ГЛАВА VII

ГЛАВА VII

«Моя Эллада, красоты гробница!.. Чья десница сплотит твоих сынов и дочерей?»[22] Байрон собирался провести год в Афинах, изучить новогреческий, а затем направиться в Азию. Путешествуя верхом через горные перевалы, кишащие грабителями, они прибыли в Миссолонги, плоский поросший мхом мыс с несколькими рыбачьими хижинами, стоявшими на сваях в воде. И не было Сфинкса предупредить, что через каких-нибудь пятнадцать лет этот мыс станет последним местом пребывания лорда Байрона.

Оказавшись у развалин, оставшихся от древних Дельф, честолюбивые литераторы Хобхауз и Байрон нацарапали свои имена на обломке колонны. У подножия Парнаса, заметив летящих орлов, которых Хобхауз принял за стервятников, Байрон счел это добрым знаком, посылаемым Аполлоном, и временами сочинял строфы для «Чайльд-Гарольда».

На Рождество 1809 года Байрон впервые увидел афинскую долину, гору Химеттус, Эгейское море и Акрополь, «внезапно открывшийся взору», — более великолепного зрелища он еще не встречал. Они сняли комнаты в доме гречанки Тарсии, вдовы британского вице-консула и матери трех красавиц девочек, старшей еще не было пятнадцати. Эти «чудесницы» в своих красных албанских тюбетейках и желтых сандалиях вели себя с бесконечной учтивостью, когда прислуживали за скромной трапезой. Подобно другому знатоку женских форм Густаву Флоберу, чей сладострастный гений обострился, когда он приехал в Египет, Байрон впитывал каждую черту, каждый жест «чудесниц»: по вечерам за рукоделием или за игрой на тамбурине они сбрасывали сандалии и соблазнительно поджимали ножки на диване, прикрывая их длинными подолами.

«Черт бы побрал эти описания», — говаривал Байрон, но его отчеты друзьям и матери, беглые и точные, были чудом наблюдательности: сапфиры и золото эгейских волн, красоты Иллирии, болота Беотии, безымянные места, реки, не нанесенные на карту, открытия, которые подогревали его вкус к приключениям. Троаду, долину Трои, он описал вначале как прекрасное поле, где хороший спортсмен мог бы упражнять ноги, а одаренный философ — умственные способности. Ежедневно он ходил посидеть на могильном камне Патрокла, читая при этом восьмую книгу «Илиады» в переводе Поупа. Он превозносил гений Поупа и поносил тех самодовольных типов, которые «за три дня дают топографическое описание владений Приама», выскочек, сомневающихся в осаде Трои, уничтожающих величие Ахилла, Аякса и Антилоха.

Любопытство Байрона было ненасытным, а ум энциклопедическим. Юлий Цезарь носил лавровый венок не потому, что был победителем, а чтобы скрыть свою лысину; огонь Прометея был огнем разума. В менее классической сфере он заметил, что турки обрезают крайнюю плоть, что их главными пороками были содомия и курение и что святой Павел мог бы не затруднять себя посланием к эфесянам, так как церковь, в которой он проповедовал, была позднее переделана в мечеть.

Возвышенные размышления сочетались с сожалением об утраченном золотом веке Афин. Узкие улочки убоги и забиты людьми; турки, греки и албанцы теснятся, толкая друг друга, чтоб удержаться на ногах; «усыпальница наций», как он назвал город, лежит в руинах, храмы перестали быть местом поклонения. В Акрополе он с грустью глядел на осыпающиеся фронтоны, на колонны, разрушенные стихиями, временем, завоевателями и грабителями. Эта разруха, как в зеркале, отражала разруху в его душе и раны, которые становились все глубже, — боль от них он пытался заглушить при помощи любви, поэзии, активных действий. Он ополчился против презренных хапуг-антикваров, которые нагружали корабли ценными реликвиями. Особый же гнев приберег он для лорда Элгина, чье разграбление Парфенона представлялось Байрону насилием: мраморные детали отправляли в Англию якобы для просвещения архитекторов и скульпторов. В «Проклятии Минервы», опубликованном в 1812 году, богиня проклинает лорда Элгина и его потомков. Байрон приравнивает этот бесстыдный грабеж к опустошительным набегам турок и готов. Ограбление Аттики никогда не приумножит честь Англии, считал он.

