Глава III УТРАЧЕННАЯ РЕАЛЬНОСТЬ

Глава III

УТРАЧЕННАЯ РЕАЛЬНОСТЬ

Из вновь приобретенных восточных областей мы должны сделать рай земной.

Адольф Гитлер

Это – большое зло, если мужи, которые определяют судьбу Земли, заблуждаются в том, что же является возможным… Их упорство, или, если хотите, их гений приносит их усилиям преходящий успех, но поскольку они вступают в борьбу с планами, интересами, всем нравственным бытием своих современников, то эти силы сопротивления обращаются против них – и через определенное время, очень долгое для их жертв, но очень короткое с исторической точки зрения, от всех их предприятий остаются только преступления, которые они совершили, и страдания, которые они причинили.

Бенжамен Констан

Изоляция от мира. – Застольные беседы. – Явления редукции. – Медикаменты и болезни. – «Кризис фюрера» – Пет тотальной войне. – Мартин Борман. – Уход от реальности. – Подлинная действительность. – «Поистине золотой век». – Окончательное решение. – Мечты о жизненном пространстве. – Новое законодательство о браке. – Аннексии. – Коренное противоречие национал-социализма. – «Mussolini defunto» («Муссолини – покойник»). – У Гитлера растет решимость.

С самого начала русской кампании Гитлер ведет замкнутую жизнь. Его ставка, служившая одновременно и ставкой Верховного командования вермахта, после возвращения из Винницы опять располагается в обширном лесном массиве за Растенбургом в Восточной Пруссии. Густая сеть стен, колючей проволоки и минных полей надежно окружает систему разбросанных бункеров и наземных зданий, порождающую своеобразное настроение уныния и монотонности. Современные наблюдатели метко окрестили ее смесью монастыря и концлагеря. Узкие, лишенные каких-либо украшений помещения со скромной деревянной мебелью резко контрастируют с помпезностью прошлых лет – со всеми этими просторными залами, широкими перспективами и рассчитанным на эффект расточительством в Берлине, Мюнхене или Берхтесгадене. Иной раз создавалось впечатление, что Гитлер ушел в пещеру. Итальянский министр иностранных дел Чиано и сравнивал обитателей ставки с троглодитами и называл тамошнюю атмосферу удушающей: «Не видишь ни единого цветного пятна, ни единого живого оттенка. Приемные наполнены курящими, жующими, болтающими людьми. Пахнет кухней, военной формой, тяжелыми сапогами» [494].

В начальные месяцы войны Гитлер еще выезжал на фронт, бывал на полях сражений, в штабах или лазаретах. Но уже после первых неудач он стал избегать встреч с действительностью, отступая в абстрактный мир столов с военными картами и обсуждений фронтовой обстановки; начиная с этого времени, он воспринимает войну почти исключительно в линейно-числовом выражении на бумажных ландшафтах. И его появления на публике становятся все реже, он испытывает боязнь перед такими парадными выступлениями, как прежде, поражения разрушили вместе с его нимбом и силы, поддерживавшие стиль его поведения; а когда он впервые освободился от манеры держаться с монументальностью памятника, то почти без какого бы то ни было перехода проявилась и та перемена, что произошла с ним, – усталый, с опущенными плечами, подволакивая одну ногу, передвигается он по помещениям ставки, тупо взирают лишенные блеска глаза на безжалостном, одутловатом лице, подрагивает левая рука – это заметно сдавший физически, ожесточившийся и, по его собственным словам, измученный меланхолией человек [495], все глубже увязающий в комплексах и ненавистях времен своей молодости. И какой бы сильный отпечаток ни наложили на облик Гитлера его застылые, статичные черты, все же при взгляде на эту фазу невольно думаешь, что являешься свидетелем быстро прогрессирующего процесса редукции, но в то же время кажется, что именно в редукции и проступает как раз его неискаженная, истинная сущность.

Изоляция, на которую обрек себя Гитлер после конфликта с генералитетом, еще более усилилась после Сталинграда. Он часто сидит в одиночестве, предавшись своим мыслям, погруженный в глубокую депрессию или с отрешенным взором предпринимает короткие бесцельные прогулки в сопровождении своей овчарки по территории ставки. Над всеми отношениями здесь царит какая-то напряженная подавленность: «Лица застыли в маски, мы часто стояли вместе молча», – будет вспоминать потом один из участников, а Геббельс напишет: «… трагично, что фюрер так отгораживается от жизни и ведет такую несоразмерно нездоровую жизнь. Он не бывает больше на свежем воздухе, не находит никакой разрядки, сидит в своем бункере, действует и размышляет… Одиночество в ставке фюрера и весь стиль работы там, разумеется, оказывают угнетающее влияние на фюрера» [496].

Гитлер и впрямь начал все более ощутимо страдать от своей добровольной изоляции, в противоположность годам своей молодости, жалуется он, ему «уже совершенно невмоготу быть одному». Стиль его жизни, принявший с первых лет войны спартанские черты, стал еще невзыскательнее, обеды за фюрерским столом характеризовались пресловутой простотой. Лишь один-единственный раз побывал он на представлении «Гибели богов» в Байрейте, а после второй русской зимы даже не желал больше слушать музыку. Начиная с 1941 года, скажет он потом, его задачей было «при всех обстоятельствах владеть нервами и, если где-то наступает крах, постоянно искать выходы и вспомогательные средства, чтобы как-нибудь поправить историю… Я уже пять лет, как отрешился от другого мира: не бываю в театре, не посещаю концертов, не смотрю фильмов. Я живу одной-единственной задачей – вести эту борьбу, потому что я знаю: если за ней не стоит натура с железной волей, то выиграна эта борьба быть не может» [497]. Однако остается вопрос, а не эти ли тиски, которым подчинил себя этот маньяк воли, не эта ли отчаянная сконцентрированность на военных событиях так сузили его сознание и полностью лишили его внутренней свободы?

