А. А. Толстая Воспоминания

Не помню, когда именно я встретилась со Львом Николаевичем в первый раз. Кажется это было в Москве у нашего общего родственника, графа Федора Ивановича Толстого (по прозванию «Американца»)[174].

В детстве я не знавала Льва Николаевича, несмотря на довольно близкое родство. Мы жили постоянно в Царском Селе или Петербурге, а он в тульской деревне, прежде чего воспитывался в Казани и Москве.

Вижу его совершенно ясно уже по возвращении его из Севастополя (1855 г.) молодым артиллерийским офицером и помню, какое милое впечатление он произвел на всех нас. В то время он уже был известен публике («Детство» появилось в 1852 г.). Все восхищались этим прелестным творением, а мы даже немного гордились талантом нашего родственника, хотя еще не предчувствовали его будущей знаменитости.

Сам по себе он был прост, чрезвычайно скромен и так игрив, что присутствие его воодушевляло всех. Про самого себя он говорил весьма редко, но всматривался в каждое новое лицо с особенным вниманием и презабавно передавал потом свои впечатления, почти всегда несколько крайние (absolus). Прозвище тонкокожего, данное ему впоследствии его женой, как раз подходило к нему: так сильно действовал на него в выгодную или невыгодную сторону малейший, подмеченный им оттенок. Он угадывал людей своим артистическим чутьем, и его оценка часто оказывалась верною до изумления. Некрасивое его лицо, с умными, добрыми и выразительными глазами, заменяло, по своему выражению, то, чего ему недоставало в смысле изящества, но оно, можно сказать, было лучше красоты.

В первые два или три года нашего знакомства мы виделись с ним довольно часто, но более урывками. Дороги наши были слишком различны. Я была тогда уже при дворе, а он появлялся в Петербурге только наездом.

Мы все его так полюбили, что всегда встречали его с живейшею радостью, но это еще не было между ним и мною началом той дружбы, которая впоследствии связала нас на всю жизнь. Она вполне развилась только в 1857 году, в Швейцарии ‹…›. В Женеве мы прожили всю зиму и в марте, к нашему великому удивлению, предстал пред нами Лев Толстой[175]. (Скажу, кстати, что его появления и исчезновения всегда имели какой-то характер decoup de th??tre[176])

Не будучи в то время с ним в переписке, мы совершенно не знали, где он находится, и думали, что он в России.

– Я к вам прямо из Парижа, – объявил он. – Париж мне так опротивел, что я чуть с ума не сошел. Чего я там не насмотрелся… Во-первых, в maison garnie[177], где я остановился, жили 36 m?nages[178], из коих 19 незаконных. Это ужасно меня возмутило. Затем хотел испытать себя и отправился на казнь преступника через гильотину, после чего перестал спать и не знал, куда деваться[179]. К счастью, узнал нечаянно, что вы в Женеве, и бросился к вам опрометью, будучи уверен, что вы меня спасете.

Действительно, высказавши все, он скоро успокоился, и мы зажили с ним прекрасно; виделись ежедневно – гуляли по горам и вполне наслаждались жизнью. Погода стояла чудная, о природе и говорить нечего. Мы ею восхищались с увлечением жителей равнин, хотя Лев Николаевич старался подчас умерить наши восторги, уверяя, что все это дрянь в сравнении с Кавказом. Но нам и этого было довольно.

К нашим экскурсиям присоединялись иногда кое-какие русские знакомые. Сестра моя, будучи во всех малых и великих случаях олицетворенной добротой, умела придавать нашим походам особенную прелесть, забирая с собой в громадном мешке все, что могло доставить удовольствие каждому из нас.

Однажды мы отправились на самую вершину Салева[180], откуда был очаровательный вид. Остановившись в маленьком, довольно красивом отеле, мы нашли в нем удобный приют для отдохновения, но решительно ничего, что могло удовлетворить проголодавшееся общество.

Мешок с провизией, разумеется, явился на сцену, и покамест сестра его раскладывала, мы все смотрели на него жадными глазами. Чего-чего в нем не было! И чай, и конфекты, фрукты, пирожки и различное печенье, даже вино и сельтерская вода…

Вижу, как теперь, восхищенное лицо Льва. Он радовался лакомствам, как маленький мальчик, и не переставал подхваливать сестру: «Ай да бабушка Лиза»… Но вдруг ему захотелось поддразнить ее. (К этому он был чрезвычайно склонен.)

