, но который только теперь, на этом перекрестке всей истории, развил универсальную, угрожающую всему человечеству мощь. Один из снимков, сделанных в новом здании рейхсканцелярии, демонстрирует лежащий на письменном столе Гитлера фолиант с названием «Спасение мира» [727], и на различных этапах этого жизненного пути наглядно прослеживается, с какой настойчивостью он все время стремился к роли спасителя; она была для него не только призванием и «циклопической задачей», но и представляла собой в этой направляемой режиссерскими соображениями жизни ту великую, образцовую сольную партию, которая ассоциировалась у него с воспоминаниями о любимой опере его молодости – «Лоэнгрин» [728] и мифическими образами каких-то героев-освободителей и «белых рыцарей».

Идея спасения была для него неразрывно связана с самоутверждением Европы, рядом с которой не существовало никакой иной части света, никакой иной сколь-нибудь значительной культуры, все другие континенты были лишь географическими понятиями, пространством для рабовладения и эксплуатации, были пустыми плоскостями, лишенными истории: hiс sunt leones[729]. Да и само выступление Гитлера было одновременно и последним гиперболизированным выражением европейского притязания оставаться хозяином собственной, а тем самым и всей истории вообще. В его картине мира Европа, в конечном счете, играла ту же роль, что и немецкий дух в сознании поры его молодости: это была находившаяся под угрозой, уже почти утраченная высшая ценность. У него было острое чутье на опасность растворения, угрожавшую континенту со всех сторон, на угрозу самой его внутренней сути как извне, так и изнутри: эта угроза исходила от неудержимо размножающихся, заполняющих и буквально душащих земной шар «неполноценных рас» Азии, Африки и Америки, а также и от собственных, отрицающих традицию, историю и величие Европы демократических идеологий.

И хотя сам он был фигурой демократического века, но олицетворял собой лишь его антилиберальный вариант, характеризуемый сочетанием манипуляции голосами путем плебисцитов и харизмы вождя. Одним из непреходящих горьких уроков ноябрьской революции 1918 года было осознание того, что существует неясная взаимосвязь между демократией и анархией, что хаотические состояния и являются собственным, неподдельным выражением подлинного народовластия, а произвол – его законом. Отсюда нетрудно истолковать восхождение Гитлера и как последнюю отчаянную попытку удержать старую Европу в условиях привычного величия. К парадоксам явления Гитлера относится то, что он с помощью краха пытался защитить чувство стиля, порядка и авторитета перед лицом восходящей эпохи демократии с ее правами решающего голоса для масс, эгалитаризацией плебейства, эмансипацией и распадом национальной и расовой идентичности. Но он выразил также и долго копившийся протест против презренного эгоизма крупного капитала, против коррумпирующей мешанины буржуазной идеологии и материального интереса. Ему виделось, что континенту грозит мощный двойной натиск, чреватый чуждым Европе засильем и ее поглощением «бездушным» американским капитализмом с одной стороны, и «бесчеловечным» русским большевизмом – с другой. И вполне правомерно суть выступления Гитлера была обозначена как «борьба не на жизнь, а на смерть» [730].

Не составляет труда, расширив эти представления до глобального уровня, распознать в них парадигматическую ситуацию раннего этапа обретения фашизмом своих приверженцев: это те массы среднего сословия, которые – на фоне общих панических настроений – видели себя в медленно Удушающих их объятиях, с одной стороны, профсоюзов, а с другой – универсальных магазинов, в объятиях коммунистов и анонимных концернов. И, наконец, явление Гитлера можно понимать и как попытку утверждения своего рода третьей позиции – между обеими господствующими силами эпохи, между левыми и правыми, между Востоком и Западом. Это и придало его выступлению тот двуликий характер который не охватывается всеми этими однозначными дефинициями, нацепляющими на него этикетки типа «консервативный», «реакционный», «капиталистический» или «мелкобуржуазный». Находясь между всеми позициями, он в то же время участвовал в них во всех и узурпировал их существеннейшие элементы, сведя их, однако, к собственному, неподражаемому феномену. С его приходом к власти пришел конец и противоборству за Германию, начало которому было положено после первой мировой войны Вильсоном и Лениным [731], когда один пытался привлечь ее на сторону парламентской демократии и идеи мира между народами, а другой – на сторону дела мировой революции; лишь двенадцать лет спустя это противоборство возобновилось вновь и завершилось якобы соломоновым решением о разделе страны.