Угнетавшее его напряжение выливалось теперь сильнее, чем когда бы то ни было, в неутолимую жажду говорить. Новую аудиторию он обрел в лице своих секретарш и пытался – хоть и тщетно – с помощью пирожных и огня в камине создавать им «уютную атмосферу», иногда он вовлекал в эту компанию своих адъютантов, врачей, Бормана или того случайного гостя, кому он доверял. С тех пор как у него стали усиливаться приступы бессонницы, его монологи становятся все протяженнее, и, наконец, в 1944 году застольной компании уже приходится, отчаянно тараща глаза, чтобы не задремать, держаться до самого рассвета. Только тогда, как засвидетельствует Гудериан, Гитлер «ложился, чтобы забыться в коротком сне, из которого его часто поднимало еще до девяти часов шарканье веников уборщиц у двери его спальни» [498].

Как прежде, он сохранял верность темам, которые составляли его постоянный репертуар с ранних дней и перешли в «Застольные беседы»: его юность в Вене, мировая война и годы борьбы, история, доисторические времена, питание, женщины, искусство и борьба за жизнь. Он возмущался «пляской» танцовщицы Греты Палукки, «уродливой мазней» искусства модерна, фортиссимо Кнаппертсбуша, вынуждавшего оперных певцов срываться на крик, так что они «выглядели как головастики»; говорил о своем отвращении к «тупому мещанству», к «свинарнику» в Ватикане и к «тусклым христианским небесам», и рядом с мыслями об имперской расовой державе, о ловких браконьерах, слонах Ганнибала, катастрофах ледникового периода, «жене Цезаря» или «сброде юристов» соседствовали рекомендации насчет вегетарианского стола, популярной воскресной газеты «с массой картинок» и романом, «из которого девицам есть что почерпнуть» [499]. Оглушенный таким нескончаемым потоком слов, итальянский министр иностранных дел предположил, что Гитлер, вероятно, прежде всего потому так счастлив быть Гитлером, что это дает ему возможность безостановочно говорить [500].

Правда, куда больше, чем неисчерпаемость его бесконечных монологов, бросалась в глаза – во всяком случае, это следует из воспоминаний о тех разговорах – вульгарность его выражений, в чем, несомненно, отражалось его происхождение. Не только сами мысли, не только страхи, чаяния и цели оставались неизменными, судя по его излияниям о прошлом; более того, теперь он отбрасывает и весь камуфляж и замашки государственного мужа и во все большей степени возвращается к яростным и заурядным штампам демагога в пивной, а то и обитателя мужского общежития. Не без удовольствия обсуждает он каннибализм среди партизан или в осажденном Ленинграде, называет Рузвельта «душевнобольным идиотом», а речи Черчилля – «вздором беспробудного пьянчуги» и со злостью ругает фон Манштейна «обмочившимся стратегом»; в системе Советской России он хвалит отказ от всякого рода «прекраснодушной гуманности», расписывает, как бы он, случись мятеж в Германии, ответил на него «расстрелом «отребья» в несколько сот тысяч человек», и делает своей излюбленной, «постоянно повторяемой» максимой фразу: «Если кто-то мертв, то сопротивляться уже не может» [501].

К явлениям редукции относилось и наблюдаемое у него сужение интеллектуального горизонта, отбросившее его вновь на уровень представлений партийного руководителя местного масштаба. С конца 1942 – начала 1943 года он смотрел на войну не иначе как под углом зрения увеличенного до глобальных размеров «захвата власти» и уж, во всяком случае, был не в состоянии следить за ее расширением, достигшим масштабов всемирного противоборства. Ведь и во «время борьбы» – так утешал он себя, – он противостоял подавляющему превосходству, был «одним-единственным человеком с маленькой кучкой сторонников»; война – это всего лишь «гигантское повторение» прежнего опыта: «За обедом… шеф указал на то, – говорится в записи одной из «Застольных бесед», – что эта война – точное подобие ситуации из «времен борьбы». То, что происходило тогда как борьба партий на внутреннем фронте, идет сейчас как борьба наций – на внешнем» [502].

Как это и соответствует процессу стремительного старения, он жалуется порой на то, что годы отняли у него страсть игрока и настроение азарта [503]. И в мыслях он все больше живет воспоминаниями, многословные возвраты к давнему прошлому, наполнявшие его ночные монологи, имели, несомненно, характер старческой ностальгии. Точно так же при принятии военных решений он часто ссылается на опыт первой мировой войны, и его интересы в области техники вооружений совершенно определенно и все одностороннее ограничиваются системами традиционного оружия. Он не понял ни решающего значения радарной техники и расщепления атома, ни ценности ракеты типа «земля – воздух» с тепловым наведением, ни торпеды с акустической системой самонаведения, а также запретил серийное производство первого реактивного самолета «Ме-262». Со старческим упрямством прибегает он тут ко все новым, нередко не относящимся к делу возражениям, отказывается от принятия решений либо меняет их, изводит свое окружение лихорадочно воспроизводимым цифровым материалом или уходит в дебри психологических аргументов. Когда вырезка из газеты, рассказывавшая о британских опытах с реактивными самолетами, все же вынудила его в начале 1944 года разрешить, наконец, строительство «Ме-262», он, чтобы хотя бы в чем-то оставить последнее слово за собой, приказал вопреки советам специалистов конструировать этот самолет не как истребитель для борьбы с совершавшими налеты воздушными армадами союзников, а как скоростной бомбардировщик. При этом он безапелляционно сослался на слишком большие физические нагрузки на летчиков, а также заявил, что как раз более быстрые машины оказываются в воздушном бою более неповоротливыми, – к этому и свелась вся его аргументация, и в то время как города Германии превращались в руины, он не только не разрешил даже опытного использования самолета в роли истребителя, но и в конце концов вообще запретил обсуждать эту тему [504].

