А. А. Эрленвейн Отрывки из воспоминаний о Ясной Поляне 1861–1863
(Посвящается «друзьям минувших дней»)
I
Полная луна с высоты своего чертога озаряет мягким лучистым светом всю окрестность. Деревня, барский двор, сад, березовая аллея, пчельник, ближние и дальние рощи, окутанные таинственным полумраком, погружены в глубокий сон. Сквозь чащу дерев мелькает освещенный пруд. Дальше, по другую сторону пруда, на полуоткосе раскинулась деревня. Тишь и гладь кругом. Из окружающей полутьмы дерев в ослепительной белизне вырезывается Яснополянская усадьба. Там еще не спят, видны силуэты движущихся фигур.
Из открытых окон балкона в ночной тишине разносятся звуки рояля. Играют шубертовскую балладу – «Erlk?nig» «Лесной царь». Ту-ту-ту-ту-ту-ту, гремит рояль, чей-то голос речитативом выводит: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой, – ту-ту-ту, ту-ту-ту, издают клавиши, – ездок запоздалый, с ним сын молодой», – вторит тот же голос. Торжественное[250]… постепенно переходит в более нежный тон. Около рояля слушатели разместились группой. Исполняет музыку вдохновенного Шуберта с пересказом слов поэтической легенды Гете – Лев Николаевич.
Звуковые волны то переходят в минорный тон, то снова растут, повышаются, и в том месте, где испуганное дитя обращается с мольбой к отцу: «Родимый, лесной царь со мной говорит, он золото, перлы и радость сулит», в которой слышны слезы, моление и страх, а отец, успокаивая его, говорит: «О нет, ослышался ты», музыка переходит в… и в изображении трагического финала, «когда ездок погоняет, ездок доскакал, в руках его мертвый младенец лежал», – исполнитель, сам охваченный жуткостью изображаемой минуты, всей силою мускулистых рук, бьет по клавишам, и музыка оканчивается раздирающим аккордом, и последние слова баллады: «мертвый младенец лежал» – стоном проносятся в ночной тишине.
И природа, до того момента молчаливая, мгновенно пробуждается, набежавший порыв ветра всколыхнул вершины столетних дерев, листья затрепетали, зашумели; из аллеи ветер, перебросившись через сад в рощу, стал ослабевать и затих. И снова все погрузилось в прежний сон.
Слушатели под впечатлением музыки молчали. И, как бы желая смягчить чувства, навеянные его игрою, Лев Николаевич взял другой аккорд и заиграл одну из любимых мендельсоновских мелодий.
Дети, под впечатлением пережитого чувства, полагая, что они опять услышат страшного «Лешего», заговорили:
– Не надо «Лешего» даром, Лев Николаевич, сыграй «Ключ по камушкам течет»[251].
– А почто леший чужого младенца заморил? – заметил Семка[252].
– Нешто у него своих ребят не было? – вопросительно заключил Кирюша[253].
– Лев Николаевич, сыграй «Божественную», – просил Федя[254].
– И то, и то, ребята, давай Херувимскую сыграем[255].
– Херувимскую, Херувимскую, – хором подхватили дети.
Импровизированный музыкальный вечер окончился. Студенты-учителя и яснополянская детвора, полные «звуков сладких и молитв», расходятся. Детвора за поздним временем устраивается в кабинете Льва Николаевича и через мгновение в живописных позах, раскинувшись на ковре и под письменным столом, засыпает крепким сном. Часть студентов устраивается в нижней комнате, другая направляется в школьное здание. Лев Николаевич идет провожать своих гостей. Ночь была дивная, воздух дышал весенним ароматом. Энтузиаст Томашевский[256], под наплывом чувств, его охвативших, поет, и слова той песни гулко разносятся по окрестности, и по мере его удаления звуки замирают.
Поздно вернулся Лев Николаевич домой. Всюду тишина. Казалось, все уснули, но свет долго горел в его рабочем кабинете. Лев Николаевич, вероятно, заканчивает свою повесть «Казаки». Наконец и там огонь погас.