Хотя третья позиция, к которой стремился Гитлер, и должна была захватить весь континент, но ее энергетическим ядром должна была быть Германия: современная миссия рейха заключалась в том, чтобы дать уставшей Европе новые стимулы и использовать ее как резервуар сил для мирового господства Германии. Гитлер рвался наверстать упущенное на империалистической стадии немецкого развития и, будучи последышем истории, выиграть главный из возможных призов – гарантированное гигантской экспансией власти на Востоке господство над Европой, а благодаря этому – над всем миром. Он правильно исходил из того, что поделенный земной шар вскоре уже не даст возможности завоевать какую-нибудь империю, а поскольку он всегда мыслил категорическими альтернативами, то ему представлялось, что удел Германии – либо стать мировой державой, либо же «завершить существование… как вторая Голландия и как вторая Швейцария», а может быть, даже и «исчезнуть с лица земли или стать народом-рабом, обслуживающим других» [732]. То соображение, что его замысел до безнадежного предела перенапрягал силы и возможности страны, никак не могло сколь-нибудь серьезно обеспокоить его, ибо он считал, что задача тут заключается в первую очередь в том, чтобы «заставить колеблющийся перед лицом своей судьбы немецкий народ пойти своим путем к величию». Мысль о связанном с этим риске гибели самой Германии вызвала у него во время войны лишь замечание на жаргоне его молодости, чьи рецидивы так для него характерны: тогда, мол, будет «все равно» [733].

Следовательно, и национализм Гитлера также не был однозначен, ибо он, не задумываясь, готов был поступиться интересом нации. Но тем не менее, этот национализм был достаточно интенсивным, чтобы вызвать всеобщее сопротивление. Потому что хотя Гитлер частично и выражал защитные эмоции времени и континента, а его мессианские лозунги оказывали воздействие и далеко за пределами страны, так что к Германии Гитлера относились с уважением и даже – удивительным образом – с завистью [734], ему так никогда и не удалось придать этому своему оборонительному началу нечто большее нежели узкий и жесткий национальный профиль. В ходе своих бункерных медитаций весной 1945 года он как-то назвал себя «последним шансом Европы» и попытался в этой связи оправдать применение насилия по отношению к континенту: «Она не могла быть покорена шармом или силой убеждения. Чтобы ее заиметь, нужно было ее изнасиловать» [735]. Но вот именно шансом Европы, даже в виде наметки, в виде иллюзии или в плане тактического расчета, Гитлер и не был: не было такого момента, когда он смог бы, перешагнув через себя, войти в игру действительно в роли политической альтернативы. Разве только во время войны, когда речь шла о предположительно не лишенной перспективы попытке придать кампании против Советского Союза европейскую видимость, он раскрылся как тот заклятый враг «интернационализма», каким он начинал, – человеком из, так сказать, глубокой европейской провинции, с неизменной фиксацией на антагонизмах ушедшей в небытие эры.

Тем самым взор еще раз обращается к до странности противоречивому месту Гитлера во времени. Несмотря на всю свою оборонительную в принципе позицию, он долгое время считался прогрессивной по своей сути, современной фигурой эпохи, и окружавший его ореол нацеленности на будущее был тогда в сознании большинства его современников столь же неоспоримым, как и та анахронистическая природа, каковой он обладает в глазах подавляющей части нынешнего восприятия. Современными и отвечавшими духу времени казались 20-м и 30-м годам в своей пестрой череде и техника, и коллективные представления о порядке, и монументальные пропорции, и воинственные позиции, и гордость человека из массы, и аура «звезды»; и одной из причин успеха национал-социализма было также как раз то, что он ловко присвоил себе все эти элементы. В том же ряду стояли и командные жесты крупных личностей; время восхождения и успехов Гитлера в значительной степени протекало под знаком цезаристских тенденций, доходивших до тоталитарного культа вождя в сталинском Советском Союзе, да и в автократическом стиле Рузвельта отражавшихся характерным образом. На этом фоне Гитлер, открыто и с принципиальной остротой заявивший о своей принадлежности к такому типу властителя, казался сигналом новых времен: он был рекламным щитом пафоса и содрогания тех великих трибунов «века масс», приход которых предвещал этой эпохе Шпенглер. Примечательно, что для публики Гитлер и подчеркивал-то всегда сильнее оптимистический, обращенный к будущему характер национал-социализма, а не его регрессивные, окрашенные ностальгическим культурным пессимизмом черты, которые стали предметом забот главным образом Гиммлера, Дарре, а также множества эсэсовских чинов.

