В. Н. Назарьев Из очерков «Жизнь и люди былого времени»

Мне и в голову не приходила возможность поступить в университет, а между тем профессор эстетики[36], после поверхностного испытания, нисколько не задумываясь, решил, что поступить следует, невзирая на то, что мне далеко еще не исполнилось 16 лет, так как это препятствие может быть устранено, если кто-нибудь из знакомых замолвит словечко ректору университета.

И вот, недуманно-негаданно, я стал готовиться к экзамену, поместившись в мезонине профессорского домика.‹…›

Однажды, в обеденное время, на крошечный дворик профессора бойко вкатил гнедой рысак, а затем в прихожей показался молодой человек в шинели военного покроя с бобровым воротником. Профессор эстетики мигом сбросил кацавейку и, очутившись в ученом мундире, повел гостя наверх, а покончив с ним и возвратившись обратно, сообщил, что приезжал граф Лев Николаевич Толстой, желающий поступить в Казанский университет, с просьбой подготовить его из русской словесности.

Вскоре начались уроки. В известные часы граф вместе с профессором взбирался на мезонин и проходил в кабинет. Изредка я тоже присутствовал на этих уроках, сторонясь от графа, с первого же раза оттолкнувшего меня напускной холодностью, щетинистыми волосами и презрительным выражением прищуренных глаз. В первый раз в жизни встретился мне юноша, преисполненный такой странной и непонятной для меня важности и преувеличенного довольства собою. Профессор все в том же неизменном полуженском костюме, нисколько не смущаясь присутствием чопорного графа, тяжелыми шагами расхаживал по комнате и зычным голосом, точно в аудитории, переполненной слушателями, рассказывал что-нибудь интересное из истории русской литературы. Он объяснял значение «Слова о полку Игореве» как памятника дружинного эпоса, толковал о князе Курбском, Феофане Прокоповиче или, заливаясь смехом, передавал биографические подробности о Тредьяковском; но охотнее всего и с большим одушевлением говорил он о первом русском ученом из мужиков Михаиле Васильевиче Ломоносове. При этом еще быстрее шагал из угла в угол, размахивал руками, делал какие-то странные жесты и вообще одушевлялся до такой степени, что могучая фигура Ломоносова в моем воображении долгое время заслоняла собою остальных знаменитостей отечественной литературы.

По окончании урока граф тотчас же удалялся, не проронив ни слова при прощанье.

На экзамен граф явился во фраке, в сопровождении не то родственника, не то гувернера. Как и следовало ожидать, все пошло как по писаному, добродушный инвалид[37] не дремал и делал свое дело. Исполняя обязанность секретаря испытательного комитета, он в то же время зорко следил за своими питомцами и в критическую минуту с своей обычной улыбкой являлся на выручку и заговаривал с экзаменатором. Строгое, казалось, неумолимое лицо последнего тотчас же смягчалось, морщины сглаживались, и между коллегами начинался веселый разговор, после которого ставший в тупик питомец отпускался с любезной улыбкой.

Отуманенный неожиданной и далеко не заслуженной честью носить синий воротник, я в первое время ходил в университет как на праздник и, вооруженный бумагой и пером для записывания лекций, которых не понимал, ранее других являлся в длинном коридоре.

Изредка и только на лекциях истории, обязательных для всех факультетов двух первых курсов (исключая медиков), сталкивался я с графом, примкнувшим, невзирая на свою неуклюжесть и застенчивость, к небольшому кружку так называемых аристократов. Он едва отвечал на мои поклоны, точно хотел показать, что и здесь мы далеко не равны, так как он приехал на рысаке, а я пришел пешком.

После неудачного экзамена[38] граф перешел на юридический факультет, и благодаря такой случайности мы уже ежедневно встречались в коридоре. С тем же недоумением и любопытством продолжал я наблюдать надменную фигуру графа, вдобавок носившую на себе отпечаток раздражения по случаю неудачного экзамена. Если не ошибаюсь, то в это время приехал в Казань герцог Лейхтенбергский и своим приездом вызвал ряд торжеств и балов.