Естественно, дискуссии, в которые ему приходилось вступать, умножили его и без того чрезмерную недоверчивость. Нередко он через голову своих ближайших военных сотрудников запрашивает сведения у нижестоящих штабов и иной раз даже посылает своего армейского адъютанта майора Энгеля самолетом на фронт для перепроверки обстановки. Офицеры, прибывшие из района боевых действий, не должны были до приема в бункере фюрера ни с кем разговаривать на военные темы, в том числе и с начальником генерального штаба [505]. Будучи одержим манией контроля, Гитлер восхвалял в своей организации дела то, что было как раз одним из ее основных недостатков, – он заявлял, что и на Восточном фронте, несмотря на его гигантскую протяженность, «нет ни одного полка и ни одного батальона, за позицией которого не прослеживали бы трижды в день здесь, в ставке фюрера». И не в последнюю очередь эта парализующая, подтачивающая все отношения подозрительность была причиной крушения столь многих офицеров: всех главнокомандующих сухопутными войсками, всех начальников генерального штаба сухопутных войск, одиннадцати из восемнадцати фельдмаршалов, двадцати одного из примерно сорока генерал-полковников и почти всех командующих участками фронта на Восточном театре военных действий. Пространство вокруг него все больше пустело. Когда Гитлер находится в ставке, заметил Геббельс, его собака Блонди стоит к нему ближе, чем какое-нибудь человеческое существо.

После Сталинграда явно сдали и его нервы. До этого Гитлер лишь изредка утрачивал свой стоицизм, который, как он полагал, был непременным атрибутом великих полководцев; даже в критических ситуациях он сохранял демонстративное спокойствие. Теперь же, напротив, эта манера начинает утомлять его, и сильнейшие приступы ярости раскрывают ту цену, которой стоило ему это перенапряжение сил в течение многих лет. Выслушивая доклады офицеров генштаба, он обзывает их «идиотами», «трусами», «лжецами», а Гудериан, впервые увидевший его вновь в эти недели, с изумлением констатирует «вспыльчивость» Гитлера, а также непредсказуемость его слов и решений [506]. Нападают на него и непривычные приступы сентиментальности. Когда Борман рассказывал ему о родах своей жены, Гитлер реагировал на это со слезами на глазах, и чаще, чем раньше, говорит он теперь о своем желании ухода в идиллию раздумий о культуре, чтения и музейных забот. Кое-что говорит за то, что начиная с конца 1942 года он переживает крушение всей своей системы нервной устойчивости, что не проявляется открыто только благодаря его колоссальной, отчаянной самодисциплине. Генералитет в ставке фюрера чувствует симптомы этого кризиса, хотя более поздние описания непрерывно бушующего, подверженного всем непогодам безудержного темперамента Гитлера относятся к области апологетических преувеличений. Частично сохранившиеся стенограммы обсуждений положения на фронтах скорее явственно свидетельствуют о том, сколько энергии приходилось ему затрачивать, чтобы соответствовать тому образу, который отвечал его парадному представлению о самом себе. В большинстве случаев ему это, несомненно, удается, хотя и стоит неимоверных усилий. Уже сам распорядок дня в ставке с изучением сводок сразу же после пробуждения, главным совещанием около полудня, а затем частными совещаниями, диктовками, приемами и рабочими обсуждениями до самого вечера, когда вновь проходило расширенное совещание, большей частью уже в ночное время, – вся эта отрегулированная механика обязанностей была актом перманентного насилия над самим собой, с помощью которого он противился глубоко коренящемуся у него внутри стремлению к пассивности и безучастному ничегонеделанию. В декабре 1944 года он одним случайным замечанием набрасывает картину гениальности, гарантированной постоянством, коей он с немалым трудом и не без проявлявшихся отклонений так старается соответствовать: «Гениальность, – так сказал он тогда, – это нечто подобное блуждающему огню, когда она не подкреплена настойчивостью и фанатичным упорством. Это самое главное, что есть в человеческой жизни. Люди, имеющие только озарения, мысли и т. п., но не обладающие твердостью характера, упорством и настойчивостью, так ничего и не добьются, несмотря ни на что. Это – рыцари удачи. Если повезет, дела у них идут в гору, а если не повезет, то они сразу же пойдут на попятную и сразу же снова все бросят. Но так всемирную историю не делают» [507].