II
Кроме чтения школьных дневников и бесед о движении грамотности в народе, на встречах наших одной из излюбленных тем разговора служил вопрос о наилучшем устройстве человеческой жизни, причем Лев Николаевич всецело отдавал предпочтение сельской жизни перед городской. По его мнению, горожанин, воин, купец, чиновник, оторванные от своего первообраза – селянина, уже носят в себе, как продукты городской среды, все болезни и пороки, свойственные большим городам, постепенно вырождаясь в непроизводительный класс людей. В силу обстоятельств разобщенный с природой, оторванный от родных полей, городской обыватель становится чуждым деревенской жизни, перестает понимать ее нужды и редко умеет ценить ее прелести. Не в корпении над составлением и перепиской канцелярских бумаг, не в сидении за своим письменным столом, как пригвожденный к своей тачке каторжанин, задача человека. В стремлении жить в общении с природой, в труде, в неустанной борьбе с ней и в твердом желании подчинить ее себе, сделав ее послушным орудием велений своих, путем накопленного им знания, опыта, энергии, вот в чем видит он главную задачу человека, его цель и назначение в жизни. Вне этих условий, оторванный от земли, человек сам по себе не имеет своего… и лишен всякого права именоваться… А для того, чтобы иметь в этой борьбе с природой все шансы победы, следует прежде всего озаботиться созданием здорового поколения, здорового человека. Главным же условием этого успеха является устройство нормальной семейной жизни, и при этом он горячо отстаивал значение физиологического подбора, рекомендуя брать жен из здоровой крестьянской среды.
– Взгляните на наших городских барышень, – говорил он, – этих жалких, хилых, анемичных созданий, – стянутые с утра до ночи в узкие корсеты, как бабочки, порхающие в своих уродливых, дорогостоящих костюмах, на балах, вечерах, собраниях, обратившие ради собственных удовольствий ночь в день, а временем сна, отдыха избравшие день. – Это ли жизнь?… Посмотрите на их условное, уродливое воспитание, на их привычки, извращенный вкус, на их оторванность и отчужденность от природы, вслушайтесь в их разговоры, слова; для них пребывание в деревне было бы истинным наказанием, равносильным заточению или ссылке. Сравните теперь этих городских барышень, боящихся всего: и денного света, и солнца, и дуновения ветерка, и рева коровы, и жужжащего насекомого, сравните с нашими краснощекими, жизнерадостными Аленами, Матренами, Прасковьями, Евгениями, – чем же эти хуже первых? На мой взгляд, спора быть не может, все говорит в пользу последних: привычка к труду, крепкое телосложение, цвет лица, груди, бедра, упругие голени, – выбрав любую из них себе в жены, вы можете смело рассчитывать на безболезненные роды, на здоровое потомство и будете уверены, что навсегда вы гарантировали себя от медицинского шарлатанства, от этих докторов, лекарств, рецептов, аптек.
– Как находите, господа, мою мысль, прав я или я ошибаюсь? – обратился он к нам. И, не выждав ответа на предложенный вопрос, продолжал:
– Я думаю, как было бы хорошо устроить здесь на краю – на юру свою колонию однодворцев и зажить вовсю своею новой, особой жизнью, будем пахать, сеять, собирать в житницы… Александр Павлович, что вы скажете? – обратился Лев Николаевич к Сердобольскому[257].
– Идея ваша мне очень нравится, не знаю как вы, как другие, а я не прочь вступить в члены проектируемой вами колонии, – ответил Сердобольский.
– Анатолий Константинович[258], а вы как думаете? Ведь тогда на лоне природы пропеть с Евгеньей свет Харитоновной дуэт «С тобой вдвоем сколь счастлив я…» совсем иной смысл получится, не так ли?
– Ну что ж, Лев Николаевич, я всею душою следую за вами. Мне терять нечего. Я давно сжег за собою корабли, покончив расчеты с университетом, с цивилизацией… О возврате мне и думать нечего. Лично я полагаю, что всякая деревенская девка или баба – вроде Алены свет Ивановны или Евгении Харитоновны не в пример привлекательнее наших тепличных восковых фигурок, в которых еле тлеется жизнь, – ответил Анатолий Константинович.
А Сергей Леонтьевич[259] только недоверчиво качает головой.
– Вижу, вижу, что вы не одобряете нашей идеи, – заметил Лев Николаевич.