– Ну вот, бабушка Лиза, вы в своей щедрости притащили с собой целый воз и, однако, наверное, кое-что забыли. Пари держу, например, что у вас нет с собою карт.

Сестра молча опустила руку в карман и вынула из него две колоды карт. Восторгу Льва не было меры, хотя карты оказались вовсе ненужным элементом там, где не хватало глаз, чтобы смотреть на великолепное захождение солнца и на бесконечную перспективу гор…

Лев называл нас «бабушками» ради шутки, уверяя, что именование теток нам вовсе не пристало, особливо мне: «Вы для этого еще слишком молоды» (Pardoxe ? la L. Tolstoy).

Скажу здесь мимоходом о настоящей степени нашего родства.

У деда моего было 23 человека детей от одной матери, и отец мой – младший из всех, так что некоторые из детей старших братьев и сестер моего отца были с ним однолетки. Отец Льва Николаевича граф Николай Ильич был родной племянник моего отца и сын старшего его брата гр. Ильи Андреевича – того именно, который описан в «Войне и мире» под именем графа Ростова. Его мы не застали в живых, но Николая Ильича, нашего двоюродного брата, я помню весьма смутно в своем детстве. Кажется, он тогда был уже женат. Следовательно, Лев Николаевич приходился нам племянником и был моложе нас только на несколько лет.

Возвращаюсь к своему рассказу.

Лев пробыл с нами весь пост. В то время он далеко не был противником церкви и, видев всех нас говеющими, тоже собрался говеть, что, впрочем, не удалось. Самая ничтожная причина могла изменить его настроение, – и это меня очень огорчало.

После пасхи он собрался в Веве[181], где у нас было довольно много общих знакомых. Великая княгиня, по моей просьбе, отпустила и меня. Что за чудная поездка и опять какой ряд восхитительных, радостных дней!..

Входя на пароход, я заметила в руках у Льва весьма приличный sac de voyage[182], что меня немало удивило, потому что он всегда был довольно неряшлив в своей наружной обстановке.

– Что это значит? – спрашиваю я с насмешкой. – Такая роскошь вовсе на вас не похожа.

– Как же, – отвечает он пресерьезно, – мне скоро минет 30 лет, и надобно установить лучшие порядки. Вы видите, вот этот мешок со всеми принадлежностями белья и пр.; рассчитан на одну неделю; затем будет другой мешок на целый месяц и, наконец, третий – уже на всю жизнь…

Шутка шуткой, но в ней была и доля психологической правды. Он постоянно стремился начать жизнь сызнова и, откинув прошлое, как изношенное платье, облечься в чистую хламиду. С какою наивностью мы оба верили тогда в возможность сделаться в один день другим человеком – преобразиться совершенно, с ног до головы, по мановению своего желания. Хотя это было даже несообразно с нашими, уже не совсем юными годами, но мы поддавались самообману с полным убеждением, будучи душевно гораздо моложе наших лет. А между тем какую надобно пройти борьбу, сколько испытать разочарований насчет самого себя, прежде чем увериться в своем бессилии и в невозможности побороть в себе самый ничтожный недостаток, не прибегая к высшей помощи.

Кто-то сказал (кажется, Сократ или Платон): «Одно я знаю, что ничего не знаю»[183]. Хочется прибавить: «И ничего не могу».

Льву было труднее дойти до этой истины. Он чувствовал в себе силу дарования, хотя в то время редко был доволен собою. Боюсь сказать, что под влиянием установившейся всемирной популярности он и поныне работает над собой исключительно своими руками.

Несмотря на различие воспитания и положения, у нас была одна общая черта в характерах. Мы были оба страшные энтузиасты и аналитики, любили искренно добро, но не умели за него приняться правильно. Разбирали себя до тонкости, полагая, что это весьма похвально, а в сущности, анализ только щекотал наше воображение и нисколько не действовал на улучшение жизни. Лев был уже тогда полон отрицаний, но больше по уму, чем по сердцу. Душа его была рождена столько же для веры, сколько для любви, и часто, сам того не сознавая, он это проявлял в различных случаях.

Разговоры наши клонились большею частью к религиозным темам, но едва ли мы друг друга понимали. Где мне было постигнуть в то время всю многообразность его исключительной природы! Смешно даже подумать о том, как я силилась переделать его на свой лад, а он чуть-чуть не открещивался от моих идеальных теорий, и, кроме бесконечных споров, ничего из этого не выходило, хотя и не мешало нам сблизиться еще теснее.