На самом же деле, однако, Гитлер побаивался будущего; в «Застольных беседах» в ставке фюрера он как-то заявил, что рад, что ему довелось жить только в начале технического века, более поздние поколения уже не будут знать, «как прекрасен был когда-то этот мир» [736]. Несмотря на всю свою ориентированную на прогресс позу он о чрезвычайно запоздавшей натурой, приверженной в основном образам, нормам и инстинктам XIX века, который он и воспринимал, наряду с классической древностью, как на лее значительный период в истории человечества. Да и в самой его кончине, какой бы неудачно тривиальной и театральной она ни показалась, отразились те две стороны эпохи которая его восхищала и которую он одновременно еще раз представил: тут было нечто от ее гремучего блеска, нашедшего свое выражение в продирижированном им по мот» гибели богов финале, но было и нечто от ее пошловатого характера, когда он на манер потерпевшего фиаско игрока зри шапокляков лежал мертвецом на диване в бункере рядом с метрессой, ставшей его официальной женой. Это явилось финалом, продемонстрировавшим его выпадение из времени и еще раз раскрывшим всю архаичность самого его существа Феномен застылости, с которым так часто сталкиваешься на протяжении всей этой жизни, и обретает именно на таком фоне свое истинное значение: он хотел остановить то неповторимое мгновение, какое являл собой мир в пору его, Гитлера, становления. В отличие от фашистского типа вообще, от Муссолини, Морраса или даже Гиммлера, Гитлером соблазнен не историей, а тем, что пережил он в период своего формирования, – ознобом счастья и страха поры полового созревания. Поэтому и спасение, которое он стремился принести, непременно должно было идти под знаком великого XIX века. Вся картина мира Гитлера, его маниакальные представления о борьбе за жизнь, о расе, пространстве, как и сохранившееся у него до самого конца восхищение идолами великими мужами его молодости, да и вообще великими мужами, чьим простым рефлексом воли и представлялась ему история вплоть до последних его дней, до абсурдных его надежд, связанных со смертью Рузвельта в апреле 1945 года именно это, как и многое другое, и характеризует всю меру его фиксации. То же самое сказывается и в многочисленных трудностях, мешавших ему представить себе горизонты текущего века: постоянно всплывавшая в его выступлениях пугающая цифра – 140 жителей на один квадратный километр, – которой он стремился оправдать свои притязания на расширение «жизненного пространства», раскрывает его неспособность найти современные по своей сути решения, направленные на завоевание, так сказать, внутреннего жизненного пространства, срывает с него маску поборника модернизации, по крайней мере, частично, как всего лишь показной атрибут. В целом же мир, уже стоявший тогда на пороге атомного века, оставался в его представлении идентичным тому, на который – так заявлял он не без оттенка благодарной признательности еще в феврале 1942 года – когда-то открыл ему глаза Карл Май [737].