– Нет, Лев Николаевич, вашей идее я сочувствую, она мне нравится, но только в перспективе, на практике же, мне кажется, она трудно осуществима. Подумайте, возможно ли сочетать две крайности, два несочетаемые начала, два противоположных мировоззрения, ничего общего между собою не имеющих и взаимно друг друга парализующих. Это во-первых, а во-вторых, природа и жизнь человеческая скачков не любят. Вам предстоит не книжки читать, не узоры плести и не в идиллию играть, – нет, ваша новая жизнь на первых же порах предъявит к вам самые реальные, самые насущные требования. Крестьянская жизнь, крестьянский труд – не забава. Чтобы научиться сеять, жать, молотить, пахать, боронить, нужно пройти жестокую школу труда, на изучение которой придется потратить не один десяток лет. Ведь вопрос не в том, нравится мне или не нравится ваша идея общежития, а в том, способны ли мы осуществить ее в нашей колонии, с нашими познаниями и силами. Дело – одно, а иллюзия – другое. Нет, Лев Николаевич, как ни заманчива ваша мысль, как ни очаровательны ваши деревенские красавицы, но членом вашей колонии, при всем моем сочувствии к ней, я отказываюсь быть.
– Не огорчайте нас, Сергей Леонтьевич, вашим обычным скептицизмом, – заметил ему Анатолий Константинович, – мы не неволим вас вступать в нашу колонию с непременным условием связывать себя узами Гименея. Оставайтесь девственником до конца жизни. Это ваш удел, скептик вы этакой! Только имейте в виду, что при распределении занятий в нашей будущей «утопии» мы нашли бы вам подходящее занятие, – выбрали бы вас общественным пасечником, и ходили бы вы за нашими пчелами, изучали бы их жизнь и нравы, приносили бы нам соты, а мы поочередно вас кормили бы, обували бы и жалованье платили, с условием «не уезжай, голубчик мой, не покидай страны родной!»…
– Пожалуй, на таких условиях я согласен и спорить с вами не буду, готов принять ваше предложение, потому что оно практически осуществимо и по роду моих занятий оно мне близко, – решил Сергей Леонтьевич.
– Ну и прекрасно, вы среди пчел, а мы с Львом Николаевичем «на краю – на юру», при сельце Ясенки, устраиваем свой однодворческий поселок и будем наслаждаться прелестями здоровой, деревенской жизни, – ответил ему Анатолий Константинович.
Не раз возвращались мы к излюбленной теме об устройстве жизни на новых началах, была даже предпринята экскурсия для осмотра пустопорожней земли, принадлежащей Льву Николаевичу, годной под поселение, но как самый осмотр, так и все дальнейшие разговоры ни к каким результатам не привели, дальше воздушных замков и прекрасных мечтаний не шли.
III
Редакция и контора по изданию журнала «Ясная Поляна»[260]помещались в Москве. В. М. Попов, негласный редактор и секретарь редакции, слал из Москвы одно требование за другим об уплате типографских расходов по предъявленным счетам Катковской типографии. Студенты-учителя, приезжая на съезды в Ясную Поляну, просили для надобности школ и для своих личных нужд отпустить им «аванса». Сотрудники за напечатание статей своих в журнале и в детских книжках требовали гонорара. Графский староста ежедневно докладывал о работах, сделанных в огороде, в саду, в поле, в риге при молотьбе зерна. По субботам контора выплачивала поденным недельный заработок. Экономия и графский двор имели свои особые требования. В конторской кассе нередко ощущался недостаток денег. Управляющий имением немец Ауэрбах, рекомендованный как ученый агроном, однажды встретился с нами на одной из прогулок и, когда кто-то осведомился о какой-то покупке, отрицательно качнул головой и на вопрос Льва Николаевича – «почему», постукивая двумя медяками, иронически, ломаным русским языком, заметил: «Вот все наше казначейство, все наше казначейство». Эта рискованная фраза не прошла ему даром. Всех занимал один и тот же неотложный вопрос – деньги и деньги. Но где их взять, вот задача?