До отплытия в Константинополь в апреле 1810 года Байрон уже имел «готовый для обсуждения» первый набросок «Чайльд-Гарольда». Хобхауз отверг его за чрезмерные преувеличения и пафос. Байрон положил поэму в свой походный сундук и решил искать славу на другом поприще. Когда фрегат «Сальсетт» встал на якорь в Дарданеллах, Байрон и лейтенант Икенхед переплыли широкий Геллеспонт от Сестоса в Абидос — подвиг, которым он больше гордился, чем, возможно, любой другой своей славой — политика, поэта, оратора. Он поместил себя рядом с мифическим героем Греции Леандром, который, по словам Овидия, «по велению страсти» каждую ночь переплывал Геллеспонт, чтобы провести ее со своей возлюбленной Геро, жрицей Афродиты, находившейся в башне в Сестосе. В менее элегическом настроении Байрон предположил, что такие заплывы должны были пагубно сказываться на мужской силе Леандра.

Когда они достигли Константинополя, Хобхауз описал его как «большую столицу, возвышающуюся над лесом кипарисов бесчисленными храмами и тонкими шпилями», тогда как Байрон был потрясен мрачными стенами Сераля, защищавшими империю «восточных Цезарей». Многообразие новых поразительных видов и звуков, улочки, кишащие воришками, фокусниками, торговками, многоликое население, собаки, подлизывающие кровь убитых… Но Байрон не шарахался в страхе от увиденного — поэту, считал он, надлежит писать «от полноты сознания, под действием страсти, под влиянием импульса, но голос его не должен становиться слащавым».

В расшитом золотом алом наряде и шляпе с плюмажем он привлекал всеобщее внимание. Его тонкие черты были женоподобны, и даже султан Махмуд II, принимавший его, сидя на троне в желтом атласе и тюрбане, украшенном сверкающими бриллиантами, полагал, что английский лорд на самом деле — «женщина в мужской одежде».

В Константинополе Байрон выучил три самых насущных турецких слова: «сводник», «хлеб» и «вода». Тем временем Хобхауз готовился к отъезду домой, уступая настоятельным требованиям отца. В июле 1810 года «Сальсетт» вошел в греческую гавань Кеос, и двое друзей расстались. Хобхауз пишет, что они «прослезились», когда делили надвое букетик цветов, а Байрон ликовал, что год пребывания в чистилище в компании Хобхауза закончился. Однако вскоре он вновь стал писать другу полные теплоты письма: «Я действительно люблю тебя, Хобби, — у тебя так много хороших качеств и так много плохих!»

Байрон вернулся в Афины и поселился во францисканском монастыре XIV века у подножия Акрополя в окружении мальчиков и взрослых мужчин. Ему наскучили «девы Афин», так как их матушки старались склонить его к женитьбе.

Химеттус — перед глазами, Акрополь — за спиной. Питаясь вальдшнепами и кефалью, попивая вино в компании монахов, Байрон был безоблачно счастлив, его дни — «сплошная необузданность с утра и до ночи». В этом эдеме, среди мужчин и отроков, он избрал своим любимцем одного «эльфа», пятнадцатилетнего Николо Жиро, ученика в монастыре. В письме к Скиннеру Мэтьюзу он писал, что намерен освободить мальчика от последнего запрета.

Надо признать — либо с одобрением, либо с осуждением, — что все поступки Байрона отличались либо бесспорной смелостью, либо вопиющим разгулом. Однажды вечером, когда он возвращался в город с прогулки по лесу, он увидел, что турецкие стражи собираются сбросить в море зашитую в мешок женщину, виновную в запретной любви. Угрозами и подкупом Байрону удалось освободить женщину, позднее той же ночью он тайно посадил ее на корабль, отбывающий в Фивы. Слухи об этом рыцарском поступке ходили в среде англичан, живущих в Афинах. Поговаривали также, что Байрон был любовником пострадавшей и тем самым виновником того, что она чуть не погибла. Сам же Байрон был непривычно скрытен. Этот эпизод и порожденный им ужас заставляли его «холодеть при одном воспоминании», и чувства эти он воплотил в поэме «Гяур», написанной в 1813 году.

