Палатка
Палатка
Археологический нож
— Куда ты едешь? — спрашивает дочка.
— В Хорезмскую экспедицию.
— А что ты там будешь делать?
Как бы объяснить ей это понагляднее? И я отвечаю:
— Копать землю ножиком.
Честно говоря, работа у нас пыльная, кропотливая, утомительная и, увы, далеко не совпадающая с романтическими представлениями об археологии.
— Метем пустыню! — горестно восклицали иные романтики, впервые попав на раскопки.
Их можно понять. День за днем глядеть в землю, ковырять ее ножом, мести кисточкой — ей-богу, это занятие, как говорится, на любителя. А тут еще и жара, и ветер, и пыль.
Археологический нож следует держать так, чтобы рукоятка упиралась в вашу ладонь. Иначе, натолкнувшись на твердое, нож соскользнет, и вы порежете руку.
Нож (его можно купить в любом хозяйственном магазине) — основное орудие археолога, раскапывающего города, замки, дворцы, храмы и сельские усадьбы древнего Хорезма. Человечество пока не придумало другого инструмента, с помощью которого было бы легче отделять глину от глины.
Стены и завал, своды и обмазка пола, обломки статуй и архитектурные детали — все это глина. (В Хорезме нетрудно поверить преданию, что первый человек был действительно слеплен из глины.) Еле уловимые различия в ее цвете, фактуре и прочности — вот с чем мы имеем дело изо дня в день, вот что позволяет нам с помощью ножа и короткой малярной кисти разбираться в завале, отыскивать контуры помещений, рухнувшие своды, наслоения разных эпох.
Трехбашенный дверец Топрак-кала, удивительный круглый храм Кой-Крылган-дала и множество других зданий по существу раскопаны ножами. Во всяком случае, нет на них ни одного квадратного сантиметра стен и пола, которого бы не коснулся нож археолога. Если говорить о кисточке, то ею подметена поверхность всех раскопанных памятников, как бы велики они ни были. Лом, кирка и лопата вступают в дело лишь после того, как нож и кисточка определят, что можно выбросить, а что оставить. Современной технике в виде транспортеров и бульдозеров доверяется только переброска отвала.
Впервые я взял в руки археологический нож, когда был студентом. Прежде чем получить участки для раскопок во дворце Топрак-кала, новички должны были пройти так называемую «кирпичную академию». Нас вывели за стены здания и предложили расчистить кладку полуразрушенной башни. Становимся на колени, осторожно срезаем ножами корочку натеков, до боли в запястьях орудуем кисточками. И вдруг под моей кистью проступает тоненькая линия, потом другая, под прямым углом к первой, еще, еще одна. Измеряю возникший квадрат: сорок на сорок сантиметров — древнехорезмийский сырцовый кирпич! В бесформенной массе завала возникают осмысленные очертания кладки — кирпичи, лежащие вперевязку, и швы раствора между ними. Так в неопределенности и зыбкости ритма вдруг находишь нужную четкую строчку и чувствуешь: теперь обязательно пойдет!
И сейчас, когда из археолога я превратился в литератора, мне снова и снова хочется испытывать эту радость и каждой весной чешется ладонь там, где в нее обычно упирается рукоятка археологического ножа. И я опять еду в экспедицию — копать землю ножиком.
Возвращение в юность
Но дело, конечно, не только в археологии.
Желал я душу освежить,
Бывалой жизнию пожить
В забвенье сладком близ друзей
Минувшей юности моей.
Весь месяц на раскопках я то и дело вспоминал эти пушкинские строки, находя в них точное выражение чувства, которое каждой весной гонит меня в экспедицию.
«Сладкое забвенье» началось уже в Москве, когда апрельской ночью на глазах у профессионально обеспокоенной сторожихи ювелирного магазина мы с Рюриком Садоковым посадили своих жен в такси, помахали вслед, а потом взглянули друг на друга и рассмеялись: хороши! Один — длинный, сутулый, в кургузом ватнике, лыжных брюках, в смешной кепчонке и гигантских тупоносых бутсах; другой — невысокий, круглый, в черном полушубке, стареньком летном шлеме и в сапогах. И такие громилы посреди столичной улицы целуют нарядных женщин: как тут не беспокоиться сторожихе?
Приходит машина и за нами. Появляются начальница отряда Лена Неразик и архитектор Стеблюк в таких же неуклюжих полушубках. Втискиваем в багажник чемоданы, рюкзаки, поневоле отгораживаемся от шофера огромной папкой с чертежами. Стеблюк кладет на колени шахматы и патефон, ставит у ног двухпудовую гирю. Он надеется пронести ее в самолет как ручную кладь, небрежно помахивая хозяйственной сумочкой.
Заезжаем за Ольгой Вишневской, и в машину втискивается еще одно закутанное существо. Оля взволнована. Когда она перед уходом надела комбинезон, проснулась дочка и, предчувствуя разлуку, заплакала:
— Куда ты?
— Спи, — сказал отец. — Мама идет стирать.
Теперь все мы в сборе, кроме двух шоферов. Они встретят нас в нукусском аэропорту и доставят к подножью древнего замка, где рабочие уже поставили палатки и ждут начала раскопок.
Прямо в такси начинаются шутки, воспоминания, оживают прозвища, намеки, словечки. Мы опять в обстановке экспедиции, в мире нашей юности. Опять нас принимают то за артистов, то за спортсменов. И когда в три часа ночи сообщили, что нукусский самолет вылетит только через четырнадцать часов, мы решили не возвращаться, не беспокоить домашних, а ночевать в Быкове. Мы снова одна семья.
Воспоминания прямо-таки одолевают нас. И кое-кто боится, что, вернувшись из нынешней поездки, мы сможем вспомнить лишь то, как мы без конца предавались воспоминаниям.
Трамваем до Ташкента
Это моя десятая поездка в Среднюю Азию. Ездил я туда поездом, летал самолетом, а однажды добирался от Москвы до самого Хорезма в экспедиционном грузовике.