Издание автора «Детство и Отрочество» было запродано Давыдову (кажется) за 1000 рублей[261]. «Поликушка» и «Казаки» пошли на уплату Каткову типографских расходов и личного долга автора. Кредитных учреждений в смысле земских земельных банков тогда не существовало. Больше оперировали частные лица. В Туле проживал некий Копылов, который в своей особе сосредоточивал все банковские операции по части «купил и продал». Он скупал зерновой хлеб, торговал скотиной, покупал на сруб лес. Его расчетливый, купеческий глаз облюбовал в графском имении дивную рощицу и тут же, подле, небольшой «заказник». Сначала пошел на сруб «заказник», а затем пришла очередь и рощице. К неприятностям внутренного распорядка присоединились неприятности внешние, служебные, по должности мирового посредника. Лев Николаевич сдал должность своему кандидату и перестал ездить на заседания уездных и губернских присутствий по крестьянским делам. Тем не менее школьные занятия, редакционные работы, цензурные придирки, денежное стеснение росли, в зависимости от этого росли и заботы по их регулированию… Лев Николаевич стал жаловаться на недомогание, на хандру. Открыл у себя присутствие чахотки. Хотя болезнь эта мало соответствовала его крепкой фигуре и здоровому цвету лица, тем не менее, помня смерть брата, он становился и мнительнее, и беспокойнее, и стал страдать бессонницей. И затосковал он до того, что решил под каким-нибудь предлогом сбежать куда-нибудь… ‹…›
V
Лев Николаевич вернулся из киргизских степей совсем преобразившийся. Он как бы сам уподобился сыну степей: обветренный жарким, сухим воздухом, загорелый от палящего солнца с несколько расплывшимся и лоснящимся лицом, после своего турне на долгих предстал в Ясной Поляне жизнерадостный, добрый, веселый. По его словам, он жил, как дитя степей, жизнью кочевника: ел баранину, опивался кумысом и кирпичным чаем, не находя прохлады в кибитке, простершись на песке, жарился на солнце, подставляя то один, то другой бок под его палящие лучи. То же самое проделывали и его спутники, которые от пустынно-однообразной жизни неимоверно скучали, в особенности мальчики. Прелести жизни полуживотного, полудикаря, о которой не раз мечтал Лев Николаевич, не могли его надолго увлечь, так как лень и ничегонеделание были не сродни его деятельной натуре. И понятно, не выдержав полного курса кумысного лечения, он повернул через Москву обрат но в свою милую Ясную Поляну. Семка и Пронька[262] по приезде домой имели удовольствие рассказывать своим и односельцам о своих путевых впечатлениях.
Лев Николаевич привез с собою лошадиный бурдюк с ферментом для кумысной закваски. Выбрав из своего косяка отборную кобылицу, пустил ее на сочную траву, а приставленный к ней человек в положенные часы доил ее, а весь удой молока сливал в бурдюк, стоявший внизу в приезжей комнате, где отстаивался. По истечении некоторого времени получался кисловатый, освежающий напиток, которым Лев Николаевич, восхищаясь, продолжал пользоваться, охотно угощая им своих гостей.
Жалоб на кашель и предрасположение к чахотке как и не бывало, точно рукой сняло, и с новой энергией он взялся за свой прежний труд. Школа, журнал, разные художественные планы с вновь назревавшим в его голове романом «Декабристы» заняли все его внимание. ‹…›
VI
В одну из суббот съехавшиеся студенты-учителя узнали, что к Льву Николаевичу приехали гости. Не желая отрывать его от обязанностей хозяина, мы просидели в школьном здании некоторое время за беседой, за чтением газет и журналов. Наконец появился в учительской Алексей[263], камердинер Льва Николаевича, и изрек:
– Кушанье подано, граф приказали просить пожаловать к обеду.
– Алексей Степанович, – обратился к нему Сердобольский, – я слышал, к вам гости приехали, а можно знать, кто такие?
– Из Москвы давние знакомые графа, барышни Берс пожаловали с матушкой и с сынком[264].
И добавил внушительно:
– Пожалуйте, граф ждут.
Отвыкнув от салонной жизни, от светской болтовни, порвав связи с цивилизацией, с барством, с разными утонченными вежливостями, мы подбирали благовидный повод, чтобы не идти.
– Знаете ли, Алексей Степанович, извинитесь перед Татьяной Александровной[265] и графом, скажите, что я скоро еду в Головеньковскую школу, а потому на обеде быть не могу, а вот если бы Алексей Степанович прислал что-нибудь перекусить перед отъездом, то я не отказался бы; было бы совсем кстати подкрепиться в дорогу, – заметил Сердобольский.
– Да, да, и мы тоже, и мы тоже, – подхватила вся компания, – передайте, что сегодня же мы разъезжаемся по школам, удобнее было бы прислать сюда.
– Как прикажете, – невозмутимо заметил верный слуга и ушел.