С своей стороны, университетское начальство составило список студентов, долженствовавших танцевать на бале у губернского предводителя. В этот список попал и граф Толстой, но после отъезда герцога, когда воспоминания о бале сделались предметом оживленных толков так называемого аристократического кружка, граф держался в стороне, не принимая никакого участия, а его товарищи видимым образом относились к нему как к большому чудаку и философу. Наблюдая все это, я терялся в догадках, не зная, как определить характер графа.

После рождественских праздников, когда снова начались лекции, я как-то запоздал на лекцию желчного профессора истории[39], всегда готового провалить студента, особенно из числа так называемых аристократов и ловких кавалеров, к которым он питал заметную и нескрываемую ненависть.

Стою в пустом коридоре у дверей аудитории, с замиранием сердца прислушиваюсь к плавной речи профессора и думаю, какой же я получу нагоняй в присутствии массы студентов. В эту минуту к той же двери подошел запыхавшийся от волнения, красный, с каплями пота на лбу, взъерошенный более обыкновенного граф. Между тем из глубины коридора быстрыми неслышными шагами, с зловещим, угрожающим видом уже летел на нас субинспектор Зоммер. Нечего было медлить, я отворил роковую дверь, она мучительно заскрипела, и мы с Толстым очутились в громадной аудитории, стараясь незаметно проскользнуть на верхние парты. Профессор бросил на нас грозный взгляд и с еще более напускным пафосом продолжал рассказ о походе Иоанна Грозного на Казань.

На другой день, в 8 часов утра, я уже получил приказание явиться к инспектору студентов.

Предчувствуя что-то недоброе, я пошел в канцелярию университета и, выслушав строгий выговор за то, что опоздал на лекцию, в сопровождении вахмистра, с целым рядом медалей на груди, отправился в шестую аудиторию под арест.

Дверь захлопнулась… я остался один в огромной пустой комнате, среди невозмутимой тишины, а оживленное, праздничное движение на Воскресенской улице еще более увеличивало тяжесть заключения. Изнывая от скуки и безделья, я постучался в дверь и убедил сторожа отнести записку в мою квартиру, находившуюся невдалеке от университета. Вскоре явился мой человек с подушкой и книгами.

Несколько успокоившись и устроившись на скамье, я только что принялся за чтение Лермонтова, как в коридоре раздались чьи-то шаги, дверь отворилась, и перед глазами моими предстал граф Толстой в серой шинели военного покроя[40]. Его сопровождал тот же вахмистр, но далеко более вежливый, искательный и тотчас же разрешивший графу иметь в коридоре своего слугу для посылок.

Сбросив шинель и не снимая фуражки, не обращая на меня никакого внимания, граф быстро заходил взад и вперед, заглядывал в окна, расстегивал и застегивал сюртук и вообще обнаруживал нетерпение и недовольство своим глупым положением. До глубины души возмущенный таким поведением, я лежал закрывшись книгой, стараясь показать, что не замечаю присутствия графа. Он отворил дверь и громко, точно у себя в квартире, позвал слугу.

– Скажи кучеру (вероятно, дожидавшемуся у подъезда), чтобы он проехал мимо окон, – приказал граф.

– Слушаю! – отвечал вошедший слуга, а недовольный граф расположился у одного из окон с намерением как-нибудь убить время.

Я продолжал читать, но наконец не выдержал и тоже подошел к окну. Мимо нас, по улице, то шагом, то крупной рысью, вытянув вперед руки, проносился кучер.

Мы перекинулись двумя-тремя словами относительно рысака, а час спустя уже вступили в горячий, нескончаемый спор, где главную роль играл не предмет, о котором спорили, а скорее какая-то странная, тотчас же всплывшая наружу вражда.

Десятки лет уже разделяют меня с сутками, проведенными глаз на глаз с графом Толстым, и, невольно с каждым годом все более подчиняясь влиянию его гениального таланта, мне бог знает как бы хотелось припомнить каждое слово, сказанное им во время нашего невольного заключения, но в памяти уцелело только общее впечатление, общий смысл наших разговоров. Помню, что, заметив «Демона» Лермонтова, Толстой иронически отнесся к стихам вообще, а потом, обратившись к лежавшей возле меня истории Карамзина, напустился на историю, как на самый скучный и чуть ли не бесполезный предмет.