Первое путешествие я совершил… в трамвае. Он был установлен на железнодорожной платформе. Я устроился на месте вагоновожатого, глядел по сторонам. Первого ослика увидел еще в Кинеле, первого верблюда — под Бузулуком. Потом долго созерцал знакомую мне по учебнику географии «зону сухих степей».
Рядом, на вещах, сидели мама и брат. Позвякивал звонок, тоскуя по узеньким рельсам и черным проводам, оставшимся в плену у врага, в оккупированном фашистами Запорожье.
Эшелон, в котором мы ехали из Калуги, следовал на Урал. Мы сошли в Куйбышеве, чтобы пересесть в ташкентский поезд (в Ташкенте жила моя тетка). Не знаю, сколько суток мы просидели бы на привокзальной площади, если б один старый аптекарь не уступил нам место в переполненном запорожском трамвае.
— Не благодарите меня, — сказал он маме. — Я действовал из корыстных побуждений: я помог вам, другие помогут моей семье.
Семью аптекарь потерял в суматохе эвакуации. Над моей головой висела табличка: «З вагоноводом не размовляти!» Аптекарь не обращал внимания на запрет и беседовал со мной, вернее — думал вслух. Думал, какая страшная сила идет на нас, можем ли мы устоять.
Я же вспоминал отца. Он проводил нас из Калуги до какого-то разъезда и в первых лучах рассвета ушел по сырым от росы шпалам. Ушел четкой походкой военного и не оглянулся. Мы ждали, что он все-таки еще раз посмотрит на нас, помашет рукой. Ждали и боялись: мы б этого не вынесли.
И я хотел сказать аптекарю, что если уж мой добрый, мирный отец не оглянулся, уходя на войну по сырым шпалам, значит, в конечном счете все будет хорошо. Но я не сразу освободился от привычки молча выслушивать суждения взрослых. Аптекарь любил стихи. И вдруг заявил:
— Маяковский непонятен широким массам.
Тут я не выдержал. Со слезами в голосе я твердил, что нет, понятен, понятен, и в доказательство читал и «разлейся, песня-молния про пионерский слет», и «Кем быть?», и «Майскую песенку», и «моя милиция меня бережет», и даже строки его лозунгов, напечатанные на юбилейных почтовых марках. (Бесценный пакетик с марками разных стран хранился в кармане куртки.)
Аптекарь спорил, не соглашался. Не помню, на какой степной станции он побежал за кипятком и вернулся с пустым чайником, сияющий, помолодевший. Случилось чудо: он нашел семью. На прощанье он крепко пожал мне руку и улыбнулся:
— Кстати, о Маяковском. Споря с тобой, я совершенно упустил из виду, что моему уважаемому оппоненту тринадцать лет. Таким образом, вопрос о непонятности Маяковского снимается.
Точно знаю, где и когда кончилось мое детство. Станция Туркестан Ташкентской железной дороги. 27 августа 1941 года. Проходили санобработку. Я не знал, в чем она состоит, с удовольствием принял душ, затем получил горячую спрессованную одежду, сунул руку в карман куртки и вынул оттуда жалкий, слипшийся комок — все, что осталось от коллекции. И удивился неожиданному ощущению: я не жалел о марках…
Такова была моя первая поездка в Среднюю Азию. Второй раз я ехал туда с товарищами по экспедиции, такими же студентами, как и я. Ехал навстречу раскопкам, таинственной цивилизации древнего Хорезма, навстречу пескам, палаткам и приключениям.
Запас прочности
— Если вы едете в Хорезм ради приключений, — говорит новичкам член-корреспондент Академии наук Сергей Павлович Толстов, — то смею вас разочаровать: приключений не будет. Они бывают при плохой организации дела. Или по недосмотру…
Экспедиционная палатка — символ романтических приключений. А мне уже трудно представить более надежный, уютный и бесконфликтный дом.
У этого легкого сооружения солидный запас прочности. Колышки вбиты в глину, а веревки натянуты так, что оно выдержит любой буран. Аккуратные канавки вокруг него рассчитаны на самый сильный ливень. Дверь выходит в ту сторону, откуда почти никогда не дует ветер. Зато в жару полы палатки поднимают, и от нее остается только крыша, висящая на длинных кольях.
Живя здесь, вы получаете двойное удовольствие: от домашнего уюта и от постоянного пребывания на свежем воздухе. «Сон в палатке, — справедливо заметил Пушкин, — удивительно здоров». Особенно если спишь в мешке. Наша повариха после нескольких дней экспедиционной жизни простудилась. Оказывается, она не решилась лечь в спальный мешок, боясь, что без посторонней помощи не выберется из этой сложной комбинации полотняного вкладыша, ватной оболочки и брезентового чехла.
Вещи в лагере пригнаны к месту, как на корабле. Все, что «плохо» лежит, улетит за горизонт в случае внезапного бурана или смерча. Кроме того, каждая вещь срочно может понадобиться.
Уют и порядок, основанные на ежеминутной готовности ко всем неожиданностям. Временное жилье с постоянным запасом прочности. Таков стиль экспедиции. Приключений не будет. Но возможность их придает нашей жизни некоторую остроту.
Мы, археологи, в общем-то живем сидячей жизнью. Сидим на раскопках, сидим в машинах, сидим в палатках. Ведь сидячей жизнью в буквальном смысле этого слова живут не только кабинетные затворники и служащие учреждений, но и летчики, ведущие «ТУ-104», и чабаны-туркмены на своих великолепных конях, и, уж конечно, экспедиционные шоферы. Я бы сказал, что они ведут скорее лежачий образ жизни. Взять, например, нашего Колю Горина. Если он не сидит за рулем, значит, вы найдете его под машиной — лежит на спине и что-то подкручивает, подмазывает, протирает. О каких замечательных приключениях в пустыне я мог бы рассказать, если бы он этого не делал!
Без очков
«Жила-была принцесса и не подозревала, какая беда ее подстерегает», — так начинает свои сказки одна моя маленькая знакомая.