Учителя так отстали от городского общества, так одичали, что стеснялись светского общества и чувствовали себя не в авантаже. К тому же и костюм их в деревенской глуши значительно поистрепался и требовал усердной починки и чистки. В обыкновенное время Лев Николаевич служил нам примером, и мы не стеснялись костюмом, ходили в поддевках, в блузах, в кафтанах, в кумачовых рубашках. А тут выступать перед столичными, светскими барышнями в виде интеллигента-мужика, – ни боже мой, ни за что! Лучше совсем не показываться, чем вызывать чувство сожаления и сострадания к этим бедным студентам-учителям.
Наши грустные мысли вскоре были прерваны появлением школьного сторожа Петра и Алексея Степановича, которые, кряхтя, на двух громадных подносах внесли приятные для глаза яства, от аромата которых наши мрачные мысли несколько рассеялись. Татьяна Александровна и Наталья Петровна[266], каждая из них имела среди нас, студентов, своих любимцев, которым протежировала, одна – Эрве[267] и Гудиму, другая – Бутовичу[268] и Томашевскому, поэтому все до мелочи было предусмотрено, ничего не забыто, всего вдоволь. Греха таить нечего, всем хотелось есть, но мы стеснялись об этом говорить.
Утолив свои желудки, мы уселись на ступеньках крыльца, стали подумывать, как нам быть – ехать или не ехать по домам. Поехать, не повидавшись со Львом Николаевичем, было неловко – решили повременить.
Погода была дивная, в природе царила абсолютная тишина. Прозрачный воздух, безмолвные деревья, яркая зелень, листья, цветы застыли, как очарованные; все манило в лес, в тень, но внезапно вся эта сказочная тишина нарушилась стуком колес, треском подков, заливным звоном бубенчиков и грохотом подкатившего экипажа, от которого задрожал дом, и сияющий Лев Николаевич собственной своей персоной, на линейке, запряженной тройкой, одетый кучером, в синей шелковой рубахе, подкатил к школьному зданию.
– Здравствуйте, господа, я за вами, барышни скучают, нужно их развеселить, едем в заказник.
Сконфуженные столь быстрой метаморфозой своего первоучителя, на обращенный призыв его никто не отозвался.
– Анатолий Константинович, что вы удивленно смотрите, ведь вы любитель быстрой езды, видите, какие лихие кони, на подбор, не бойтесь, не опрокину, доставлю здравым и невредимым, садитесь.
– Нет, Лев Николаевич, мне пора в школу, мало осталось времени.
– Да полно, поспеете еще. Александр Александрович, ведь вы не уезжаете, не правда ли? Вам близко. Садитесь, не думайте долго. Не хотите? Митрофан Федорович, пожалуйте. Что это, господа? Точно вы сговорились? Митрофан Федорович, да идите же.
Митрофан Федорович, более мягкий, сговорчивый, сентиментальный, любитель прекрасного пола, дал себя уговорить. Лошади фыркали, пристяжные рвались, коренной нетерпеливо взмахивал дугой, бубенчики гремели.
– Митрофан Федорович, зайдите же, видите, – лошади, как огонь, удержу нет.
Наконец Бутович с крыльца прыгнул на подножку линейки.
– Не разъезжайтесь, господа, вечером увидимся, – крикнул Лев Николаевич оставшимся и, качнув головой, мотнув вожжами, помчался на линейке к своим хоромам.
Никогда мы не видали его в таком приподнятом, жизнерадостном настроении. Какое-то смутное чувство подсказало нам, что настроение это вызвано присутствием столичных барышень. И чувство не то досады, не то сожаления заговорило в каждом из нас. Столь быстрая метаморфоза, происшедшая на наших глазах, пробудила в нас болезненную тревогу. Одна и та же мысль, точно электрическая искра, пробежала у всех. Точно неопределенный призрак, предшествуемый своему видению, предстал перед нами. Один и тот же вопрос мелькнул у всех: неужто это случится? Не может быть! И тревожимые одной и той же догадкой, мы не смели ее высказать вслух. Время тянулось вяло, тягостное молчание прерывалось односложными вопросами и ответами. Опять послышался отдаленный звук бубенчиков, грохот колес, и не успели мы оглянуться, как лихо подлетевшая тройка, в умелых твердых руках, была сразу осажена, высадив Бутовича, Келера[269]. Лев Николаевич крикнул нам: «Не уезжайте, господа», – и помчался с барышнями дальше.