Тридцатипятилетняя англичанка леди Эстер Стэнхоуп, еще одна неутомимая путешественница, которой вскружил голову Египет и которую Хобхауз назвал «необыкновенно властной особой», как раз в это время жила в Афинах со своим юным любовником Майклом Брюсом. С борта своего баркаса она заметила Байрона, ныряющего в Пирейской бухте, где он ежедневно купался. И хотя ее любовник сразу же попал под обаяние Байрона, с леди Эстер этого не произошло. В ее присутствии Байрон становился довольно нерешительным, даже нервозным. Байрон признался, что никогда не станет вступать с ней в «препирательство». Она считала его позером. Своему врачу, доктору Мэриону, который путешествовал вместе с нею, она сказала, что Байрон — «это сплошное корыстолюбие и своенравие, а все, что он говорит и делает, имеет скрытый мотив». Услышав историю спасенной турчанки, леди Эстер сказала, что Байрон хотел выглядеть «своего рода Дон Кихотом». Вместо всеобщих рукоплесканий его красоте леди Эстер отметила пороки во внешности поэта: «слишком близко поставленные глаза и насупленные брови». Это полностью противоречит другому описанию Байрона, сделанному хирургом Форрестером со шлюпа «Алакрити», который спустя годы написал, что выразительная морщинка, рассекавшая лоб Байрона, «исчезала с мимолетной быстротой Авроры Бореалис». Леди Эстер пародировала Байрона перед своими английскими друзьями: его привычку теребить завиток на лбу и глупую аффектированную манеру обращаться к слугам на новогреческом.

Итак, даже когда Байрон был захвачен водоворотом восточных приключений, какие-то отблески рассказов о них все же достигали аристократических салонов Лондона. В письмах матери и мистеру Хэнсону он все чаще требовал денег, но письма Хобхаузу и Скроупу Дейвису пестрят описаниями любовных утех с «эльфами», как он их называл, «безмерно счастливыми и ребячливыми». Николо, «по его собственной очень настойчивой просьбе», везде следовал за ним, и, как он написал Хобхаузу, это было нечто похожее на щенячьи сексуальные игры. Однако Томас Мур описывает эту связь как чисто «братскую».

Для Байрона Греция была «Храмом мысли, Дворцом души». Он любил горы, лазурь Эгейского моря, его острова, камни, упавшие колонны, благоухающие небеса, призраки минувшей доблести. А кроме того, это была страна, которая, как он полагал, сделала из него поэта. Уже тогда, в двадцать два года, в нем зародилось понимание того, что Греции необходима независимость Страна преданная, ставшая орудием в руках русских, французов и англичан, нуждалась лишь в оружии, чтобы восстать против тирании Оттоманской империи.

Если б он только мог получать «деньги и утешительные новости», то не стал бы обременять Англию, этот «туманный остров», своим присутствием. «Утешительные новости» пришли: это был вызов от Скроупа Дейвиса. Кредит, взятый Байроном в 1809 году под его гарантии, не был погашен, как и проценты по нему, за что Скроуп тоже был ответственен.

«Я потерял сон и боюсь совсем потерять рассудок», — писал Скроуп, добавляя, что его преследуют кредиторы и он в любой день может быть арестован. Байрон через какое-то время ответил письмом — смесью рассказов о своих блужданиях, временных жилищах и разврате в местных банях, завершающейся небрежно оброненной надеждой, что «все будет в порядке». Но этого не произошло. Более года Байрон не имел известий от своего поверенного мистера Хэнсона и в своих успокоительных фантазиях предполагал, что Рочдейл продан и земли в Норфолке тоже, что долги уплачены и что он — богатый молодой человек. И только когда Скроуп написал: «Меня может спасти только твое возвращение», Байрон понял, хотя и не совсем твердо, что должен вернуться домой.

Он взял Николо Жиро с собой на Мальту. Там он встретился, по ее настоянию, с миссис Констанс Смит, которая напомнила ему о тайном обещании, — но пламя потухло, более того, он страдал от лихорадки, геморроя, сифилиса, подхватив заразу, как и все английское сообщество в Афинах, от греческих и турецких женщин.

Зачислив Николо в иезуитскую школу, в мае 1811 года Байрон отплыл в Англию, испытывая отвращение и разочарование до такой степени, что, казалось, ни дева, ни юнец никогда более не вызовут его восхищения.