По своей строгости относительно исполнения обязанностей и по своей угрюмости у ставки фюрера было что-то от той «государственной клетки», куда хотел поместить его когда-то его отец и где, по наблюдению юного Гитлера, люди «сидели друг на друге так же плотно, как обезьяны». Противоестественная механика, в которую он втискивал свою жизнь, станет скоро поддерживаться лишь искусственным путем. Способным соответствовать непривычным требованиям его делает теперь система лекарств и близких к наркотикам препаратов. До конца 1940 года эти лекарственные дары, по всей видимости, почти не сказывались на состоянии его здоровья. Правда, Риббентроп свидетельствует об одной якобы бурной дискуссии летом того же года, когда Гитлер упал на стул и разразился стонами, говоря, что он чувствует себя на пределе сил и что его вот-вот хватит удар [508]; однако эту сцену следует – и ее описание в целом побуждает к такому выводу – все же отнести к тем его выходкам, которые, будучи наполовину порождены истерикой, а наполовину сознательно разыгранными спектаклями, являлись для Гитлера одним из средств его убеждающей аргументации. Тщательное врачебное обследование, проведенное в начале и в конце года, выявило лишь несколько повышенное кровяное давление, а также те нарушения в желудке и кишечнике, которыми он страдал издавна [509].

С ипохондрической педантичностью отмечал Гитлер любое отклонение в своих анализах. Он непрерывно следил за своим состоянием, щупал пульс, обращался к книгам по медицине и «прямо-таки горами» принимал лекарства: таблетки снотворного и уколы, препараты для улучшения пищеварения, средства от гриппа, капсулы с витаминами и даже постоянно находившиеся у него под рукой эвкалиптовые леденцы давали ему ощущение заботы о своем здоровье. Если какое-то лекарство прописывалось ему без точного указания, когда его принимать, то он глотал его с утра до вечера почти беспрерывно. Профессор Морелль – модный берлинский врач по кожным и венерическим болезням, ставший по рекомендации Генриха Хоффмана его лейб-доктором и при всем своем врачебном старании не лишенный черт мракобесия и шарлатанства, – потчевал его, помимо всего прочего, почти ежедневно уколами: сульфанамиды, вытяжки из щитовидной железы, глюкоза или гормоны должны были улучшать или регенерировать кровообращение, кишечную флору, а также укреплять его нервы, недаром Геринг саркастически называл врача «рейхсмастером по уколам» [510]. Естественно, чтобы поддерживать трудоспособность Гитлера, Мореллю приходится с течением времени прибегать ко все более сильным средствам и значительно сокращать паузы между их применением, а затем снова прописывать противодействующие средства седативного характера для успокоения перевозбужденных нервов, так что Гитлер подвергался перманентному раздирающему его процессу. Последствия этих продолжительных медицинских интервенций – иногда до двадцати восьми различных средств – стали заметны только во время войны, когда напряжение происходящего, короткий сон, монотонность вегетарианской пищи, а также лемурное существование в бункерном мире еще более усилили воздействие препаратов. В августе 1941 года Гитлер жалуется на приступы слабости, тошноту и озноб, у него отекают голени, и не исключено, что в этом проявилась первая противодействующая реакция годами насильственно управляемого тела. Во всяком случае, начиная с этого времени, состояние изнеможения наблюдается у него значительно чаще. После Сталинграда он через день принимает средство, которое должно снимать депрессивное настроение [511], теперь он не переносит яркого света и по этой причине велит сшить себе для пребывания вне помещения фуражку с большим козырьком, порою жалуется, что теряет равновесие: «У меня все время такое чувство, будто я заваливаюсь в правую сторону» [512].

Несмотря на видимые изменения во внешности, ссутулившуюся спину, быстро седеющие волосы и становившиеся все более изможденными черты лица, выпученные глаза, он до самого конца сохраняет поразительную работоспособность. Правильно считая, что его несломленная энергия – это заслуга усилий Морелля, он при этом все же упускает из виду, в какой степени его сегодняшнее здоровье жило за счет будущего. Профессор Карл Брандт, также принадлежавший к узкому врачебному персоналу Гитлера, заявил уже после войны, что лечение Морелля привело к тому, «что, так сказать, жизненный эликсир был заимствован и израсходован на годы вперед» и Гитлер как бы «ежегодно старел не на год, а на четыре – пять лет» [513]. Это и было причиной его словно бы внезапно наступившего раннего одряхления, превращения в развалину, что выглядело так странно и нелепо на фоне тех лекарственных эйфорий, что он себе создавал.

Поэтому было бы также неверно сводить очевидные явления упадка, кризисы и подобные припадкам приступы Гитлера к структурным изменениям его натуры. Скорее, хищническая эксплуатация возможностей и резервов собственной психики частью перекрывала наличествовавшие элементы, частью усиливала их, но, конечно же, не послужила причиной, как это иногда утверждалось, разрушения его до того совершенно здоровой личности [514]. Спор относительно воздействия содержащегося в некоторых из прописывавшихся Мореллем лекарств стрихнина на этом оканчивается. То же самое можно сказать и по поводу неразрешимого вследствие ситуации с источниками вопроса о том, не страдал ли Гитлер болезнью Паркинсона (Paralysis agitans), или объясняются ли дрожь в левой руке, сутулость, а также нарушения движений психогенными причинами, – все это представляет собой вторичный, а отнюдь не по-настоящему исторический интерес, ибо это сходное по своему внешнему виду с тенью явление когда-то было мужчиной, теперь же оно бродило с застывшим, подобно маске, выражением на лице по ставке, опираясь на палку, и вовсе не эти изменения придают ему в его последние годы такой захватывающий дух характер, а та его производящая впечатление застылости последовательность, с которой он держался за свои прежние навязчивые идеи и воплощал их в жизнь.