Но вот мы плывем к Веве, в прелестное майское утро, по зеркальному Женевскому озеру… Остановились на берегу в Pension Perret[184], где нас кормили до крайности плохо. Лев уверял, что суп там готовился из полевых цветов: «Разве вы не узнаете лиловых колокольчиков, сорванных вами сегодня утром? Вы их бросили, а они ими воспользовались, и мы же будем за них платить!..» За столом с нами сидели три долгозубые, некрасивые англичанки и посматривали на нас как-то враждебно. Легко может статься, что наша неукротимая веселость оскорбляла их великобританскую важность. Впрочем, мы с ним и не засиживались и тотчас после обеда отправились к нашим друзьям, жившим поблизости.

И какие это все были милые, приятные люди! Княгиня Мещерская, урожденная Карамзина, с мужем, дочерью и сестрою Е. Н. Карамзиной, моей задушевной приятельницей. Затем прелестная и уже немолодая чета Пущиных – Михаил Иванович и Мария Яковлевна, прозванных впоследствии Львом Николаевичем Филемоном и Бавкидою[185], и, наконец, в виде перца к соусу, милейший седовласый юноша с розовым лицом, Михаил Андреевич Рябинин, общий наш фаворит, очень умный, забавный, неистощимый на выдумки и рассказы.

В его присутствии смех не умолкал. Бедная княгиня Мещерская, слабая и больная, умоляла его пощадить ее; но раз пустившись в свои неимоверные анекдоты, он уже не мог остановиться… Смех тогда превращался в крик, и случалось даже, что иные падали со стульев на пол, пока он ораторствовал и фантазировал.

Мой Лев не отставал от него и всех привлекал своей детской веселостью и оригинальными выходками.

Были тут и другие знакомые, гораздо менее близкие и не совсем интересные. Они стояли у нас на скорбном листе des intrus – «незваных», и мы мастерски умели отделываться от них.

Раз утром все «званые» отправились пешком на Glyon; Glyon, как известно, самый высокий пункт местности над Веве.

Путь наш был усеян цветами в буквальном и переносном смысле. Пышная весна смотрела нам прямо в глаза и опьяняла нас. Сколько помню, мы все без различия лет, были похожи на подкутивших школьников… Взобравшись на гору в поте лица, мы нашли общую гостиную единственного тогда отеля битком набитую англичанами, американцами и всяким другим людом.

После чаю Лев, не обращая никакого внимания на многочисленную публику, бесцеремонно уселся за фортепиано и требовал от нас, чтобы мы начали петь.

Скажу без скромности, что у меня был тогда прекрасный голос и я много занималась музыкой. Случилось, что и М. Я. Пущина певала когда-то. Она вторила мне своим верным голоском, два Михаила подтягивали басом, а Лев управлял нами в виде капельмейстера.

Не знаю, насколько импровизированный концерт был удовлетворителен в строгом музыкальном смысле, но при открытых окнах и на широком пространстве все выходило хорошо, даже поэтично.

Мы пели «Боже, царя храни», русские и цыганские песни – короче, все, что приходило на ум Льву Николаевичу… Успех был блистательный. Иностранцы ринулись к нам с комплиментами, благодарностью, – каждый выражая ее на своем диалекте, – и умоляли нас продолжать еще. Мы были им явно с руки: во-первых, странствующие музыканты не требовали платы; а затем, рассеяли, может быть, их обыденную скуку.

На другой день то же самое повторилось в нашем пансионе. Orph?e attendrissant les b?tes[186]. Грозные англичанки до того смягчились, что не знали, как изъявить нам свое благорасположение, подавали нам стулья, потчевали чаем, конфектами и т. д…

Когда мой отпуск кончился, я возвратилась в Женеву или, вернее сказать, в виллу Boccage, куда великая княгиня переселилась в начале весны. Лев остался в Веве, упрекая меня, что я не могу оторваться от Трубы (так он называл двор вообще – не помню почему)[187].

Вот именно в это время было положено начало нашей долголетней переписке: телеграммы, записки и письма летели через озеро ежедневно.

Весьма малое уцелело, конечно, из этого, но недавно попались мне, между прочим, стихи, присланные мне Львом из Веве.

Должна признаться, что я приветствовала с особенным удовольствием этот документ «давно минувших дней», хотя стихи сами по себе неважны. Привожу их здесь в виде образчика нашего тогдашнего веселого настроения.