Да и суть величия как такового он понимал на лубочный лад, в стиле старых приключенческих романов, – в образе сверхчеловека-одиночки. К константам его картины мира относится тот момент, что он хотел быть не просто великим, а великим в манере, стиле и темпераменте человека искусства, и когда он в одной из своих речей провозгласил «диктатуру гения» [738], то явно имел при этом в виду право на господство людей искусства. Примечательно, что свое представление о величии он видел в образах Фридриха Великого и Рихарда Вагнера – двух явлений, равным образом связанных с художественной и политической сферой, и определял его как «героическое», а его самый тяжкий упрек своему антагонисту ранних лет Густаву фон Кару состоял в том, что тот «не был героическим явлением» [739]. В принципе он – рассматривал величие как категорию, выражающую статичность и нашедшую наилучшее воплощение в памятниках, и не требуется никаких обстоятельных попыток истолкования, чтобы обнаружить тут психопатический характер – проявляющуюся в этих представлениях наивную, ребяческую черту, при одновременно напряженном, форсируемом естестве. Отпечаток этого лежал на всем поведении волевого человека, как оно было усвоено им; но давайте вспомним, сколько же скрывалось за этим апатии, нерешительности и нервозности, какие искусственные импульсы постоянно нужны были Гитлеру для значительных проявлений энергии, при которых все равно всегда присутствовало что-то от механической конвульсии гальванизированной мышцы. Подобным же образом искусственной и натужной выглядела его аморальность, которой он охотнее всего придал бы холодность свободной, обладающей грубой силой натуры – натуры человека-господина, чтобы скрыть, сколько тайной страсти к возмездию переполняло его. Несмотря на всю свою макиа-зеллистскую вольность, чем он так нравился самому себе, он, конечно же, не был свободен от вмешательства со стороыы той самой морали, которую презрительно называл «химерой» [740]. Внутренний холод и расстройства пищеварения – и эти симптомы легко позволяют отнести подверженного им типа, даже в плане состояния его организма, к XIX веку; слабость нервов, компенсируемая повадками сверхчеловека, – и в этом распознается связь Гитлера с поздней буржуазной эпохой, временами Гобино, Вагнера и Ницше.

Однако характерным для этой связи является как раз то, что она была полна изломов и необычностей, недаром же Гитлера с полным основанием называли «detache» (отрезанный ломоть) [741]: несмотря на все свои мелкобуржуазные наклонности, он в действительности не принадлежал к этому миру, во всяком случае, его корни никогда не достигали тут достаточной глубины, чтобы он разделял ограниченность, присущую ему. По этой же причине его оборонительная реакция и была преисполнена таких неприязненных чувств, и потому-то он довел оборону мира, о защите которого говорил, до разрушения этого мира.

И все же поразительным образом этот обращенный в прошлое, совершенно очевидно сформированный XIX веком человек вывел Германию, равно как и немалые части зараженного его динамизмом мира, в XX столетие: место Гитлера в истории куда ближе к великим революционерам, нежели к тормозившим ее, консервативным власть имущим. Конечно, свои решающие стимулы Гитлер черпал из стремления воспрепятствовать приходу новых времен и путем внесения великой, всемирно-исторической поправки вернуться к исходной точке всех ложных дорог и заблуждений: он – как это он сам сформулировал – выступил революционером против революции [742]. Но та мобилизация сил и воли к действию, которых потребовала его операция по спасению, чрезвычайно ускорила процесс эмансипации, а перенапряжение авторитета, стиля, порядка, связанное с его выступлением, как раз и ослабило взятые ими на себя обязательства и привело к успеху те демократические идеологии, которым он противопоставлял такую отчаянную энергию. Ненавидя революцию, он стал, на деле, немецким феноменом революции.

Конечно, самое позднее уже с 1918 года в Германии шел процесс острых перемен. Но этот процесс проходил половинчато и чрезвычайно нерешительно. И только Гитлер придал ему ту радикальность, которая и сделала процесс по сути революционным и кардинально изменила застывшую и удерживаемую в рамках определенных авторитарных социальных структур страну. Только теперь, под воздействием притязаний фюрерского государства, рухнули почтенные институты, были вырваны из привычных связей люди, устранены привилегии и разрушены все авторитеты, не исходившие от самого Гитлера или не санкционированные им. При этом ему удалось либо погасить страхи и аффекты выкорчевывания, которые сопровождают обычно разрыв с прошлым, либо преобразовать их в энергию на пользу обществу, поскольку он умел достаточно достоверным образом преподнести себя массам в качестве всеобъемлющего эрзац-авторитета, но главным тут явилось то, что он ликвидировал наиболее конкретную форму проявления страха перед революционным будущим – левые марксистские силы.