Он был человеком, нуждавшимся во все новых искусственных разрядках; можно сказать, что в определенной степени наркотики и лекарства Морелля заменяли ему старый стимулятор, которым была овация масс. После Сталинграда Гитлер чурается публики и произнесет в последующее время, в общем-то, всего лишь две большие речи. Уже вскоре после начала войны он заметно отступает на задний план, и все пропагандистские старания облечь в миф это его отшельничество не могут все же заменить столь укоренившееся чувство его постоянного присутствия всегда и во всем, то чувство, с помощью которого режим снимал и ставил себе на службу латентный избыток энергии, стихийности и готовности к жертвам. И вот теперь это представление рушится. Насколько редко Гитлер, заботясь о своем ореоле непреклонности, бывает в разрушенных городах, настолько же редко выступает он после поражений, обозначивших перелом в войне, и перед массами, хотя, вероятно, чувствует, что эта боязнь не только отнимает у него власть над душами, но и – в удивительной обратной связи – энергию у него самого. «Все, чем я есть, это только благодаря вам», – бросил он как-то в массы [515] и выразил этим, поверх всех аспектов, касавшихся техники власти, соотношение имеющей силу закона, чуть ли не физической взаимозависимости. Потому что риторические эксцессы, сопровождавшие его жизнь, начиная с первых, еще неуверенных выступлений в пивных залах Мюнхена и кончая тяжелыми, вымученными попытками двух последних лет, всегда служили не только тому, чтобы разбудить чужие силы, но и чтобы оживить свои собственные, и были для него – помимо всех политических поводов и целей – средством самосохранения. В одной из своих последних больших речей он как бы уже заранее объяснит свое бросавшееся в глаза молчание на заключительном этапе величием событий на фронте: «Разве тут требуется от меня много слов?» Но после он будет жаловаться в узком кругу, что не рискует уже выступать перед десятками тысяч, и скажет, что, наверное, не сможет больше в своей жизни произнести длинную речь. Представление же о конце своей карьеры оратора ассоциировалось у него с понятием конца вообще [516].

С уходом с публичной сцены впервые проявилась и своеобразная слабость Гитлера-руководителя. С первых дней своего восхождения он постоянно утверждал свое превосходство с помощью харизмы демагога и богатства тактических идей, но на этой стадии войны ему нужно было быть на высоте и других требований, предъявляемых к руководителю. Принцип соперничающих инстанций, внутренней борьбы за власть и интриг – весь этот ориентированный на собственную персону и ее господство административный хаос, который инсценировался им вокруг себя в прошедшие годы с такой макиавеллистской ловкостью, теперь, в борьбе с полным решимости противником, оказался неподходящим и явился одной из слабостей режима, ибо расходовал энергию, необходимую для внешней борьбы, в борьбе внутренней и влек за собой, в конечном счете, состояние почти полнейшей анархии. В одной только военной сфере соседствовали друг с другом театры военных действий, находившиеся в компетенции верховного командования вермахта и главного командования сухопутных войск, неупорядоченность особого положения Геринга, перекрывающие все иные компетенции полномочия Гиммлера и СС, неразбериха между дивизиями всех родов сухопутных войск, частями «народных гренадеров», авиапехотными соединениями, войсками СС, а на заключительном этапе еще и частями народного ополчения – фольксштурма – тоже со своими собственными отношениями команды и подчинения – и, наконец, ко всему этому добавлялась подтачиваемая взаимным недоверием связь с войсками государств-партнеров. Столь же запутанной была и управленческая система в оккупированной Европе, рождавшая всякий раз новые формы подчинения – от прямой аннексии через протекторат и генерал-губернаторство до самых разнообразных типов военной и гражданской администрации: едва ли когда-нибудь еще попытка концентрации всей власти в руках одной личности оборачивалась в итоге столь явственно полнейшей дезорганизованностью.

И тем не менее, нет никакой уверенности в том, что Гитлер когда-либо действительно осознавал все пагубные последствия своего стиля руководства: рациональные порядки, структурные целесообразности, вообще любого рода беззатратный авторитет были чужды ему в принципе, и буквально до самых последних дней войны он продолжает вновь и вновь разжигать свары в своем окружении – из-за ведомств, сфер полномочий и невероятно запутанных вопросов о рангах и званиях. Кое-что говорит за то, что в жажду власти и тщеславие, которые проявлялись в такого рода противоборствах, он верил больше, чем в бескорыстное поведение, потому что они занимали свое прочное место в его картине мира. И прежде всего здесь коренилось его недоверие к специалистам, вот и пытается он вести войну, в максимальной степени отказываясь от сотрудничества с ними – от их совета, от деловых материалов и точных расчетов, – в анахронистическом стиле чуть ли не античного полководца-одиночки. Пытается – и проигрывает.

