ГЛАВА VI

ГЛАВА VI

Грецию Байрон считал колыбелью цивилизации, однако существовали и менее возвышенные причины для его отъезда. Греция действительно станет стимулом для его поэзии: Парнас белоснежный, «Пифийский гимн» служительницы культа в Дельфах, «бессмертный куст» Дафны[17]. Его долги составляли 12 000 фунтов, оба родовых имения, Ньюстед и Рочдейл, были обобраны до нитки, слуги уволены без выплаты жалованья, горняки на ланкаширских угольных шахтах грозили бунтом, его мать была вынуждена влачить жалкое существование, переезжая с места на место и не имея возможности обуздать высокомерие и расточительность своего сына. Да еще и возмущенная реакция на его сатиру «Английские барды и шотландские обозреватели», смелую до наглости атаку на всех литературных врагов. Итак, подобно Робинзону Крузо, он пустился «по волнам к просторам огромного мира».

Байрон заказал миниатюристу портреты своих друзей, этих «бессердечных парней», и оставил Англию без сожаления. С двумя тысячами фунтов, которые он занял у мистера Бёрча, партнера Хэнсона, и поручительством на четыре с лишним тысячи фунтов под гарантию его друга Скроупа Дейвиса Байрон сумел собрать для своего путешествия разношерстную судовую команду. В нее вошли: Джо Марри (в прошлом дворецкий Злобного Лорда), «чурбан» Флетчер — лакей Байрона, Роберт Раштон, его юный красавчик-паж, от которого он заразился «коровьей оспой», пруссак, служивший какое-то время в Персии и говоривший по-арабски, и его друг Хобхауз, который собирался написать книгу о своих путешествиях, для чего прихватил сотню перьев и два галлона чернил.

Второго июля 1809 года суденышко под командованием капитана Кидда отчалило из Фолмута; некоторые пассажиры ворчали, других рвало. Капитан Кидд развлекал Байрона морскими историями и рассказами о сверхъестественных происшествиях. В одном из них капитан заснул у себя в каюте и почувствовал тяжесть тела своего брата и прикосновение его промокшего мундира, не подозревая, что тот погиб во время службы в Ост-Индии.

Вдали от холода Англии, от ее мрачных небес, от всякого рода принуждений, которые, несмотря на сопротивление, он постоянно ощущал, Испания и Португалия вызывали у Байрона бурный восторг. На каждом шагу — красоты природные и рукотворные, дворцы и сады, утесы и пропасти, горы, бурые от мха, пробковые леса, нежная лазурь моря, химеры и фантазии среди резни и потоков крови.

После поражения Наполеона в Испании и Португалии в 1808 году Лиссабон, первая остановка Байрона, предстал опустошенным городом с британским гарнизоном и испанскими солдатами; тысяча кораблей Альбиона охраняли побережье. Никому не нужные мертвецы лежали с плошками для подаяния на груди в тщетной надежде на погребение. Тысяч десять собак, убитых французами перед отступлением, гнили на улицах. Здесь соседствовали красота и бойня, и каждая картина впитывалась его подсознанием, накапливающим этот жуткий материал для поэзии.

Опыт двух последующих лет, проведенных в путешествиях, складывался не только из апельсинов и яиц, вшей и жестких постелей, вонючих отхожих мест и «дурачеств» с мальчиками и девушками — эти годы подарили блистательный фон его поэме «Паломничество Чайльд-Гарольда» (изначально она называлась «Чайльд-Бурун»), безыскусной песне о юноше, глубоко несчастном, который проводит жизнь в «бунте, самом диком», злоупотребляет удовольствиями, временами предается скорби и, подобно Дантовым кающимся грешникам, спускается в загробный мир, дабы увидеть мучения умерших.