Третьяго дня получен

Ваш, бабушка, ответ, —

И с той поры мне скучен

Стал пансион Перрет.

Все мысли о Бокаже, —

И думаю себе,

Что с бабушкою даже

Готов я жить в Трубе.

Кроме переписки, Лев беспрестанно являлся из Веве в Женеву, но уже не один, а в сопровождении двух Михаилов. Фарсам их не было конца. Почтенный М. И. Пущин, добродушнейший из смертных, школьничал вместе с ними.

Одна приятельница наша, старая француженка, гостившая у нас, не могла надивиться на их turbulance[188]. «Ils arrivent toujours comme un ouragan, – говорила она. – Est-ce-que vous avez vraiment besoin de tous les trois attel?s ? votre char?»[189]

Но тут дело было не в «поклонниках», а просто в шалостях.

Никогда не забуду, как они явились один раз в ту минуту, как я отправлялась именно с этой француженкой в Женеву на концерт бедного скрипача, которому я покровительствовала.

Они застали меня на пороге.

– Как же быть? – говорю я. – Мне необходимо ехать на концерт.

– Так что же, – мы поедем с вами; куда вы, туда и мы. Если бы я могла предвидеть то, что случилось, то, конечно, осталась бы дома. Эти три шалуна, из коих два уже седовласые, дурачились без удержу, стараясь рассмешить меня. Один вторил пискливой скрипке, другой – контрабасу, третий гудел, как труба, – все это как будто мне на ухо, хотя непрошеные звуки доходили, вероятно, и до других соседних ушей.

Француженка была вне себя: «Au nom du Ciel, ne riez pas, Alexandrine, et t?chez de les arr?ter»…[190] Куда! они уже слишком расходились… Я сама была как на иголках; но чем серьезнее и внушительнее я на них смотрела, тем более они проказничали и трунили над артистами, действительно чересчур плохими. Наконец, во избежание публичного скандала, я вынуждена была уехать прежде конца, забравши их всех с собою.

В июне мы предприняли длинное путешествие в Оберланд с детьми великой княгини. Первая станция для ночлега была назначена в Веве, в известном отеле Monnet.

Едва мы уселись за стол, как кельнер пришел мне объявить таинственным тоном, что кто-то дожидается меня внизу… Догадавшись, в чем дело, я быстро спустилась в залу, посреди которой стояли опять они – окутанные в длинные плащи, с перьями на фантастических шляпах. Ноты лежали на полу – по примеру странствующих музыкантов, а инструменты заменялись палками. При моем появлении раздалась невыразимая какофония – истинно un tapage infernal[191] или кошачий концерт. Голоса и палки действовали взапуски. Я чуть не умерла со смеху, а великокняжеские дети не могли утешиться, что не присутствовали при этом представлении.

После нескольких дней странствования по горам и по долам мы наконец очутились в Люцерне, и тут нежданно-негаданно опять явился Лев, как будто вырос из земли.

Он прибыл в Люцерн двумя днями ранее нас и уже успел пройти через целую драму, рассказ о которой появился после в печати под заглавием «Записки князя Нехлюдова»[192]. Лев был страшно возбужден и пылал негодованием.

Вот что мы узнали от него и что случилось накануне. Какой-то бродячий музыкант играл очень долго под балконом Швейцергофа, на котором расположилось весьма порядочное общество. Все слушали артиста с удовольствием; но когда он поднял шляпу для получения награды, никто не бросил ему ни единого су; факт, конечно, некрасивый, но которому Лев Николаевич придавал чуть ли не преступные размеры.

Чтобы отомстить расфранченной публике, он на ее глазах схватил музыканта под руку, посадил его с собою за стол и приказал подать ужин с шампанским[193]. Едва ли публика да и сам бедный музыкант поняли всю иронию этого действия.

В этой черте проявился зараз писатель и человек.

Впечатления его были до того сильны, что они невольно прививались и к другим. Даже дети живо заинтересовались этим приключением и, полюбивши Льва Николаевича, умоляли нас пригласить его на наш пароход, чтобы вместе продолжать путешествие, что и совершилось, к общему удовольствию. Они и до сих пор помнят, как он их забавлял и какое неимоверное количество вишен он мог поглощать.

Много у меня и других забавных воспоминаний о Льве, но всего не перескажешь. Разве еще прибавить «одно последнее сказание»[194], после которого я перейду на более серьезную почву.