Особенно наглядно проявилась слабость Гитлера-руководителя в ходе кампании 1943 года, когда у него еще не было стратегического представления об огромных масштабах противоборства. По единодушному свидетельству его окружения, Гитлер чувствовал себя неуверенно, был нерешителен, колебался, а Геббельс прямо говорил о «кризисе фюрера» [517]. Он неоднократно требовал от терзаемого сомнениями Гитлера вернуть утерянную в лишенной какой-либо концепции, раздробившейся войне инициативу путем решительнейшей мобилизации всех резервов. Вместе с назначенным в прошлом году министром вооружений Альбертом Шпеером, Робертом Леем и Вальтером Функом Геббельс разработал планы по значительному упрощению управления, беспощадному снижению личного потребления среди привилегированных слоев, по дополнительному производству вооружений, а также и другие меры, но ему пришлось убедиться в том, что корпус гауляйтеров, высших чинов СА и партийных руководителей давно уже утратил всю свою готовность к самопожертвованию прошлых лет, заменив ее паразитарными барскими замашками. Его речь 18 февраля 1943 года во Дворце спорта, в которой он поставил перед приглашенными сторонниками свои знаменитые десять вопросов, не требовавших ответов и получивших, как он сам писал, «в кавардаке неистовства» общее согласие на тотальную войну, была в первую очередь рассчитана на то, чтобы путем радикализированного призыва к массам сломить сопротивление со стороны озадаченного корпуса высших функционеров, а в то же время и нерешительность Гитлера [518].

Нежелание Гитлера согласиться на дополнительные лишения в обществе в ходе тотального ведения войны в чем-то определялось его реминисценциями, шоковым опытом революционного ноября 1918 года, но в чем-то – и его глубоко укоренившимся недоверием по отношению к инертным, ненадежным массам, в известной мере кажется, будто в таких реакциях проявляется его догадка, насколько же хрупко и мимолетно его господство и как труден его замысел, по его собственному выражению, «принудить к величию» страшащийся этого немецкий народ. Во всяком случае, Англия смогла вследствие своих военных усилий куда более резко, если сравнивать с рейхом, ограничить комфорт в частной жизни, равно как и привлечь в военную промышленность намного больше женской рабочей силы [519].

Однако колебания Гитлера в вопросе о переходе к тотальной войне следует объяснять также и интригами Мартина Бормана, почувствовавшего в прорыве, предпринятом Геббельсом и Шпеером, не сразу ощутимые угрозы своему собственному положению. Путем приспособленчества, усердия и неутомимо плетущихся интриг он сумел за эти годы выбиться в «секретари фюрера» и, опираясь на эту, казалось бы, непритязательную должность, создать в рамках режима одну из сильнейших властных позиций. Его короткая, приземистая фигура в плохо сидевшей на нем коричневой форме управленца, его всегда внимательное, оценивающее либо даже настороженное выражение крестьянского лица являются постоянным атрибутом картины ставки фюрера. Неясно очерченный круг его полномочий, который он неуклонно расширял, ссылаясь на якобы волю фюрера, обеспечил ему права, действительно сделавшие его «тайным руководителем Германии» [520], в то время как Гитлер выказывал свое удовлетворение тем, что его незаметный секретарь снял с него груз рутинной административно-технической работы. Вскоре Борман стал тем человеком, от кого зависели и уровень полномочий, и благожелательное отношение со стороны фюрера, и назначения и повышения в любой сфере, он хвалил людей, изводил их придирками либо устранял и при всем этом вечно держался молча на заднем плане и постоянно внушал подозрение, что у него наготове всегда на одну лесть больше, чем даже у его самых могущественных антагонистов. Он ревниво контролировал список посетителей, а через него и все контакты Гитлера с внешним миром и, по свидетельству одного наблюдателя, воздвиг вокруг того «настоящую великую китайскую стену» [521].

Его изоляционистские старания не требовали большого труда, поскольку отвечали и возраставшей одновременно потребности в этом самого Гитлера. Как обитатель мужского общежития неизменно жил когда-то во дворцах своей фантазии, так и вынуждаемый ныне к отступлению на всех фронтах полководец создает теперь свои призрачные миры и с упоением квартирует в них. Тяга Гитлера к уходу от реальности обретает с переломом в ходе войны все более невротические черты, и это ощущается на многочисленных примерах его поведения порою просто с рельефной наглядностью: скажем, в привычке ездить по стране в плотно зашторенном салон-вагоне и преимущественно по ночам, словно спасаясь бегством, или даже при ясной погоде держать окна помещения в ставке, где проходили обсуждения на фронте, закрытыми, а то и плотно зашторенными. Примечательно, что день он начинал с доклада-обзора печати и только потом переходил к ознакомлению с новейшей информацией, а его окружение свидетельствует, что само событие он воспринимал более спокойно, нежели отклик на него, и что реальность воздействовала на него не так сильно, как ее отражение [522]. И выливавшийся все в большей степени в монологи стиль бесед Гитлера, его неспособность выслушивать или воспринимать возражения, а также все сильнее проявлявшаяся потребность в чрезмерно нараставших колонках цифр, его rage du mombre[523], тоже занимают свое место в этом ряду. Еще в конце 1943 года он с презрительной насмешкой отзывается о записке генерала Томаса, где потенциал советских сил по-прежнему оценивается как серьезная опасность, и, не долго думая, запрещает обращаться к нему впредь с записками такого рода [524]. Одновременно он отказывается от поездок на фронт или посещения штабов действующей армии, его последнее пребывание в штабе одной из групп армий датировано 8 сентября 1943 года [525]. И многие вызывающе ошибочные решения вытекали именно из незнания действительности, потому что значки, обозначавшие на карте армии и дивизии, не несли никаких сведений о климате, степени измотанности или психических резервах, и в удивительно странной атмосфере зала, где проходили обсуждения обстановки на фронте, лишь изредка могли звучать реалистические данные о состоянии вооружения войск или тыловом обеспечении. Сохранившиеся стенограммы свидетельствуют, помимо того, и о некритической готовности высших чинов к приспособленчеству, о том беззастенчивом угодничестве, которое, особенно после ухода Гальдера, определяло климат этих встреч, так что в конечном счете все обсуждения положения могли теперь именоваться «показушными положениями», как на жаргоне ставки фюрера назывались приукрашенные доклады об обстановке, делавшиеся в присутствии государственных деятелей из стран-союзниц. Попытка Шпеера как-то свести Гитлера с более молодыми офицерами-фронтовиками не увенчалась успехом, равно как и намерение побудить его посетить города, подвергшиеся интенсивной бомбежке; напрасными оказались в этом плане и усилия Геббельса, апеллировавшего к положительному примеру Черчилля. Когда однажды спецпоезд фюрера по пути в Мюнхен по недосмотру остановился с поднятыми жалюзи рядом с эшелоном, где находились раненые, Гитлер в возбуждении вскочил и приказал персоналу немедленно зашторить все окна [526].