Стало вечереть. Вскоре появился посланный просить на чай. Если раньше не было никакого основания к отказу от обеда, то теперь какое-то новое чувство недовольствия подсказало его, и мы решительно отклонили приглашение идти на чай. Митрофан Федорович делился с нами подробностями катанья. После чая, часов в 11, перед тем как разойтись, явился Лев Николаевич, сияющий, довольный, веселый, радостный.
– Ну что же, господа, что поделывали, о чем говорили? Читали дневники[270]? Александр Александрович, как подвигается ваша переделка «Махомета», будет ли готова к следующей книжке[271]?
– Да вот все вас поджидали, Лев Николаевич, дневников без вас не читали; мой «Махомет» за прекрасной Кадиджей неизвестно куда сбежал; но к следующей книжке, быть может, поспеет. Лев Николаевич совсем нас забыл, до нас ли ему теперь, – подшучивал Мефистофель[272].
– Что вы, Александр Александрович, напротив, все время думал о вас, имел сильное желание быть с вами, хотел познакомить вас с приезжими барышнями, да вы не пожелали. Хорошо сделали, что не уехали. Сегодня я ваш гость, господа. Наши дамы меня выпроводили к вам, я ваш гость, у вас ночую. Очень рад, что могу с вами поговорить, как всегда. Только позвольте мне улечься, а то я ужасно устал.
– Ох, Лев Николаевич, вы хотите поговорить, как всегда, но сегодня вы не такой, как всегда, сегодня вы и тот, да не тот, не тот самый, что были прежде, вы точно преобразились. Лицо оживлено, глаза блестят, слова льются рекой, неспроста это.
– Александр Александрович, не говорите загадками, уверяю вас, я все тот же, такой, каким был прежде, так и теперь, я вижу, вы недовольны, но чем же, за что? Приезжими барышнями? Что вам они сделали, эти милые барышни? Или за то, что они помешали мне быть с вами, говорить с вами о школе, о ребятах, читать дневники, не так ли?
– Да вот, Лев Николаевич, мне думается, как бы эти самые милые барышни не очаровали вас? И что станется тогда с нашим поселком «на краю – на юру»? Что скажут наши Матрены, Алены, Прасковьи? Как быть тогда с нашими школами, что станется с ребятами? Кто позаботится о журнале, о детских книжках? Смотрите, как бы ради городских барышень вы не изменили вашему труду, вашим привычкам, вашему образу жизни, вашим планам, вот что.
– Да нет же, говорю вам – нет, этого быть не может; то, о чем вы думаете, того нет, не было и не будет. Чтобы я изменил школе моей, моему журналу, да это невозможно, это было бы изменой себе и общему нашему делу. Школа – это мое детище, ребята – моя поэзия и любовь, журнал – мое призвание. Могу ли я им изменить, или забыть, или перестать любить их? Это было бы равносильно отречению от самого себя.
– Зачем забывать, или изменять, или отрекаться? Можно, полюбив кого-нибудь, сделать перестановку предметов и переоценку ценностей, и лица, дотоле занимавшие на нашей авансцене первую роль, уступят свою честь и место новоприбывшим исполнителям, и тогда школа, ученики, журнал, если и не забудутся совсем, то отодвинутся на второй план.
– Повторяю вам, нет и нет. То, о чем вы говорите так утвердительно, для меня теперь не существует ни в чувствах, ни в мыслях, и если бы вы меня спросили, которой из трех девиц я отдаю предпочтение, то я затруднился бы вам сказать, которая лучше. Каждая из них имеет свои особенности, свои прирожденные качества, каждая имеет свое особое отличие, свою индивидуальную натуру, свое собственное «я», и в этом прелесть каждой из них. Если бы вы меня спросили, которой из них я отдаю первенство, я затруднился бы ответить, которая из них лучше, которой отдать предпочтение, так все хороши. Старшая[273]на вид кажется недоступной, гордой, с осанкой… обещает играть роль в большом свете, блистать в салонах, принимать гостей, выезжать, заниматься общественными и благотворительными делами. Несмотря на ее кажущуюся недоступность, на самом деле она очень простая и добрая. Средняя – приветливая, с прелестными голубыми глазами[274], которые дышат, как и все лицо ее, откровенностью, правдивостью, и всегда немножко сосредоточенная в себе. Выйдя замуж, она будет нежной, доброй, плодовитой матерью и, как хорошо выхоленное существо, радовать сердце своего хозяина, даря ежегодным приплодом. Хозяйство, семья, дети – ее призвание и назначение. Самая младшая[275] – это артистическая, исключительная натура. Она находится еще в периоде неопределенных порывов и стремлений. Всем увлекающаяся – и музыкой, и пением, и лошадьми, охотою на зверя с гончими и в одиночку с ружьем и верхом с борзыми, как заправская наездница, ни в чем, ни в одном спорте не уступит мужчине, неустрашимая, остроумная, веселая.