Конечно, было пущено в ход насилие. Но он никогда – с самого начала – не делал ставку только на грубую силу. С намного большим успехом Гитлер противопоставил мифу о мировой революции и об определяющей ход истории – силе пролетариата свою собственную, конкурирующую с этим идеологию. Клара Цеткин видела приверженцев фашизма в первую очередь в разочарованных людях всех слоев, в «наиболее усердных, сильных, решительных, отважных элементах всех классов» [743], и вот Гитлеру и удалось объединить их всех в новом мощном массовом движении. И даже если ненадолго, но тем не менее на какой-то ошеломляющий момент лозунг «Адольф Гитлер пожрет Карла Маркса», с которым Йозеф Геббельс начал борьбу за «красный» Берлин, оказался отнюдь не столь уж дерзким, как это могло показаться в начале. Во всяком случае, идеологическая инициатива в 30-е годы перешла на некоторое время от Москвы к Берлину, и утопия о классовом примирении оказалась настолько явно сильнее утопии о диктатуре одного класса над всеми другими, что Гитлер смог привлечь на свою сторону значительные отряды даже вызывавшего такой страх пролетариата и включить их в пестрый состав своих сторонников, где были люди всех классов, всех категорий сознания и имущественного положения. И в этом плане он, действительно, соответствовал своему притязанию на роль «разрушителя марксизма»; по меньшей мере, он открыл уязвимость марксизма и то обстоятельство, что этот противник отнюдь но имеет на своей стороне законов истории. Во всяком случае, Гитлер вовсе не был тем последним, отчаянным шагом уходящего со сцены капитализма, как это представляют некоторые находящиеся в состоянии ослепления идеологии.

Как фигура социальной революции Гитлер, следовательно, представляет собой амбивалентное явление, его неоднократно отмечавшаяся «двойная суть» не проявляется нигде столь явственно, как именно в этой связи. Ибо нельзя сказать, что революция, которая была делом его рук, случилась якобы вопреки его намерениям: революционная мысль об «обновлении», о преобразовании государства и общества в свободную от конфликтов, по-боевому сплоченную «народную общность» была доминирующей всегда. Обладал Гитлер и волей к переменам, и представлением о цели, и готовностью к соединению воедино того и другого. Тот, кто мерит его по образу и подобию набора политиков веймарского периода, по Гугенбергу, Брюнингу, Папену, Брайтшайду и, конечно же, по вождю коммунистов Тельману, не может, помимо всего прочего, не назвать его несомненно современным явлением. Да и сопутствовавшие обстоятельства национал-социалистической революции, ее тупая радикальность и кажущаяся лишенной программы всеядность легко могут служить основанием для того, чтобы назвать ее вдохновителя и руководителя революционером, ибо с более близкого расстояния почти все процессы насильственных преобразований видятся «патетическим и кровавым шарлатанством» [744]. Поэтому и господство Гитлера следует, может быть, рассматривать не изолированно, а как террористическую, в определенном смысле якобинскую фазу в ходе той широкомасштабной социальной революции, которая привела Германию в XX век и до сей поры не получила еще своего завершения.

И все-таки тут не может не звучать и голос сомнения: не была ли эта революция в большей степени случайной, слепой и лишенной цели, нежели это представляется задним числом аналитикам-интерпретаторам, не лежали ли в основе перемен не долгое размышление, а лишь волюнтаризм и безоглядность Гитлера, недостаточное понимание им того, чем была Германия в плане ее социального, исторического и психологического своеобразия, и не имел ли он в виду, взывая к ярким образам прошлого, всего-навсего пустой традиционализм, помогавший ему скрывать за декорациями в фольклорном духе ужас перед будущим?