– История, – рубил он сплеча, – это не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21-го августа 1562 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колтовской, – в 1572 году, – а ведь от меня требуют, чтобы я задолбил все это, а не знаю, так ставят единицу. А как пишется история: все пригоняется к известной мерке, измышленной историком. Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему, об этом уже не спрашивайте… – приблизительно в таком роде рассуждал мой собеседник[41].

Меня сильно озадачила такая резкость суждений, тем более что я считал историю своим любимым предметом.

Незаметно наступил вечер, графский лакей принес свечи, в углах аудитории царил мрак, а во всем громадном здании университета какая-то подавляющая тишина.

Прижавшись в угол и завернувшись в шинель, я пожелал своему собеседнику покойной ночи, но он решительно воспротивился моему намерению, удивляясь, каким образом можно спать на голых досках.

Делать было нечего, и мы снова принялись спорить, а вся неотразимая для меня сила сомнений Толстого обрушилась на университет и университетскую науку вообще. «Храм наук» уже не сходил с его языка. Оставаясь неизменно серьезным, он в таком смешном виде рисовал портреты наших профессоров, что при всем желании оставаться равнодушным, я хохотал как помешанный.

– А между тем, – заключил Толстой, – мы с вами вправе ожидать, что выйдем из этого храма полезными, знающими людьми. А что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси в деревню, на что будем пригодны, кому нужны? – настойчиво допрашивал Толстой.

Измученный бессонницей, я только слушал и упорно молчал.

Едва забрезжилось утро, как дверь отворилась – вошел вахмистр и, раскланявшись, объявил, что мы свободны и можем расходиться по домам.

Толстой нахлобучил фуражку на глаза, завернулся в шинель с бобрами, слегка кивнул мне головой, еще раз ругнул храм и скрылся в сопровождении своего слуги и вахмистра. Я тоже поспешил выбраться и вздохнул во всю грудь, отделавшись от своего собеседника и очутившись на морозе, среди безлюдной, только-только просыпавшейся улицы. Отяжелевшая, точно после угара, голова была переполнена никогда еще не забиравшимися в нее сомнениями и вопросами, навеянными странным, решительно непонятным для меня товарищем по заключению.

Так как мы с Толстым были студентами юридического факультета – он первого, а я второго курса, то на другой же день мы, волей или неволей, снова столкнулись в коридоре. Меня так и подмывало возобновить вчерашний разговор, но стоило только взглянуть на неприступную, точно каменную фигуру графа, чтобы оставить такое намерение и как можно скорее пройти мимо.

В последний раз встретились мы на переводных экзаменах, обыкновенно происходивших в университетской актовой зале. Юристы первых двух курсов, обезумев от страха, ожидали экзамена кровожадного профессора истории.

Вызывают графа Толстого, он подходит к столу и берет билет, я пробираюсь как можно ближе и с нетерпением жду, что будет. Мне любопытно было послушать, как отличится мой бывший собеседник, которого в глубине души я уже признавал выходящим из ряда вон.

Я мог что-нибудь забыть, перепутать в своих воспоминаниях, но смутное сознание чего-то выдающегося, особенного и в то же время непонятного, что заключалось в графе Толстом, это сознание живо помнится мне, и я твердо уверен, что не ошибаюсь в этом.

Прошла минута, две, несколько минут. Я ждал с замиранием в сердце, между тем как Толстой смотрел на билет, краснел и молчал. Ему предложили переменить билет, с которым повторилась та же история. Профессор тоже молчал, вперив в студента насмешливый, ядовитый взгляд. Разыгравшаяся передо мной тяжелая сцена кончилась тем, что граф положил билет, повернулся и, не обращая ни на кого внимания, не торопясь, направился к выходным дверям.

– Нуль, нуль, закатил нуль… – шептались вокруг меня.

Я потерял голову от волнения, а в ближайшей группе аристократов, разодетых точно на бал и ожидавших такой же участи, передавался слух, что какие-то дамы высшего круга приступили к профессору истории с просьбой пощадить графа и тот торжественно обещал не ставить ему единицы.

– А ведь ловко нашелся – поставил нуль и прав… ловко извернулся… – толковали студенты…[42]

Я прислушивался к насмешкам и остротам, сыпавшимся со всех сторон на голову Толстого, но в глубине души готов был поклясться, что он знал предмет не хуже других, мог отвечать – и только не хотел… Почему поступил он так, а не иначе, чем было вызвано его упорное молчание – чрезмерной застенчивостью или гордостью, этого я уже никак не мог понять и объяснить себе.