Несомненно, презрение к действительности было в минувшие годы его сильной стороной, оно вознесло его из небытия, равно как и обеспечило ему цепь государственных триумфов и, пожалуй, какую-то часть военных успехов. Но теперь, когда страница перевернулась, неуважение к реальности возводило в степень последствия каждого его поражения. И после случавшихся и неизбежных столкновений с действительностью вновь стали звучать старые сетования, что политиком он стал вопреки своему желанию и что ему тяжело носить серый мундир, который держит его на расстоянии от планов самоувековечивания в области культуры. «Жаль, – говорил он тогда, – что из-за этого пьянчуги(Черчилля) приходится вести войну, вместо того, чтобы служить мирным делам, скажем, искусству», а ему так хотелось бы побывать в театре или в «Винтергартене» в Берлине «и снова быть человеком среди людей». Порой он говорил с горечью, что вокруг один обман и предательство и что генералитет все время вводит его в заблуждение, и все безудержнее звучал непривычный тон плаксивой мизантропии: «только и делают, что обманывают» [527]942/43, S. 336.].

Один из тех, кто знал его раньше, пришел, внимательно наблюдая за ним еще в двадцатые годы, к выводу, что Гитлеру необходимо самообольщение, чтобы он вообще был в состоянии действовать [528]. Недостаток решимости и полная летаргия требовали от него конструирования грандиозных призрачных миров, на фоне которых все препятствия становились незначительными, а все проблемы – тривиальными; способен действовать он был только благодаря своего рода мании мистификации. Черта фантастического перенапряжения, окружающая его личность, имеет своим истоком именно эту нарушенную связь с реальностью; только ирреальное содержание делало его реалистом. В своих высказываниях в рамках своего окружения, даже в усталых, бесцветных выступлениях на последнем этапе войны его голос постоянно оживал тогда, когда он говорил об «огромных задачах», «гигантских замыслах» будущего – они и были его реальной действительностью [529].

Чудовищная перспектива открывалась ночной компании за столом, когда он позволял ей «заглянуть через боковые двери в рай», – гибель и преображение целого континента путем массовых уничтожений, широкомасштабных акций по переселению, процессов ассимиляции и нового передела опустевших пространств; речь шла о сознательном разрушении прошлого этой части света и ее переделке по лишенным исторической почвы чертежам. Верный склонности своего интеллекта, Гитлер вращался в не имевшей измерений обстановке, перед его устремленным в вечность взором съеживались столетия, мир становился маленьким, и от Средиземного моря оставался, как он как-то сказал, один «рассол» [530]. Наивный век на этом кончался – наступало тысячелетие нового, заверенного наукой и художественным озарением познания. Его центральной идеей было избавление мира от многовековой болезни в эсхатологическом противоборстве чистой и неполноценной крови.

Свою миссию он видел в том, чтобы создать для чистой крови имперский базис – великий рейх во главе с Германией, охватывающий подавляющую часть Европы, а также обширные районы Азии, рейх, который через сто лет станет «самым сплоченным и самым колоссальным блоком мощи», какого еще не бывало [531]. В противоположность Гиммлеру и СС Гитлер был свободен от каких-либо псевдоромантических представлений о Востоке; «лучше я пойду пешком во Фландрию», – заявлял он и сетовал на судьбу за то, что она вынудила его в целях завоевания пространства пойти в восточном направлении. Россия – это «ужасная страна… конец света»; мысленно он ассоциировал ее с дантовским адом. «Только рассудок заставляет нас идти на Восток» [532].

Покорялся же и создавался этот блок мощи, представлявший собой бастион агрессивной мессианской идеи избавления, народом господ, в подавляющей степени единым в расовом отношении, народом, который Гиммлер эмфатически называл «человечеством ариев-творцов атлантическо-арийско-нордического рода» [533]. Оно возникало из панорамы борьбы за жизнь, культа крови и расового угара, его появление было надеждой смертельно зараженного мира, а его господство возвещало наступление «истинно золотого века». Строгая социальная иерархия, которую оно осуществляло, предусматривала наличие трех слоев: выпестованную борьбой национал-социалистическую «знать», широкую элиту членов партии, образующую как бы «новое среднее сословие», и позади них – «огромную массу безымянных… коллектив прислуживающих, вечно несовершеннолетних», как следовало из объяснений Гитлера, но все эти три слоя были призваны властвовать «над слоем покоренных чужеплеменников… мы сможем спокойно назвать их слоем современных рабов» [534]. И сколь бы ничтожной ни была убедительность этого проекта в интеллектуальном отношении, он имел – по меньшей мере, в глазах идеологов и пропагандистов национал-социализма – очарование некоего идеального строя. Как коммунизм провозглашал утопию последовательного равенства в обществе, так и здесь имела место утопия последовательной иерархии общества; только историческое предназначение господства одного класса заменялось тут «естественным» предназначением господства одной расы.