В своем дневнике он излил накопившийся сарказм:

В двадцать три лучшая часть жизни уже позади, а горечи ее удваиваются. Я повидал людей в разных странах и нашел их одинаково презренными — в крайнем случае баланс скорее в пользу турок. В-третьих, у меня душа болит… В-четвертых, я — хром на одну ногу, и моя телесная убогость с годами возрастает и наверняка сделает мою старость невыносимой. Кроме того, в последующей жизни я ожидаю получить две, а то и все четыре ноги в качестве компенсации. В-пятых, я становлюсь все в большей степени эгоистом и мизантропом. В-шестых, мои дела и дома, и за границей довольно мрачны. В-седьмых, я пережил все свои стремления и большинство честолюбивых планов, даже поэтических.

Плавание на фрегате «Волаж» с Мальты в Англию заняло шесть недель, что дало ему время припомнить чудеса и беспутства его путешествий: турецкие бани, «эти мраморные эдемы шербета и содомии», и пожалеть о своем сомнительном будущем. Он должен отправиться в Нотт, чтобы повысить арендную плату, потом в Ланкс, чтобы продать шахты, потом обратно в Лондон, чтобы разделаться с долгами, а потом сесть на борт грузового судна — и куда глаза глядят. В колючем письме матери он вновь вернулся к повелительному тону:

Будь добра, приготовь комнаты к моему прибытию в Ньюстед, но смотри… на меня только как на гостя. Должен предупредить, что я долгое время сидел на вегетарианской диете: ни рыбы, ни мяса… поэтому мне понадобится много картофеля, зелени и сухарей; я не пью вина. У меня двое слуг — греки средних лет… Я бы не хотел, чтобы меня одолевали визитеры, но буде они появятся, тебе придется их принять, так как я не хочу, чтобы меня беспокоили в моем затворничестве; ты знаешь, я никогда не любил общества, а теперь эта нелюбовь окрепла. Я привез тебе шаль и большое количество розового масла.

Письмо Фрэнсису Ходжсону дает более откровенную картину отчаяния Байрона: «Я возвращаюсь домой без надежды и почти без желания», — и далее он пишет о долгом путешествии домой, во время которого у него было время заняться самоанализом. С ним приехали двое слуг-греков. Его пожитки состояли из четырех древних африканских черепов, фиала с аттическим болиголовом и четырех живых черепах. 14 июля 1811 года — через два года после того, как Байрон покинул Англию, — фрегат вошел в лондонские доки на Темзе. Он не торопился в Ньюстед или Рочдейл, чтобы уладить свои «непоправимые дела», а обосновался в «Реддингс-отеле» на Сент-Джеймс-стрит. Первым и самым неотложным делом было найти заимодавцев, хотя его бывшая квартирная хозяйка миссис Мэссингберд не могла более выступить поручителем — ее собственные финансы были в катастрофическом положении. Старые друзья возрадовались его возвращению. Ходжсон разразился ужасающими стихами — «Вернись, мой Байрон, к родине прекрасной…». Скроуп Дейвис прибыл с «новым набором шуток», и Байрон, заняв денег, отправился в Кент навестить Хобхауза, который, по настоянию отца, вступил в милиционную армию, стал капитаном Хобхаузом и готовился к отъезду в Ирландию вместе со своим полком поддерживать хрупкий мир.

Невзирая на стесненные обстоятельства, он вернулся к роскошному образу жизни, заказал двухместную коляску, которую тут же обменял на карету, принадлежавшую другому его кембриджскому другу, сэру Уэддербёрну Уэбстеру. Несмотря на свою откровенно заявленную любовь к Наполеону (прошедшую через всю его жизнь) и неприязнь к Веллингтону, он беспечно сообщил своему поверенному мистеру Хэнсону, что мог бы присоединиться к испанской кампании. Он говорил о своей апатии, которую скорее следовало назвать парализующей волю нерешительностью. Деньги были для него магнитом, как он писал Августе, и он инструктировал Хэнсона, чтобы тот выжал плату у шахтеров Рочдейла и обеспечил права на поместье в Норфолке.

В его багаже были два сочинения, написанных им за границей: сатира «По стопам Горация», на которую он возлагал большие надежды, и две первые песни большого поэтического повествования, написанного Спенсеровой строфой, под названием «Паломничество Чайльд-Гарольда» (первоначальное название было «Паломничество Чайльд-Буруна»), Он вверил их своему родственнику, который вскоре по собственной инициативе стал его агентом, преподобному Роберту Чарлзу Дэллесу, чтобы узнать его мнение. Дэллес нашел сатиру скучной, но, когда он прочел «Чайльд-Гарольда» и показал его Уолтеру Райту, в свое время генеральному консулу Ионических островов, оба они решили, что Байрон «открыл золотую жилу».