Жизнь в экспедиции напоминает жизнь этой принцессы. Конечно, приключения возникают только по недосмотру. Но всего предусмотреть невозможно. Вот, скажем, возьми я с собой запасную пару очков, и этого рассказа не было бы.
Едем на работу. Стоим, навалившись грудью на крышу кабины, и поем. Толчок. С моего носа слетают очки и разбиваются о крыло машины. Подбираю помятую оправу и треугольный осколочек стекла.
С этой минуты я уже не работник. Раскопки на моем участке прекращены. Рабочие переведены на отвал. Экспедиционная машина передана в мое распоряжение.
Прощай, пустыня! Мчимся по пыльным дорогам оазиса, по зеленому тенистому миру. Наконец-то у меня появилась возможность как следует познакомиться с культурными землями Хорезма. Но я не могу ею воспользоваться. Я без очков. Все в тумане. Аптека за аптекой, и всюду стандартный ответ:
— Минус девять? Нет таких стекол. Есть только плюс.
— Это ваш минус! — рычу я. И мы едем дальше. И вот я расстаюсь с машиной, сажусь в самолетик, исполняющий обязанности парома, и переправляюсь на другой берег Амударьи.
Большой, шумный, бело-зеленый город. Синие тележки с газированной водой — одно из самых сладостных видений, какие только могут представиться в пустыне. Воду с сиропом пьют пивными кружками.
Великолепная аптека. На матовом стекле изображены гигантские очки. Боже, оптический отдел! А вот и оптик в белом халате. Подношу к правому глазу осколочек стекла. Передо мной милая внимательная девушка. Прекрасное восточное лицо со сросшимися бровями.
— У вас есть очки минус девять?
— Сейчас, к сожалению, нет. Есть только плюсовые.
Нет сил даже на то, чтобы сказать «это ваш минус».
Девушка утешает меня. Кажется, она что-то придумала. На базаре есть оптическая мастерская. Там работает Кадырбай Матьякубов. Он может выточить любые стекла. Хороший оптик. Талантливый человек. Сейчас уже поздно, а завтра в семь утра я могу застать его на базаре.
Иду в гостиницу, занимаю номер, ощупью брожу по улицам. Звуки узбекской музыки приводят меня в парк.
В семь утра я уже на рынке. Вхожу и приставляю к глазу осколок. Передо мной маленький смуглый юноша в огромных очках. Таких огромных, что они могли бы служить вывеской его учреждения.
Да, он, Кадырбай Матьякубов, действительно может изготовить любые стекла. Но только не сейчас, не в конце квартала. У него план. Минусовые стекла делать труднее, за это время можно выточить несколько плюсовых. Просит зайти в начале следующего квартала. Деньги? Он не грабитель. Получает только по прейскуранту. Он мастер. И вообще он скоро поедет в Ленинград повышать квалификацию. А я могу спрятать в карман деньги и командировку. Он и так видит, что я из экспедиции.
Сажусь и не спорю. Знаю одно: я отсюда не уйду. Приходит старый туркмен. Снимает лохматую папаху, потом тюбетейку, потом матерчатый колпачок с бритой головы. Извлекает сломанные очки. Кадырбай чинит оправу, заглянув в прейскурант, берет деньги. Старик уходит довольный. А Кадырбай набрасывается на меня:
— Ну, чего сидишь? Не видишь, что ли? Я голодный. Бери чайник, иди в чайхану. Давай твое стеклышко.
— Кадырбай, как же я найду чайхану без этого стеклышка?
— Все время налево, там упрешься.
Бреду вдоль базара, прижимая к груди большой фаянсовый чайник, и действительно упираюсь в дверь чайханы.
— Что ты мне принес? — тоненьким голоском кричит Кадырбай Матьякубов, получив горячий чайник.
— Зеленый чай.
— Зеленый, зеленый! — ворчит Кадырбай. — Чем гостя угощать буду? А ты кто? Не гость? Купи сладкое. Все время направо, там упрешься.
Иду направо, попадаю в магазин, встаю в очередь. Женщины, стоящие передо мной, оборачиваются, смеются, показывают на меня пальцами. Ощупываю одежду и прическу: кажется, все в порядке. Ничего не понимаю.
Входит мужчина. Женщины расступаются, открывая ему путь. Ах, вот что? «Пережиток проклятого прошлого». Я тоже направляюсь к прилавку. Женщины перестают смеяться и почтительно пропускают меня.
Покупаю целую гору пряников и конфет и вываливаю их перед сердитым Кадырбаем. Пьем чай. Оптик мрачнеет после каждого глотка. Наконец спрашивает:
— Слушай. Что делать, чтоб девушки любили?
— Если б я знал! А что конкретно тебя интересует?
— В аптеке был?
— Был.
— Оптика видел?
— Видел.
— Красивый оптик?
— Красивая.
— Что делать?
Молчу, жду пояснений.
— Сюда она не придет, — рассуждает Кадырбай. — В аптеке не поговоришь — клиенты… Что делать?
Пригласи ее в кино или на танцы. Или в парк. Послушать музыку. У вас хороший ансамбль.
Кадырбай смотрит на меня с таким видом, будто я предлагаю ему достать луну с неба. Может, тут не принято приглашать девушек. Опять же «пережиток проклятого прошлого».
— Впрочем, она ведь девушка городская, интеллигентная… — размышляю вслух.
— Молодец! — кричит Кадырбай и пожимает мне руку обеими руками. — Спасибо! Правильно сказал! Ин-тел-ли-гент-ная! Если без очков так видишь, что будет, когда очки сделаю? Минус девять? Выбирай заготовки! Эта годится? Эта? Сейчас точить будем. Так рукой, так ногой — оптика! Ай, молодец!
Из бесформенной толстой заготовки он вытачивает мне стекло и приговаривает:
— План… Что такое план? Человек из экспедиции. Важное государственное дело делает. Слушай… Плюнь на свою экспедицию. Поехали в Хиву. Я хивинский человек. Плов будем кушать, портвейн будем пить. Ай, спасибо! Как тебя зовут? Адрес давай! Сейчас оправу подберем. Надень эту. Сразу видно, умный человек, вот что значит оправа! Жену как зовут?