После экзаменов я не встречал более Толстого в Казани и уже лет 14 ? 15 спустя неожиданно столкнулся с ним на лестнице петербургского дома Краевского, на Литейной, где в то время жили Панаев с Некрасовым. В самых дверях квартиры Ивана Ивановича Панаева я столкнулся с господином в шубе и артиллерийской фуражке. Глаза наши встретились, и я тотчас же узнал графа Толстого, тогда уже известного писателя. Я остановился как вкопанный и следил за ним, пока он не повернул в улицу. В изящном кабинете Панаева я нашел Некрасова в халате по случаю болезни, Гербеля в уланском мундире с красными отворотами, Языкова и в стороне, всегда державшегося особняком, Добролюбова. Между собеседниками шел оживленный разговор, предметом которого был только что покинувший общество граф Толстой.

– Как жаль, что опоздали… ну что бы вам приехать пораньше, – обратился ко мне всегда и для всех одинаково приветливый и радушный Панаев. – Вот бы наслушались всяких чудес… узнали бы, что Шекспир дюжинный писака и что наше удивление и восхищение Шекспиром не более как желание не отставать от других и привычка повторять чужие мнения. Да-с, это курьез… человек не хочет знать никаких традиций, ни теоретических, ни исторических, – и между собеседниками снова завязался оживленный разговор о том же загадочном, давно уже непонятном для меня человеке[43].

Чем более проявлялась громадная даровитость Толстого, тем более интересовало меня все, что до него касалось. Я собирал малейшие подробности, а бывши в Москве, в 1872 году, с неописанным интересом выслушивал С. А. Юрьева, самого искреннего и горячего почитателя графа как человека и великого писателя. Вместе с Юрьевым мы собрались навестить Толстого в Ясной Поляне, и только болезнь Сергея Андреевича помешала исполнению нашего намерения. Между прочим, сколько мне помнится, Юрьев, с своей обычной восторженностью, говорил о невероятной легкости, с которой давалось Толстому изучение каждого интересовавшего его предмета, о его наблюдательности, крайней простоте образа жизни, о его значении как педагога[44].

Так же интересовали меня продолжительные беседы о Толстом с одним весьма симпатичным артиллерийским полковником, вместе с которым я провел лето на Балтийском море близ Риги. Бывший товарищ Толстого по Севастополю с видимым удовольствием вспоминал о графе и времени, проведенном с ним в одной батарее. Он даже узнавал себя в одном из героев севастопольских рассказов графа.

– Так скажу, – с блаженной улыбкой повествовал старик, – Толстой своими рассказами и наскоро набросанными куплетами одушевлял всех и каждого в трудные минуты боевой жизни. Он был, в полном смысле, душой батареи. Толстой с нами – и мы не видим, как летит время, и нет конца общему веселью… нет графа, укатил в Симферополь – и все носы повесили. Пропадает день, другой, третий… Наконец возвращается… ну точь-в-точь блудный сын, – мрачный, исхудалый, недовольный собой… Отведет меня в сторону, подальше, и начнет покаяние. Все расскажет, как кутил, играл, где проводил дни и ночи, и при этом, верите ли, казнится и мучится, как настоящий преступник… Даже жалко смотреть на него – так убивается… Вот это какой был человек. Одним словом, странный и, говоря правду, не совсем для меня понятный, а с другой стороны, это был редкий товарищ, честнейшая душа, и забыть его решительно невозможно[45].

В настоящую минуту, когда я двадцать раз перечитал каждую строчку, написанную рукою графа Толстого, с тем чтобы снова перечитывать их и вечно находить в его творениях нечто новое, чего еще не заметил, пропустил или не оценил по достоинству, когда в трудные минуты жизни, в дни полного уединения и бушующей в степи метели, я хватаюсь за книгу Толстого, как за испытанное, верное средство, поднимающее угнетенное состояние духа, мне все кажется, что я уже давным-давно знаком с некоторыми мыслями и убеждениями великого писателя и когда-то слышал что-то похожее, в слабых, едва уловимых намеках, от моего товарища по заключению в шестой аудитории Казанского университета.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.