Мифологизация, превращение в легенду всего увиденного молодым поэтом, чей опыт, при всем многообразии, все же оставлял его совершенно одиноким в этом мире, имели налет величия и оригинальности. Восточная экзотика, дворцы и сады, кораблекрушения и обезглавленные тела, рабыни и запретная любовь, кутежи, живописные турки — все это с величайшей живостью изображено молодым лордом. За свой восторженный отзыв Дэллес получил права на поэму и стал искать издателя.

Двадцать третьего июля, собираясь отправиться с Хэнсоном на север навестить осажденные угольные шахты, он послал письмо матери, где заблаговременно предупреждал ее о своем скором приезде, добавив, что в будущем она может рассматривать Ньюстед как свой дом, а не его. При этом он не упомянул о бейлифах, которые поселились в аббатстве, и о пришпиленных к входной двери требованиях кредиторов — изобретательный Джо Марри прикрыл их коричневой бумагой. Находясь вдали от Кэтрин, Байрон писал ей сердечные, часто доверительные письма, хотя, разумеется, в них не упоминались шербет и содомитский разгул. Но теперь, когда ему предстояло вновь встретиться с ней, всплыли и застарелый гнев, и высокомерие. Еще в Афинах он описал своему другу маркизу Слайго последнюю сцену прощания с миссис Байрон при отъезде из Англии, когда она, поддавшись очередному «приступу», заявила, что он не только телесный калека, но и духовный.

Бедная миссис Байрон, как Томас Мур называл ее в своей биографии Байрона, страдала от «избыточной полноты, которая подвергала ее здоровье постоянной опасности». Возмущенная его задержкой в Лондоне, она сказала горничной: «Вот будет странно, если я умру еще до его приезда!» Печальное предвидение сбылось. Первого августа Байрон получил письмо от местного врача, где сообщалось, что здоровье его матери сильно сдало и что он должен готовиться «к худшему». Байрон, вновь стесненный в деньгах, отправился к Хэнсону, но не застал того в конторе. Миссис Хэнсон одолжила ему сорок фунтов для поездки в аббатство. В придорожной гостинице на пути в Ньюстед его нашел Роберт Раштон, прибывший верхом, чтобы сообщить о смерти Кэтрин. Слуги в аббатстве пребывали в глубокой печали, а вскоре и блудный сын погрузился в несколько ходульный пафос и угрызения совести.

Существуют разные версии причин, приведших к смерти Кэтрин: от ожирения, водянки, пьянства. В одной из них утверждалось, что она умерла от приступа ярости, получив счета от драпировщика на 1600 фунтов, которые задолжал Байрон еще до своего отъезда в Левант. Увидев тело матери, Байрон испытал истинную печаль. Он провел рядом с ней всю ночь, в темноте, и можно было слышать, как он восклицал: «О, миссис Би, у меня был всего лишь один друг во всем мире!» На следующий день, слишком убитый горем, чтобы сопровождать катафалк в Хакнелл-Торкард, он молча наблюдал, как несущие гроб и карета движутся по аллее, потом сказал Раштону принести боксерские перчатки и молча боксировал с небывалой яростью, затем бросил на пол перчатки и покинул зал. Все недостатки Кэтрин забылись, она стала его «любимой мамочкой», которую он бросил одну в двадцать три года, и теперь не осталось никого, с кем он мог «заново припомнить радости прожитой жизни».

Его горе умножилось известиями о других смертях. Хобхауз сообщил ему письмом, что их общий друг Скиннер Мэтьюз утонул на мелководье в Кэмривер и не оставил даже клочка бумаги, чтобы пролить свет на причины самоубийства. Байрон был опустошен, ему казалось, что над ним тяготеет какое-то проклятие. Не в силах жить с этим чувством, он написал Скроупу Дейвису: «Приезжай ко мне, я так одинок».

Вскоре он получил письмо от Энн Эдлстон, сообщившей, что ее брат Джон в мае умер от чахотки. И сразу же Эдлстон был бережно помещен в стих, словно в ковчег, под именем Тирзы, чтобы скрыть его пол:

Любовь к тебе была дана

Мне до последних дней;

И ты была любви верна

И не изменишь ей.[23]

Стихотворение было добавлено к песням «Чайльд-Гарольда», но не прежде, чем он сообщил Дэллесу, что оно не обращено к реальному лицу.