Согласно каталогу масштабных мер по восстановлению нарушенного естественного порядка, начало которому было положено еще в предвоенные годы приказом по СС о браках и системой пунктов отбора Главного управления СС по делам расы и переселений, в захваченных восточных областях осуществлялся теперь ряд новых, более широких и более радикальных начинаний. Гитлер и экзекуторы нового порядка вновь исходили из сочетания позитивных и негативных мер и связывали отбор хорошей крови с искоренением тех, кто был расово неполноценным. «Они посыплются, как мошкара», – говорилось в одной широко распространенной агитационной брошюре СС, а из монологов Гитлера встала картина, как он сам говорил, биологического «процесса очищения от навоза», от всего инородческого «отребья», с последующей германизацией [535].

Как и обычно, его энергия проявляется с наибольшей силой в разрушении. 7 октября 1939 года он секретным указом назначил рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера «рейхскомиссаром по укреплению немецкой народности» (РФК) и поручил ему, наряду с «очищением почвы», подготовить восточные территории к осуществлению широкомасштабной программы их нового заселения. Правда, вскоре и в этой сфере наступила та неразбериха полномочий и планов, которую режим порождал повсюду, за что бы он ни брался. Покоренные восточные территории так и не поднялись выше уровня экспериментальных полигонов для преисполненной дилетантских починов идеи расового отбора, и далее нескольких неудавшихся наметок нового строя дело тут и не пошло.

Что же касается уничтожения, то здесь режим развернул невиданную динамику. Уже сам многозначительный лексикон, описывавший то, что происходило, показывает, насколько эта активность отвечала самой сути и назначению режима, ибо именовалась она «всемирно-исторической задачей», «славной страницей нашей истории», «высшим испытанием», благодаря которому исполнители воспитывались в духе нового героизма и душевной черствости: «Во многих случаях куда легче, – заявлял Гиммлер, – идти с ротой в бой, чем подавлять с той же ротой в каком-нибудь районе сопротивляющееся население с низким уровнем культуры, производить экзекуции, вывозить людей, убирать воющих и плачущих женщин… (осуществлять же) это «так надо», эту деятельность, быть форпостами мировоззрения, быть последовательными, быть бескомпромиссными – вот это в некоторых случаях много, много трудней» [536]. Речь идет, так определял он свое задание, в первую очередь о «совершенно ясном решении» еврейского вопроса, решении о «полном исчезновении этого народа с лица Земли». Но поскольку большинство немецкого населения еще не обладало расово просвещенным сознанием, то СС «решали это за наш народ, (мы) взяли ответственность на себя… и унесем потом тайну с собой в могилу» [537].

До сего дня так и остается невыясненным, когда же было принято Гитлером «окончательное решение», поскольку соответствующих документов не существует. Но по всей видимости, он раньше, чем даже его ближайшее окружение, понял такие слова как «устранение» или «искоренение» не только как метафоры, но и как акт физического уничтожения, потому что мысли не пробуждали у него страхов: «И здесь, – писал Геббельс, не скрывая своего восхищения, – фюрер тоже непоколебимый поборник и сторонник радикального решения». Еще в начале тридцатых годов Гитлер в узком кругу выдвигал требование о выработке «техники депопуляции» и подчеркивал при этом, что имеет в виду ликвидацию целых народов: «Природа жестока, поэтому мы должны быть такими же. Если я пошлю цвет немецкой нации в стальную грозу грядущей войны, не испытывая даже малейшего сожаления о проливающейся драгоценной немецкой крови, то разве не будет у меня права ликвидировать миллионы представителей неполноценной, размножающейся подобно насекомым расы» [538]. Даже примененный впервые в декабре 1941 года в старом уединенном замке в лесу под Кульмхофом метод уничтожения жертв отравляющим газом следует отнести на счет собственного опыта Гитлера в первую мировую войну; во всяком случае, в «Майн кампф» есть пассаж с его сетованиями насчет того, что хорошо было бы тогда «двенадцать или пятнадцать тысяч этих еврейских совратителей народа подержать вот так под отравляющими газами», как это испытали на фронте сотни тысяч немецких солдат [539]. Но в любом случае «окончательное решение», когда бы ни было оно принято, не имело ничего общего с обострением военной обстановки. И значило бы грубейшим образом исказить всю суть целеустремлений Гитлера, интерпретируя бойню на Востоке как выражение его возраставшей злости на ход войны, как акт мести старому символическому врагу; скорее, она объяснялась неумолимой последовательностью гитлеровского мышления и была с этой точки зрения просто неизбежной. Обсуждавшийся одно время в Главном управлении СС по делам расы и переселений, а также в Министерстве иностранных дел план по превращению острова Мадагаскар в своего рода гетто для примерно пятнадцати миллионов евреев противоречил намерениям Гитлера в самом решающем пункте. Ибо коль скоро еврейство действительно, как он постоянно заявлял и писал, было главным носителем инфекции великой болезни мира, то не имело смысла создавать для него какую-то резервацию, а следовало уничтожить его как биологическую субстанцию.