Если бы вы сказали, – выбирайте любую из них, я стал бы в тупик, не зная, на которой остановить свой выбор, которой отдать предпочтение, каждая имеет свои достоинства и свои особые индивидуальные черты, не встречающиеся у других сестер. Я вам чистосердечно повторяю еще раз: нет и нет, то, о чем вы думаете, не может быть. Со школой, с ребятами, с журналом я не расстанусь; это значило бы похоронить навсегда мою любовь, мою поэзию, значило бы отказаться от всего, всего, что мне ближе и дороже всего в жизни; нет, нет, я вижу, что сегодня вы все ко мне предрасположенно несправедливы, почему-то недовольны мною?
– Быть может, я ошибаюсь, Лев Николаевич, быть может, вы еще не проверили себя, не дали себе отчета в чувстве, вас охватившем, но, повторяю, ваше приподнятое настроение, ваше оживленное лицо, ваши блестящие глаза говорят больше, нежели вы сами и все ваши аргументации; во всяком случае, буду рад, если ошибусь. Отбросив ваши утопии о крестьянских девушках, о проектированном однодворческом поселке, повторяю еще раз: если только в вашей жизни совершится тот переворот, о котором идет речь, не забудьте мой горячий завет – не покидайте ребятишек, не забывайте школ, вами созданных, не бросайте начатого вами дела, – закончил Сердобольский.
Лев Николаевич, раздетый, лежа в постели, продолжал горячо оспаривать высказанное предположение и доказывать его несбыточность. Разговор этот затянулся далеко за полночь. Пожелав Льву Николаевичу хороших сновидений и сладких мечтаний, мы пошли на свою половину, в общеучительскую комнату, где разговор продолжался на ту же тему до рассвета. Утром компания наша разъехалась по школам.
Вскоре разъехались, как мы потом узнали, и московские гости. Еще спустя три-четыре недели Лев Николаевич укатил в Москву, как нам говорили, по делам издаваемого им журнала «Ясная Поляна». Через месяца полтора после достопамятного разговора пришло известие, что Лев Николаевич вернулся в Ясную Поляну уже не один, а с молодой женой и в жены выбрал одну из трех сестер, среднюю, ту самую, которую охарактеризовал как примерную жену, мать и домовитую хозяйку.
VII
«Уж небо осенью дышало, уж реже солнышко блистало, короче становился день…»[276] Всему на свете свой конец. Учителя уж реже стали наезжать в Ясную Поляну; реже и Лев Николаевич принимал участие в наших субботних съездах; чтение школьных дневников прекратилось, педагогические беседы канули в Лету, графский дом уже не манил к себе, как бывало прежде, учителя старались графа не тревожить в его новых обязанностях и реже туда заглядывали. Если студенты заходили в его дом или в школу, то или по настоянию самого хозяина, или по необходимости: книжки обменять, запастись школьным материалом – бумагою, мелом, грифелями – или получить набравшуюся за неделю корреспонденцию и, обменявшись словом-другим с встретившимся товарищем о настоящем и минувшем, не задерживаясь, как прежде, тем же порядком пускались в обратный путь.
Студенты, реже бывая в Ясной Поляне, стали чаще посещать друг друга в их школах.
Тесные связи и доверчивые отношения, существовавшие некогда между главным творцом и устроителем сельских школ и кружком его молодых сотрудников, постепенно ослабевали и заменились недоверчивыми встречами. Все с сожалением, с душевной болью взирали, как неведомая сила, помимо их воли, увлекала их обожаемого руководителя на противоположный берег реки и как силою ее течения относила все дальше в тот семейный очаг, откуда нет возврата. И хотя верная спутница его жизни не раз высказывала ему свое желание о том, чтобы все оставалось по-прежнему, как было до ее приезда, без всякого изменения, сама предлагая участвовать своим трудом в общественной работе, обещая помогать по мере сил и умений, но сила влечения была сильнее его, и любовь, ищущая наслаждения в уединении, поставила свои преграды, иже не прейдеши. ‹…›
Данный текст является ознакомительным фрагментом.