Не в последнюю очередь эти сомнения порождаются склонностью национал-социализма идеологически рядиться в максимально «консервативные» одежды; вопрос тут заключается в том, не был ли он подобен тому коммунару, который брызгал в свой керосин несколько капель святой воды. Вот что он не намеревался делать ни при каких обстоятельствах так это реставрировать доиндустриальное государство привилегий, и никакие маскарады не должны затушевывать тот факт, что он – вопреки своей амбиции восстановить немецкое прошлое, его достоинство, его пасторальное очарование его аристократию – с помощью радикального насилия втолкнул страну в современность и раз и навсегда отрезал обратные пути в то авторитарно-государственное прошлое, которые благодаря охранительному темпераменту немцев держались открытыми несмотря на все социальные изменения. Парадоксально, но только с ним в Германии завершился XIX век. И какое бы анахронистическое впечатление не производил Гитлер, он был современнее или хотя бы решительнее по своей ориентации на современность, нежели все его внутриполитические антагонисты. Трагичность консервативного Сопротивления как раз и заключается в том, что у его участников понимание морали во многом превосходило понимание политики: там авторитарная, глубоко погрязшая в своей романтической запоздалости Германия вела бесперспективную борьбу с современностью [745]. Превосходство Гитлера над всеми его соперниками, включая и социал-демократов, основывалось именно на том, что он острее и решительнее их осознал необходимость перемен. Отрицание им современного мира проходило как раз под знаком современности, а своему аффекту он придал черты духа времени. Да и тот разлад, чьей вынужденной жертвой стал он как революционер, вполне им осознавался; скажем, с одной стороны, он воздавал должное заслугам германской социал-демократии за то, что в 1918 году была устранена монархия, но, с другой стороны, говорил о «тяжких страданиях», которые причиняются любым общественным поворотом [746]. А в конечном же счете внутреннее желание назвать его революционером целиком связано, наверное, с тем, что идея революции представляется сознанию в тесном единстве с идеей прогресса. Но господство Гитлера не оставило незатронутой и терминологию, и одним из последствий этого не в последнюю очередь является и то, что понятие революции лишилось тут той моральной амбиции, на которую оно долго претендовало.

Однако национал-социалистическая революция захватила и разрушила не только устаревшие социальные структуры; не менее глубоким были ее психологические последствия, и, возможно, именно в этом и заключается ее важнейший аспект: она коренным образом изменила все отношение немцев к политике. На многих страницах этой книги было наглядно продемонстрировано, насколько немецкий мир чуждался политики и ориентировался на частные вкусы, качества и цели; успех Гитлера был частично связан с этим. А бросающееся в глаза на протяжении длительных периодов и в этой книге отсутствие людей, выступающих лишь при случае и как бы издалека как пассивный элемент, как инструмент или декорация, отражает что-то от традиционного немецкого воздержания от политики, что в психологическом плане так играло на руку режиму и было умело использовано им. Ибо в целом нация, которой разрешалось только маршировать, тянуть в знак приветствия вверх руки и аплодировать, воспринимала себя не столько выключенной Гитлером из политики, сколько избавленной от нее. Всему набору ценностей – таких как «третий рейх», народная общность, вождизм, судьба или величие – были гарантированы массовые Рукоплескания не в последнюю очередь как раз потому, что они означали отказ от политики, от мира партий и парламентов, от уловок и компромиссов. Мало что воспринималось и понималось столь спонтанно, как склонность Гитлера мыслить категориями героики, а не политики, трагики, а не социальности и замещать вульгарную заинтересованность подавляющими мистическими суррогатами. О Рихарде Вагнере сказано, что он делал музыку для людей без музыкалього слуха [747], с тем же правом можно сказать, что Гитлер делал политику для аполитичных.

Враждебное отношение немцев к политике Гитлер использовал двояким образом: вначале он непрерывной тотальной мобилизацией заставил людей втянуться в общественную сферу, и хотя это в подавляющей степени шло под знаком одурманивающих массовых празднеств, которые как раз и имели своей целью извести весь политический интерес, он все же не мог воспрепятствовать тому, что тем самым была порождена новая сфера переживаний: впервые нация последовательно отчуждалась от своего приватного мира. Пусть режим допускал или требовал лишь ритуальных форм участия – но сознание-то они все-таки изменяли. В результате же, в подрывных действиях социальной революции, рушился и весь привычный немецкий интерьер, вся сфера личного довольства бытием с ее мечтами, ее отчужденным от всего мирского счастьем и тоской по политике без политики.