Раз он пришел ко мне во Франкфурте в то время, как у меня были в гостях принц Александр Гессенский с женой[195]. Я чуть не ахнула от ужаса, когда дверь отворилась и Лев предстал в более чем невероятном костюме. Ни прежде, ни после я не видала ничего подобного: он был похож не то на разбойника, не то на проигравшегося игрока. Видимо, недовольный, что не застал меня одну, он повертелся немного и исчез.

– Qui est donc ce singulier personnage? – спрашивают мои гости с удивлением.

– Mais c’est L?on Tolstoy.

– Ah mon Dieu, pourquoi ne l’avez vouz pas nomm?? Apr?s avoir lu ses admirables ?crits nous mourions d’envie de le voir[196]. – И упреки посыпались на меня, вместе с восторгом от его таланта.

При первом свидании я передала ему все сказанное лестное на его счет, но его внимание было обращено только на то, что мне, вероятно, было стыдно за него в этот день.

– Пожалуй, и так, – созналась я без всякого смущения, – ваше дикое облачение и грозный вид поразили бы хоть кого.

– Труба – все Труба, – ворчал он слегка обиженным тоном.

Так что за эту его выходку мне досталось со всех сторон.

По возвращении нашем в Россию, где мы пробыли безотлучно до 1859-го года, Лев часто приезжал в Петербург и большую часть своего времени проводил у нас: то у моей матушки, то у сестры Елизаветы Андреевны или у меня на верху Мариинского дворца.

Вечером мы обыкновенно собирались у сестры, которая жила в нижнем этаже того же дворца. Лев близко сошелся с нашими друзьями, не дичился их и даже полюбил многих из них. Затем, когда мы оставались наедине, определял нам их характеры с изумительною верностью, как будто он жил с ними уже давно.

Между преподавателями княжеских детей был некто г. Св. Сестра, по доброте своей, ценила его довольно высоко. Сочувствие к его печальным домашним обстоятельствам играло тут главную роль: Св. был очень жалок и потому казался ей хорош.

Я не совсем разделяла ее взгляд, но мне тем любопытнее была его встреча со Львом. Разговор между ними завязался серьезно-философский, и я сейчас подметила, что Св., силясь блеснуть перед Львом, производил на него обратное действие.

По уходе Св. он обратился к сестре:

– Ах, бабушка Лиза, как это вы можете увлекаться вашим педагогом. Ведь это такой маленький, крошечный человечек, что его вовсе не видно.

Этот отзыв, конечно, не понравился моей сестре; но впоследствии оказалось, что Св. был не только маленький, но даже очень нехорошенький человечек.

Была ли во Льве проницательность писателя или чутье развитого ума – трудно решить, но подобные примеры повторялись очень часто.

Нельзя умолчать и еще об одной черте, ему свойственной.

Он страшно боялся быть неправдивым не только словом, но и делом, что, однако ж, иногда приводило к совершенно противоположному результату.

Так, например, приглашенный один раз к моей сестре на вечер, где должно было собраться довольно многочисленное общество, утром этого дня Лев написал мне, что быть к нам не может, – только что получив известие о смерти брата[197]. (Братьев своих он любил страстно.) Разумеется, я отвечала ему, что совершенно его понимаю. И что же? Вдруг он является на вечер как ни в чем не бывало.

Это появление взволновало меня до негодования.

– Pourquoi ?tes-vous venu, L?on?[198] – спрашиваю я его потихоньку.

– Pourquoi? Parce que ce que je vous ai ?crit ce matin n’?tait pas vrai. Vous voyez – je suis venu, donc je le pouvais[199].

Мало того, через несколько дней он мне признался, что ходил тогда же в театр.

– И вероятно, вам было очень весело, – говорю я ему еще с большим негодованием.

– Ну нет, не скажу. Когда я вернулся из театра, у меня был настоящий ад в душе. Будь тут пистолет, я бы непременно застрелился.

– A force de vouloir ?tre vrai, vous ne faites que des carricatures de la v?rit?[200], – говаривала я ему в подобных случаях, и он даже с этим соглашался, но не мог удержаться от экспериментов над самим собою.

– Хочу проверить себя до тонкости, – говорил он…

В эту зиму он приносил нам иногда кое-что из своих неизданных сочинений. Так, например, «Семейное счастие», «Три смерти» были впервые читаны у нас[201].

Читал он плохо, застенчиво, и благодушно выслушивал всякое замечание. Скрывал ли он свое самолюбие или его еще тогда не было, – кто может сказать?…

Всего вероятнее, что в то время он смотрел еще на себя как на дилетанта писателя, сам не ожидая, что из него выйдет.