— Зачем тебе имя моей жены?
— Как ты не понимаешь? Тебя буду с Первым мая поздравлять, жену — с Восьмым марта. Ай, молодец, молодец!
Выход на работу
Режим у нас, пожалуй, построже, чем в санатории. Соблюдается он неукоснительно.
Еще при свете звезд на кухне звонит будильник. И через несколько минут сквозь дверь кухонной палатки можно увидеть пламя. Едва начинает светать, на огонек приходит дежурный. Его долг — в назначенное время рявкнуть: «Подъем!» — и обеспечить своевременную явку на завтрак. Он же, отставив в сторону кружку с недопитым чаем (какая принципиальность!), должен провозгласить: «Выход на работу!»
Это фигура важная, но вряд ли необходимая. И без него все проснулись бы вовремя и не опоздали на работу. Дежурный — носитель традиции, его действия — ритуал. А когда-то без него просто нельзя было обойтись.
Мы, тогда еще студенты, здорово работали. И, конечно, уставали от жары, от пыли, от очков-«консервов». Но вот наступала ночь, а с нею прохлада, никто не ложился спать. Танцы и песни под аккордеон. Споры и рассказы. Разговоры «за жизнь» на вершине древней башни. «Тайные вечери» с бутылкой шампанского… Словом, дежурным приходилось очень стараться, чтобы мы не бежали на работу прямо из мешков, голодные и неумытые.
У каждого дежурного был свой стиль побудки. Один будил совесть: «Пятнадцать минут до начала работы, десять минут, семь…» Другой будил аппетит, ханжески расхваливая достоинства манной каши. Третий наклонялся над вашим изголовьем, называл вас по имени и нежно произносил: «Доброе утро!» Невежливо было бы ему, иезуиту, не ответить. Сабир Камалов, ныне президент Каракалпакского филиала Академии наук Узбекистана, будил чувство юмора. «Не вижу настоящего подъема!» — громогласно удивлялся он, и спальные мешки начинали корчиться от смеха. Сабир тем временем так славно пыхтел и крякал, делая утреннюю зарядку, что оставаться в мешках было нельзя.
Всех превзошел аспирант Джума Дурдыев. Застучал движок. Вспыхнуло электричество в палатках. Над лагерем поплыли звуки ангельского хора. Джума поймал миланскую оперу и включил приемник на полную мощность. К каждому из нас он обращался с заранее приготовленной цитатой из классиков. Мне, например, шепнул: «Вставай, Мазепа! Рассветает». Потрясенные происходящим, мы встали, как один, хоть было совсем темно.
В столовой высился таз, доверху наполненный салатом. Он был увенчан розами, нарезанными из овощей. Джума сиял. Только заря почему-то задерживалась. Кто-то взглянул на часы и… Нет, это неслыханно! Джума разбудил нас на целый час раньше срока! Под ангельское пение мы его прокляли. После этого каждый дежурный прежде всех будил Джуму. То была страшная месть.
Десятка на поцелуи
О затаенное, угрюмое, нервное, ревнивое ожидание писем! Вот когда легко потерять чувство юмора!
Если мы работаем в песках, то почту привозят наши шоферы из города, от которого нас отделяют десятки, а то и сотни километров. Ездят туда редко, но зато письма приходят чуть ли не сразу всем.
…Ночь. Кому-то почудилось дальнее гудение машины. Любители эпистолярного жанра взобрались на крепостную стену, смотрят во тьму пустыни и сигналят фонариками. И вот под самыми звездами начинает блуждать мерцающий огонек. Он раздваивается. Впереди возникают лучи, щупающие дорогу. Фигуры с фонариками, нарочно замедляя шаг, с достоинством спускаются в лагерь. Чтение и перечитывание желанных листочков в яростном свете фар.
И обязательно кто-то уйдет с пустыми руками. Он мрачно влезет в мешок и долго будет подвергать ревизии моральные устои своих корреспондентов.
Сейчас мы живем недалеко от почты, но соблюдаем обычай археологов пустыни — ездим за письмами в Турткуль. Пусть себе трусит на ишаке старик письмоносец, пусть проносятся на велосипедах сменившие его мальчишки, нас это не волнует.
Год назад мы изменили старому обычаю, дав своим близким наш действительный адрес. Письма стали приходить поодиночке, а не всем сразу, как мы привыкли. Кто бы куда ни ехал, на почту всегда было по пути.
Шагая по перемычкам между залитыми полями, отмахиваясь от свирепых короткоухих собак, смущенно кланяясь прохожим, я спешил на почту. Писем не было. Не могли же они в самом деле приходить каждый день! Тут же на почте я писал послания, полные мольбы и упреков, давал нежные или гневные телеграммы. Как-то в ответной телеграмме не оказалось слова «целую». Я перевел в Москву десятку. На поцелуи. Отношения выяснялись до самого моего приезда.
Эпистолярное безумие постепенно охватило всех нас. Бензовоз, доставлявший письма, застрял в грязи. Наконец в воскресенье он прибыл. Все до одного мы вскочили в кузов нашей машины и помчались на почту. Ее начальник сообщил, что в Нукусе буря, авиапочты давно не было.
Больше всех расстроился шофер, единственный счастливчик, получивший письмо.
— Не могла послать «авиа»! — ворчал он. — Боялась разориться на марку.
Вот почему мы снова посылаем за письмами в Турткуль. Итак, если у вас есть товарищи в экспедиции, пишите им. Письмо, отправленное в экспедицию, тем ценнее, чем больше в нем мест, которые можно прочесть и обсудить коллективно. Вам будут очень благодарны. Может быть, даже ответят.
У радиоприемника
Как хорошо, что среди нас нет ни одного настоящего любителя радио! Это было бы ужасно. Вечером зажглась бы керосиновая лампа, увенчанная серебристым жабо из пластин-полупроводников, вспыхнул бы глазок приемника (у нас он красный), засветилась бы шкала — и хоть ноги уноси из палатки.