Но, с другой стороны, и шок политической и моральной катастрофы, уготованный Гитлером стране, повлиял на изменение ее сознания; Освенцим явился символом фиаско приватного немецкого мира и его эгоцентрической самозабвенности. Конечно, это правда, что большинство немцев ничего не знало о том, что творилось в лагерях уничтожения и уж, во всяком случае, было куда хуже осведомлено об этом, нежели мировая общественность, с конца 1941 года непрерывно получавшая все новые тревожные свидетельства этого массового преступления [748]. С немецкой стороны это подтверждается и уже приводившейся фразой Гиммлера насчет того, что, мол, немецкая общественность является политически недостаточно зрелой, чтобы понять меры по истреблению, и, следовательно, СС обязаны «унести тайну с собой в могилу». Отсутствие у людей реакции на ходившие слухи нельзя понять, не принимая во внимание традицию, которая издавна считала сферу политики исключительной компетенцией государства.

В той же плоскости лежит и одна из причин тяги немцев к тому, чтобы забыть все, что было до 1945 года. Потому что вытеснение из своей памяти Гитлера означало – хотя частично – и преодоление какой-то формы жизни, расставание с личным миром и тем типом культуры, который продолжительное время представлял этот мир. Лишь более мол поколение осуществило такой разрыв и отрезало, будучи свободным от сантиментов, предрассудков и воспоминаний, связующие нити, ведущие к прошлому. Парадоксальным образом оно тем самым как бы и довело до конца революцию Гитлера. Оно мыслит в непривычном для Германии масштабе политическими, общественными, прагматическими категориями; оно – если не принимать во внимание некоторые шумные романтические, но маргинальные группы – отреклось и от любого рода интеллектуального радикализма, от любого рода асоциальной страсти к великой теории и оставило прошлому то, что столь долго было присуще немецкому мышлению: системность, глубокомыслие и пренебрежение реальностью. Это поколение обладает трезвыми и деловыми аргументами и, действительно, не ведет больше, если воспользоваться тут знаменитой фразой Бертольда Брехта, разговора о деревьях [749]; сознание этого поколения в высшей степени современно, для него нет больше царств никогда не существовавшего прошлого и химерического будущего, впервые страна начинает жить в ладу с реальностью. Но вместе с тем немецкая мысль утратила и нечто от своей тождественности, она упражняется эмпирически, готова к компромиссам и ориентирована на общую пользу. «Немецкий сфинкс», о котором говорил Карло Сфорца незадолго до прихода Гитлера к власти [750], расстался со своей загадкой, и миру от этого стало лучше.

И все-таки в Германии, да и в других странах тоже, фашистские или родственные им тенденции продолжают жить: в первую очередь некоторые психологические предпосылки, пусть и не имеющие легко распознаваемой связи с национал-социализмом или даже выступающие под непривычными, большей частью левыми знаменами, равно как и определенные социальные и экономические условия. Наименее живучими оказались идеологические предпосылки, такие как, например, национализм межвоенной поры, обеспокоенность по поводу утраты статуса великой державы или панический антикоммунизм. В качестве реакции на переход от стабильных, фиксированных порядков к лишенному твердых гарантий будущему современных обществ отдельные факторы, благоприятствовавшие фашистским решениям, будут встречаться до тех пор, пока будет продолжаться кризис приспособляемости. И еще не очень ясно, как можно ответить на него наиболее эффективным образом. Потому что опыт национал-социализма не только не способствовал рациональному анализу причин кризиса, но, скорее, на протяжении длительного времени препятствовал такому анализу. Гигантская тень, которую отбрасывали лагеря уничтожения, затмевала познание того, в какой мере явления, о которых идет речь, связаны с эпохальными или даже всеобщими потребностями людей, со страхами перед будущим, мотивами сопротивления, с эмоциональным преображением примитивности, с пробуждением преисполненных страсти атавизмов, чтобы все могло стать по-другому и восстановилось своего рода естественное состояние.