Иначе как мог бы он беспрестанно увлекаться совершенно посторонними предметами?…

Проекты рождались в его голове, как грибы. В каждый приезд он привозил новый план занятий и с жаром изъяснял свою радость, что наконец попал в настоящее дело.

То был поглощен пчеловодством, то облесением всей России или чем-либо другим… Школа держалась всего долее, но и она исчезла почти бесследно, как скоро он понял наконец свое истинное призвание.

Из писем Льва можно видеть, что наши личные отношения в продолжение многих лет оставались неизменными. При каждом свидании мы продолжали изучать друг друга: «Le bistouri ? la main»[202], как выразился кто-то, но это делалось с любовью.

Наша чистая, простая дружба торжественно опровергала общепринятое фальшивое мнение насчет невозможности дружбы между мужчиной и женщиной. Мы стояли на какой-то особенной почве, и могу сказать совершенно правдиво, заботились, главное, о том, что может облагородить жизнь, – конечно, каждый со своей точки зрения.

Льву случалось упрекать меня в том, что я не впускаю его в тайник своего сердца и не поверяю ему того, что лично меня занимало; но это делалось с моей стороны без расчета или намерения[203]. Его натура была настолько сильнее и интереснее моей, что невольно все внимание сосредоточивалось на нем, а я была лишь второстепенным лицом, «donnant la r?plique»[204]. Как уже было сказано, религия была главным предметом наших разговоров.

Любя глубоко своего друга, я почти с болезненным нетерпением хотела видеть в нем полную ясную веру, и странно – мы разошлись с ним духовно именно в ту минуту, когда вера коснулась его сердца[205].

Но об этом после.

Со времени его женитьбы (1862 года) он почти безвыездно жил в деревне, и мы стали видаться гораздо реже, хотя и пользовались всяким случаем взглянуть друг на друга. Он ловил меня на железных дорогах, когда я ехала в Крым с царскою семьею, и даже решился однажды приехать ко мне в Ильинское, подмосковное имение покойной императрицы. Это было в 1866 году.

Вспоминаю, между прочим, как этот приезд взволновал мою воспитанницу, великую княжну Марию Александровну и братьев ее, тогда еще маленьких великих князей Сергея и Павла Александровичей. Они страстно желали узреть знаменитого автора. Но, будучи застенчивы, они не решались войти прямо в мою комнату и пускались на всякие хитрости, заглядывая в окна и двери, что очень забавляло и меня и Льва.

Помню еще, что в этот день он мне рассказывал про свою ссору с Тургеневым, которая едва не дошла до дуэли. Подробности этой ссоры исчезли из моей памяти (причина ее была самая пустая)[206], но слов Льва Николаевича я не забыла.

– Могу вас уверить, – сказал он, покрасневши до ушей, – что моя роль в этой глупой истории была не дурная. Я был решительно ни в чем не виноват, и, несмотря на свою сознательную невиновность, я написал Тургеневу самое дружеское, примирительное письмо; но он отвечал на него так грубо, что невольно пришлось прекратить с ним всякие отношения.

Впоследствии все уладилось, и они продолжали видеться, но настоящей дружбы между ними быть никогда не могло. Они слишком расходились всем существом своим. ‹…›

В 1879 году Лев Николаевич приезжал в Петербург, чтобы собрать кое-какие сведения насчет декабристов, замышляя написать роман из этой эпохи[207].

«Я хочу доказать, – говорил он, – что в деле декабристов никто не был виноват – ни заговорщики, ни власти».

Для изучения местности он отправился в Петропавловскую крепость. Комендант (не помню теперь его имени)[208] принял его очень любезно, показывал, что можно было показать, но никак не мог понять, чего именно он добивается… Лев Николаевич пресмешно рассказывал нам эту беседу.

Всем известно, что он написал только несколько глав этого романа, – и на мой вопрос, отчего он не продолжал его, он отвечал:

– Потому что я нашел, что почти все декабристы были французы… Действительно, в то время воспитание детей высшего круга было более западное; но этот исторический факт, которого, разумеется, нельзя было обойти, нисколько, по моему мнению, не должен был помешать написанию романа из столь интересной эпохи. Я была неутешна[209].

Кроме того, Лев Николаевич замышлял еще написать историю императора Павла, находя особенный интерес в его загадочной личности, но это осталось неисполненным[210]. ‹…›

Данный текст является ознакомительным фрагментом.