Настоящий любитель настолько любит радио, что даже не слушает передач. Он как зачарованный смотрит на шкалу и ловит. Что? Он и сам не знает. Где-то в море звуков есть одна-единственная волна, которая, плеснув музыкой, подхватит его, лишит воли и разума, его пальцы на регуляторе дрогнут и остановятся. И все услышат — он наконец-то нашел, что искал! Увы, воля его крепка, рука тверда, у него могучий иммунитет к самой лучшей музыке, не говоря уже о мольбах товарищей. Какое ему дело, что остальные слышат только свист, разряды, разноголосицу, обрывки песен и мелодий? На его лице сосредоточенное наслаждение. Он счастлив.
А может, это и есть как раз то, что ему нужно? Он слышит, как вращается земной шар. Он осязает его чуткими пальцами, крутящими регулятор. И вдруг заявляет что-нибудь вроде: «Между прочим, братцы, Калькутта отсюда ближе, чем Калуга!..» Он включен в целый мир.
Мы слушаем какую-то хорошую музыку. Взглянув на часы, включаем последние известия. И снова музыка. Уже холодно. Лена и Оля сбегали в свои палатки за тулупами, сидят на ящиках, слушают, разговаривают. Рюрик изучает номер «Вечерней Москвы» от передовицы до объявлений. Каждую неделю он получает из дома бандероль с «Вечеркой» и читает один номер за вечер. Его особенно часто отвлекает музыка: Рюрик — наш композитор. Мы со Стеблюком, как два Юлия Цезаря, одновременно играем в шахматы, слушаем радио, подпеваем, поддерживаем беседу. Коля Горин готовит из проволоки перемет.
Кажется, мы настроились на очень хорошую волну.
Цепочка вместо треугольника
Если бы я писал вымышленное повествование, я бы, конечно, ввел какой-нибудь конфликт.
Что же мне прикажете делать с моими товарищами? Ввести любовную интригу? Треугольник? Кстати говоря, для нашей экспедиции когда-то более характерными были не «треугольники», а (ввожу новый термин) «цепочки». Некто А, по слухам, влюблена в Б, а тот слишком часто консультирует В, которую видели плачущей ночью на башне из-за того, что Г не обращает на нее внимания. И так далее. До некоего К, ожидающего писем от Л. Цепочка, таким образом, обрывалась в Москве, где загадочная Л выходила замуж за уже совершенно никому не известного М. В результате то, что у нас называется лирикой: Рюриковы песни, стихи и очень много странностей, чудачеств, энтузиазма, звезд и лунного света.
Теперь мы люди семейные, и вроде у всех все в порядке. Сделать кого-то козлом отпущения и заставить коллектив его перевоспитывать? Некого. Все знают недостатки друг друга, но относятся к ним терпимо, с юмором.
Научный спор? Единственная среди нас специалистка по здешним памятникам — Лена. Ее соображения кажутся нам интересными и в общем правильными.
Конфликт вокруг музея, который мы должны организовать в колхозе? Консерваторов нет. Все согласны, что это дело нужное и осуществимое.
Пожертвовать собой? Приехал, мол, как литератор и тоскую, что бросил науку? Конфликт! Но я его уже пережил и чувствую себя нормально.
Все мы хотим прожить этот месяц дружно и счастливо. Побыть вместе со старыми друзьями и в то же время наедине с собой, археологическим ножом и вот этой музыкой. Благодаря привычному режиму дни идут, похожие и не похожие один на другой. Медленно, как в детстве.
Острота может явиться только извне. Из телеграфной строки, из письма. Из последних известий.
Отбой. Лена и Оля с нашей помощью заправили «летучие мыши» и ушли. Завтрашний дежурный получил часы. Мы все уже в мешках, застегнулись, только головы видны, как у спеленатых младенцев. Уговариваем один другого встать и выключить радио. Наконец кто-то выскакивает, дует на лампу. Темнота. Приемник, лишенный питания, продолжает петь. Как-то особенно трогают эти обреченные звуки. Они все глуше, глуше… Красный глазок погас. Тихо…
Ночные звуки
Трактор, лягушки, кузнечики, журчание воды… Все это проникает сквозь стенки палатки, все странно, непривычно, не так, как в пустыне, где слышалось только хлопанье брезента. И больше ничего.
С каждой ночью грохот работающих тракторов будет приближаться. А в последнюю ночь перед отъездом уверенно подойдет прямо к нам. Сквозь брезентовые стенки проступит свет движущихся фар. Едва мы снимем палатки и уедем, как распашут и тот клочок посевной площади, где сегодня стоит наш лагерь.
В горячке весеннего сева кто-то не забыл о нас, оставил ровно столько земли, сколько нам надо, провел дорогу, соорудил горбатый мостик, способный выдержать тяжесть экспедиционных машин, и построил другой, уже совершенно не нужный колхозу, чтобы нам не приходилось каждый раз прыгать через арык по пути из лагеря на работу и обратно.
Нам всякий раз предлагают поселиться под более внушительным кровом. Ведь в каждом узбекском доме заранее строится михманхана — комната для гостей. Можно обосноваться и в каком-нибудь общественном здании. Там после укрупнения колхозов стало куда просторнее.
Но мы привыкли к палатке. В конце концов мы не гости. Не мы пришли в оазис. Он сам пришел в пустыню, на земли древнего орошения, в наше заповедное царство.
Земли древнего орошения.
Реки впадают в поля
В середине апреля уже можно купаться в арыке. Издали береговые валы канала Кырк-Кыз напоминают железнодорожную насыпь. Вода мчится со скоростью курьерского поезда. Купанье — вроде катанья с гор. Любишь поплавать — люби по берегу ходить: плыть можно только по течению, а потом приходится долго пробираться через колючки к своей одежде.
Вода цвета кофе с молоком еще больше напоминает горный поток. Даже в своем пятиметровой ширины русле она хранит мощь и напор Амударьи, рожденной ледниками Памира.