Эти аспекты событий долгое время оставались оттесненными в тень. Нравственное возмущение заслоняло понимание того, что те, кто шел за Гитлером, кто организовывал торжества и варварские преступления, были людьми, а не чудовищами. А прокатившиеся по всему миру волнения конца 60-х годов вновь выявили многие элементы, с которыми то и дело встречаешься в описаниях обстановки предфашистских времен: аффект, направленный против цивилизации, тягу к стихийности, упоенности и образности, безудержность молодежи и эстетизацию насилия. Верно, конечно, что тут все равно остается дистанция огромного размера, да и все совпадения между этими явлениями и теми ранними движениями кончаются там, где встает вопрос о слабых и угнетенных – вопрос, на который у фашизма нет ответа [751]. Когда Гитлер назвал себя «величайшим освободителем человечества», то он примечательным образом сослался на «избавляющее учение о ничтожности отдельно взятого человека» [752]. Однако не следует также забывать, что в прошлом фашистский синдром едва ли выступал когда-либо в чистой, содержащей все его элементы форме и что всегда возможен его резкий переход в новые разновидности.

Поскольку фашизм уходит своими корнями в чувство кризиса эпохи, он останется латентным и обретет свой конец только с самой эпохой. Так как он в столь значительной степени представляет собой реакцию и отчаянный оборонительный рефлекс, то самой его природе присуще, что предпосылки, на которых он базируется, и являются всего лишь предпосылками, то есть фашистские движения нуждаются больше, нежели иные политические группировки, в выдающемся вожде. Именно он аккумулирует все отрицательные эмоции, называет по имени врагов, обращает депрессию в опьянение и приводит бессилие к осознанию им своей силы. К наиболее внушительным достижениям Гитлера и относится как раз то, сколь большие перспективы сумел угадать он в кризисе нервов и использовать их; как никто другой, сумел он взнуздать идеологические и динамические возможности межвоенных лет. Но с его концом все это неизбежно рухнуло, и возведенные в степень, сфокусированные и целеустремленно вводившиеся в действие чувства немедленно вернулись к своему расслабленному, неупорядоченному первоначальному состоянию.

Эта неспособность к выживанию ощутима на всех уровнях. Как бы ни подчеркивал Гитлер надличностный аспект своей задачи, как бы ни напирал он на свою миссию и как бы ни выдавал себя за орудие Провидения, выше своего времени он так и не поднялся. Поскольку он не мог дать ни внушающей веру картины грядущего состояния мира, ни надежды, ни вдохновляющей цели, то ни одна из его мыслей не пережила его. И идеи, которые он всегда использовал лишь в качестве инструментов, остались после него потрепанными и скомпрометированными. Этот великий демагог не оставил после себя ни единого слова, ни единой запоминающейся формулы, точно так же не дошло до сегодняшнего дня ни единого его строения, а он ведь столь жаждал стать величайшим архитектором всех времен; не осталось даже запланированных им величественных руин. Среди всех документов, свидетельствующих о психической силе его феномена, немногое встретишь сверх того, что говорит о воздействии его голоса, внушающего сегодня скорее чувства смущения, нежели очарования. В очередной раз тут проявилось, какое романтическое недоразумение лежало в основе соображений, которые уже вскоре после так называемого захвата власти стали выдвигаться наиболее рьяными радикалами в рядах НСДАП: мол, «мертвый Гитлер… движению(нужнее), чем живой»; мол, когда-нибудь ему следовало бы исчезнуть в тумане легенды, и его труп не должен быть найден, дабы он «для верующих масс завершился тайной» [753]. Нет, вновь подтвердилось – и это стало особенно ясным на переломном этапе войны, – что без катализирующей силы Гитлера не было бы ничего, а без личного присутствия великого «фюрера» мгновенно рухнуло все: воля, цель, сплоченность. У Гитлера не было тайны, которая выходила бы за рамки его непосредственного настоящего. Люди, чья приверженность и восхищение были им завоеваны, шли не за видением – они всегда шли за силой, и в ретроспективе эта жизнь представляется непрерывным выбросом гигантской энергии. Воздействие этой энергии было огромным, страх, который она внушала, – беспримерным, но сверх этого в памяти мало что осталось.