На пути она встречает плотины с распределительными щитами. Ух, и клокочет же она! Будто злится, что не в силах сорвать с места и унести с собой легкую тень молодых деревьев. Можно часами сидеть здесь и слушать шум воды. Он кажется естественным и вечным. Стремительность воды рождает медленные мысли. От равномерной бури веет покоем.
Природа уводит свои реки в моря и океаны. Здешнюю воду в порядке живой очереди впитывают пашни, сады, виноградники. Как впитывали бы дождь.
Много совсем игрушечных запрудок. Вроде тех, какие мы сооружали в детстве. Но местным ребятишкам даже не придет в голову поиграть с ними. Это серьезное, взрослое дело.
Прямые речки, прямые ручьи, прямые углы… Квадраты полей: одни мокнут, другие сохнут, на третьих идет пахота. Вода, бегущая внутри насыпей, выше уровня почвы. Вот она, так называемая вторая природа, созданная человеком. Стоит людям предоставить свой цветущий зеленый мир опеке одной лишь природы — и он погибнет.
Преобразование природы. Сейчас этими словами никого не удивишь. Но в какой глубокой древности было проведено здесь, в Хорезме, столь полное, столь всестороннее преобразование природы!
Река и пустыня
Никогда не забуду, какое впечатление произвела на меня дельта Волги. Истина, что Волга впадает в Каспийское море, подверглась сомнению. Где Волга? Под крылом самолета поблескивали протоки, один величиной с Пну, другой — со Свиягу, третий — с целую Оку. Будто реки и речушки, составившие Волгу, перед финишем взяли и разбежались.
Словом, не только в ирригации, но и в самой природе бывает так, что воды не собираются, а, наоборот, делятся.
С. П. Толстов уже в первые годы работы в пустыне заметил, что рисунок древней оросительной сети больше всего напоминает дельту реки.
Это не простое сходство.
У Амударьи сложная история. То она текла в Каспий, то в Арал, то разливалась широкой заболоченной дельтой перед хребтом Султан-уиз-дага, впадая в озеро, которое сама образовала.
Обе пустыни по ее берегам, Каракум и Кызылкум, полны следами ее русел, озер, долин. В образовании пустынь повинны не одни солнце и ветер, но и Амударья. Ей обязаны своим существованием и зеленые оазисы, и выжженные пески.
Пустыня состоит не из одних песков. Тут и там встречаются равнины такыров. Едешь в машине между барханами, тревожно гудит мотор, то и дело зовя людей на помощь, чтобы подтолкнули, бросили жерди или доски под колеса, а иной раз и устлали машине дорогу кустами, брезентом, чем угодно. Но вот машина выскакивает на такыр, плотный и гладкий, как асфальт, мчишься с ветерком и радуешься жизни. До новых песков.
Такыр — прекрасный пьедестал для археологического лагеря, великолепная естественная танцплощадка, а самое главное — место скопления разнообразнейших находок: здесь найдено большинство кремневых орудий первобытности, монет всех эпох, терракотовых статуэток, не говоря уже о керамике. Словом, с такырами у нас связаны самые лучшие воспоминания.
Между тем такыр — это, как говорится, пустыня в пустыне. Он мертв, бесплоден и гол. Все живое таится в песках.
Такыры лоснятся на солнце. Они способны отразить и голубизну неба, и лунный свет. Многие из них были днищами озер, стариц, протоков и, наконец, полями, которые тоже становятся зеркалами во время полива. Вода ушла, и зеркала потускнели.
В старой казачьей песне про реку Урал поется, что течет она, «бережки урываючи». В еще большей степени это можно сказать про Амударью. Вот река, что никак не может ужиться с собственными берегами.
Середина лета. В далеких горах, откуда начинает свой бег Амударья, бурно тают снега. Наступает половодье. Река несет многие тонны ила и откладывает их у берегов. Во время разлива она течет уже по самому гребню созданного ею вала наносов. И скатывается с него в более низкие места, ищет новую дорогу. Сейчас ее ограждают дамбы. Но и дамбы не всегда бывают помехой, особенно когда река, задыхающаяся от наносов, всей своей мощью навалится на один из берегов.
В VI веке нашей эры хорезмийский царь Африг, заслуживший, по словам великого ученого Бируни, дурную славу своей жестокостью, соорудил на берегу Амударьи внутри крепости ал-Фир высокий замок.
«И был ал-Фир крепостью… с построенными из глины и сырцового кирпича тремя стенами, одна внутри другой, следуя друг за другом по высоте, и превосходил все их замок царей… И был ал-Фир виден с расстояния десяти миль и более». Через шесть веков прекрасный замок стал добычей реки, рухнув туда вместе с берегом, на котором стоял.
Но что говорить о далеких временах, когда уже на памяти нашего поколения Амударья смыла, кусок за куском, прежнюю столицу Каракалпакии — Турткуль!
Таков характер этой реки.
Сначала люди мирились с ним, приспосабливались. Не пожелала, например, река течь по Узбою, и люди ушли с его берегов. Но уже в глубокой древности наступило такое время, когда человек, столкнувшись с капризами реки, впервые проявил свой собственный характер.
К чему приводит подражание
По ныне сухим руслам Амударьи среди песчаных дюн жили первобытные охотники и рыболовы. Жили они и в так называемой верхней, или Акча-Дарьинской, дельте, упиравшейся в окутанные синей дымкой черные горы Султан-уиз-дага.
К хребту направлялись протоки, отходящие от реки веером. Теперь о них напоминают полосы такыров. Перед горами они сливаются в один массив — здесь было озеро. Лента такыров обходит горы с востока, вступает узкой полосой в грядовые пески северо-восточного Кызылкума и сливается там с Жана-Дарьей, высохшим протоком Сырдарьи. Было время, когда обе реки Средней Азии сливались.
Первобытные люди не рисковали селиться по берегам крупных протоков, чтоб меньше зависеть от их капризов. Но чем выше становилась культура, тем больше жизнь людей связывалась с рекой, которой они так боялись.
Как утверждает наука, пока мужчина охотился, женщина изобрела земледелие. Это дело начали осваивать, так сказать, с конца, в обратном порядке: сначала научились собирать готовый урожай — семена диких злаков, потом стали рыхлить мотыгами и пропалывать свои естественные плантации, потом сеять и, наконец, пахать. На последней стадии пришлось взяться за дело мужчинам. (До сих пор в Средней Азии сохранились кое-где пережитки древнего разделения труда: уход за посевами и сбор урожая считаются такими же чисто женскими занятиями, как, скажем, кормление грудью младенцев, — представление, мягко говоря, «не отвечающее духу нашего времени».) Вспашка и рытье каналов с незапамятных времен считались занятиями, достойными мужчины. Первые крохотные арыки, по которым на поля шли полые воды, появились уже в первобытности.
Но вот над посевами хорезмийцев нависла смертельная угроза. Амударья всей своей массой прорвалась к Аральскому морю. Протоки начали пересыхать, отступать, уходить от полей и поселений. Люди не ушли вместе с ними. Не подозревая, какая гигантская работа ими затеяна, они решили сохранить дельту.
Год за годом углубляли и расчищали русла речных протоков, насыпали береговые валы, чтоб вода не растекалась без пользы, а шла именно на поля. В половодья протоки оживали. Вода на какой-то срок возвращалась. Чтобы помочь ей, начали спрямлять изгибы русел, следя за ее движением, учились нивелировать трассу.
Естественные русла превращались в искусственные каналы, вода по-прежнему шла самотеком, но уже по воле людей, и древняя дельта осталась жить.
Человек подражал природе, используя ее законы. Но, стремясь оставить все, как было, он создал небывалое. Из попыток «реставрировать старину» возникло нечто совершенно новое — искусственное орошение. Это произошло в исторически короткий срок. (Археологи установили дату — вторая четверть первого тысячелетия до нашей эры, начало расцвета древнехорезмийской культуры.)
Вот к чему может привести подражание, если это подражание природе.
«Люди как бы подтаскивают, возвращают к своим полям уходящую воду усыхающих протоков», — пишет Толстов. В образном «подтаскивают» слышится восхищение ученого перед естественностью того, что им открыто.
Рабское подражание и рабовладельческий строй
Но человек не просто подражал природе. Он ее рабски копировал, роя каналы шириной с настоящую реку.
Так, ширина древнего канала Кельтеминар достигает двадцати метров между береговыми валами, а вместе с ними она составляет сорок метров. Между тем для орошения прилегающих земель достаточно было канала значительно меньшей ширины. Современный арык Кырк-Кыз, как и современный Кельтеминар, дающие жизнь колхозным полям и садам, не идут ни в какое сравнение с древними: их ширина всего пять-шесть метров.
Более того. Пересохшие русла протоков вьются между грядовыми песками и полосами такыров. В полном соответствии с этим прорыты древнейшие каналы. Они идут параллельно протокам и дают ответвления только в одну сторону. С другой стороны лежали пески. Прошло несколько веков, прежде чем люди поняли простую вещь: трассу следует вести посредине такырного щита, тогда ответвления и орошенные поля смогут располагаться по обе стороны русла.
Рытье каналов — необычайно тяжелый труд. Известны случаи, когда подданные умоляли правителей ни в коем случае не проводить новых каналов. Ведь это требовало огромного напряжения сил от всего населения.
На проведение грандиозных арыков древнего Хорезма, подражающих рекам, затрачено неимоверное количество ручного труда.
Вот расчеты, сделанные Толстовым. За основу он взял нормы средней производительности труда землекопов Хорезма конца XIX века, то есть нормы значительно более высокие, чем в середине первого тысячелетия до нашей эры. На постройку двадцати пяти километров русла древнейшего канала требовалось пятьсот тысяч человеко-дней. В зоне его, как показывают данные сплошной топографической съемки, жило четыре-пять тысяч человек. Трудоспособных мужчин среди них, скажем, около полутора тысяч. В таком случае все они, все население района, должны были целый год не заниматься ничем другим, кроме ирригационного строительства.
В позднем средневековье канал такой длины строился примерно двадцать дней. Вероятно, столько же времени тратили и на постройку древнейших каналов (невозможно представить, что все население на целый год бросает земледелие, ремесла, торговлю, военную службу). Для того чтобы за двадцать дней соорудить двадцатипятикилометровый участок архаического арыка, на стройку одновременно выходили с кетменями и лопатами двадцать пять тысяч человек.
Речь идет лишь об одном небольшом участке гигантской оросительной сети, построенной за сравнительно короткий срок. Какая же армия строителей нужна была для сооружения всей этой сети!
Получается, что «рабски копировать природу» должны были… рабы.
И Толстов с неизбежностью приходит к выводу, что древнехорезмийская ирригация создана руками многих тысяч общинных и государственных рабов, что феодализму в Хорезме предшествовало рабовладение, что вопреки представлениям историков в Хорезме, как и во многих других странах Азии, шло бурное развитие общества, происходила смена укладов, что извечная «спячка» Востока — миф, использованный колонизаторами.
Грандиозные сухие русла бывших водных магистралей говорят и о том, что в Хорезме существовало могучее централизованное государство. Без него нельзя бросить армии рабов на постройку каналов, нельзя поддерживать в порядке оросительную сеть, защищать оазис от военных набегов, которые приводили к запустению орошаемых земель.
Точный смысл
Я пошел в археологи, чтобы стать поэтом. Наука должна была дать мне материал для стихов. На раскопках я искал образы, как мне казалось, неведомые поэтам-профессионалам. Глубокие и точные. И что же? Я нашел их вот где:
Мой стих дойдет,
но он дойдет не так —
не как стрела
в амурно-лировой охоте,
не как доходит
к нумизмату стершийся пятак
и не как свет умерших звезд доходит.
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима.
В курганах книг,
похоронивших стих,
железки строк случайно обнаруживая,
вы
с уважением
ощупывайте их,
как старое,
но грозное оружие.
Железки в курганах, стершийся пятак в руках нумизмата, водопровод, сработанный рабами. Уважение к труду наших предков, к труду, прорывающему громаду лет. Работа в экспедиции, близкое знакомство с тем, о чем пишет поэт, дали мне возможность почувствовать, что Маяковский, если так можно сказать, выразил самую душу археологии.
Раскапывая славянские курганы на Валдае и в Подмосковье, я сам обнаруживал такие железки и бережно, чтобы не рассыпались, ощупывал их. Заржавленные ножи и мечи рассказывали о труде древних кузнецов и металлургов, а сердоликовые и янтарные бусы, серебряные височные кольца — о мастерстве ювелиров, о вкусах тогдашних людей, о торговых путях и связях между народами. Все эти предметы плюс горшок с кашей на дорогу должны были служить покойному в стране теней, в стране предков, куда его снарядили и направили заботливые родичи. Шел к предкам — попал к потомкам!
А сколько «стершихся пятаков» приходилось подымать и на раскопках, и в пустыне среди россыпей черепков! Это находки другого рода — приметы времени, основания для датировок, для суждений о состоянии финансов, торговли, о смене властителей, об их политике.
Я не видел римского водопровода. Зато знаю, как в нашу жизнь входят вполне «грубые» и «зримые» русла арыков, прорытые рабами древнего Хорезма, каналы, по трассам которых современные хорезмийцы ведут в пустыню воду и жизнь.
Недаром слова Маяковского о водопроводе, сработанном рабами Рима, стали одним из эпиграфов к книге С. П. Толстова «Древний Хорезм».
Маяковский схватил суть, использовал самые значительные образы археологии и объединил их в могучем стихе, обращенном в будущее.
Не я добыл их на раскопках. И все же спасибо науке, что она помогла заново понять привычные строки, оценить чудо искусства и насладиться им. Это не так уж мало!
Заодно я понял и мудрое стихотворение Баратынского, которое приводится ниже без комментариев:
Старательно мы наблюдаем свет,
Старательно людей мы наблюдаем
И чудеса постигнуть уповаем:
Какой же плод науки долгих лет?
Что, наконец, подсмотрят очи зорки?
Что, наконец, поймет надменный ум
На высоте всех опытов и дум,
Что? точный смысл народной поговорки.
Крепость, засыпанная песком
Самое приятное занятие в воскресенье — лежать на раскладушке и читать книжку. Ветер треплет палатку. Вдали не то хохочут, не то плачут дикие голуби.
Неохотно подымаюсь, сажусь в машину и еду с неугомонной Леной Неразик на Кум-Баскан-калу — «Крепость, засыпанную песком».
Сворачиваем с дороги, идущей вдоль магистрального канала. Каких-нибудь триста метров, и вот уже последний арычок, последние борозды полей, заметенные песком, последний дом с коровой, которая лежит в тени под стеной, с яростно лающей на нас собакой, с лохматой шапкой дров на плоской крыше, с цифрой «1955» во всю стену — датой основания этого нового бастиона на границе оазиса и песков, с низенькими деревцами и всходами люцерны. И сразу начинаются пески, зеленовато-серые, словно присыпанные графитной пылью. Барханы курятся на ветру, открывая свои темные, еще не просохшие бока.
В оазисе сравнительно тихо и ясно, здесь — песчаная поземка, а дальше прямо-таки метель. Ветер взметает песок и несет его на поля.
Оставляем машину и идем в курящиеся пески. Слева от нас чернеет густая чаща — лесхоз, где выращиваются плодовые и декоративные деревья. Отсюда они расселяются по всему оазису.
Во впадинах между барханами рядом лежат черепки VI века нашей эры и VI века до нашей эры. Другие эпохи почему-то не представлены. Барханы становятся все выше, сливаются друг с другом, и мы по одному из них, как по гребню дракона, всходим на самый верх крепостной стены.
Крепость и вправду засыпана песком. Барханы (каждый из них как девятый вал застывшей бури) пересекают ее из угла в угол, подпирают стены изнутри и снаружи. Особенно много песков внутри крепостных стен. Они заросли стройным белым саксаулом и кандымом. С виду это самая настоящая глубинная пустыня.
Высокие башни далеко выдаются за пределы стен. Подойдите к стене, и вы окажетесь в зоне, которая отлично простреливается из двух таких башен. С их верхнего и нижнего этажей на вас смотрят настороженные прорези бойниц. У самой высокой и массивной башни прямоугольные очертания. Это донжон — жилая башня. Здесь сохранились даже остатки купола и сводов. Донжон построен на случай, если враг займет всю территорию крепости. Защитники, надеясь на выручку или хотя бы на то, что врагу надоест их осаждать, собирались отсиживаться в этой башне, где есть надежный кров и заранее заготовленные вода и припасы, а стены и цоколь способны устоять перед каменными глыбами, летящими из стенобитных машин.
Ветер в крепости дует не так, как в открытом поле. Сначала там, где вы стоите, воцаряется полнейшее затишье, хотя вокруг все дымится. Потом он по-разбойничьи свистнет и мгновенным порывом, тугой, как шелк, неизвестно откуда накинется на вас, завертится, закружится. И снова затишье, в котором опять неизвестно откуда возникает зловещий посвист.
В песках виден замок. Идем туда, время от времени высыпая песок из сандалий. Из-под ног, словно зайцы, выскакивают шарики перекати-поля, и важно, с легким сухим звоном подпрыгивают сцепившиеся вместе его огромные шары, похожие на гнезда гигантских птиц. Один такой шар долго ковылял за нами, как пес.
До чего первобытны и живописны здешние барханы, в которые крепко вцепились сухие космы селина — пустынного ячменя, где безвольно стелются какие-то седые ломкие кусты, где возвышается высокий, в полтора человеческих роста, саксаул со своими тонкими поникшими ветками (они вопреки обычному представлению отбрасывают легкую тень), где торчат иссохшие чашечки и колючие стебли цветов.