Подобное разнообразие видов и звуков — встречи с генералами и адмиралами, принцами и пашами, бесчисленные любовные волнения, классическая красота Греции, природная красота Албании, опасности и риски в отдаленных безымянных землях — все это изменило Байрона и как человека, и как поэта. Но кое-что осталось неизменным: меланхолия, источник которой коренится в детских травмах. Во время более позднего путешествия, с позором покинув в 1814 году Англию, он признался в «Альпийском дневнике», написанном для Августы, что мертвые леса засохших деревьев с безжизненными ветками и голыми стволами, лишенными коры и листвы, напоминают ему его самого и его семейство. Несмотря на свою веселость и легендарную общительность, Байрон был одержим мыслями об увядании, часто напоминающими слова Свифта об «умирании на самом пике», указывающие на потерю рассудка, — страх, который Байрон разделял с «Безумным Деканом»[18].

Пребывание за границей ознаменовалось также обильным урожаем требовательных писем его поверенному Хэнсону, так как тот недостаточно быстро пересылал деньги, а Байрон намеревался жить по-царски.

«Мне следовало бы вступить в армию, но мы не могли терять время перед отправкой по Средиземному морю к архипелагу», — писал Байрон матери, прикрывая тот факт, что идеализм в политике бледнеет перед ужасами войны. Когда он их увидел, для него не стало победителей: все были в конце концов жертвами. Это красноречиво показано и в «Чайльд-Гарольде», и в «Дон Жуане»: враг, жертва и ее союзник сражаются лишь для того, чтобы сражаться; трупы кормят воронье и удобряют поля.

Его письма пестрят наблюдениями и шутливостью молодого человека, вживающегося в обычаи чужой страны. «Я полюбил апельсины и говорю с монахами на плохой латыни… бываю в обществе (держа пистолет в кармане), а еще купаюсь в Тахо… езжу верхом на осле или муле, сквернословлю на португальском, заработал расстройство желудка и искусан москитами», — пишет он своему другу Фрэнсису Ходжсону. Они с Хобхаузом, столь непохожие по характеру, и на многие вещи смотрели совершенно по-разному. Хобхауза отвращало сладострастие, Байрон был им очарован. Для Хобхауза местные женщины, неопрятные и опасные, были «самой уродливой разновидностью животного мира», в то время как для Байрона черноокие португальские и испанские красотки с темными блестящими волосами, эти мастерицы интриги, были неотразимы и совершенно вытеснили из его сердца «ланкаширских ведьм».

Итак, компания, состоявшая из Раштона, Флетчера, Джо Марри, Хобхауза и Байрона, путешествовала, останавливаясь в гостиницах или казармах потерпевшей поражение роялистской милиции. Байрон и Хобхауз обычно оставляли свои визитные карточки у послов и консулов; иногда от этого не было пользы. Прибыв в Севилью, они были вынуждены снять помещение у двух незамужних сестер Бельтрам. Как отметил Хобхауз, они остались без обеда и без ужина, более того, их запихнули в одну небольшую комнатушку, столь непохожую на гостеприимные апартаменты, которые так нравились Байрону. Но вскоре все неудобства компенсировали прелести сестер, особенно старшей, донны Хозефы, которая стала его «наставницей» в любви; свою страсть они совершенствовали с помощью словаря.

В Кадисе во время боя быков, сидя в губернаторской ложе, Байрон испытывал зачарованность, смешанную с отвращением. Жестокость зрелища, кровожадность зрителей, более шокирующая, чем сами раны, наносимые людям и животным, — все это произвело столь глубокое впечатление, что Байрон посвятил одиннадцать строф «Чайльд-Гарольда» этому шабашу смерти. В кафедральном соборе он дал выход обычному для него отвращению к изобразительному искусству, с ненавистью глядя на творения Веласкеса и Мурильо, проклиная живопись, если только она ничего ему не напоминала, и чувствуя, что мог бы плюнуть на изображения святых. Однако донна Хозефа подарила ему нежнейшие мгновения и нежнейшие воспоминания и при отъезде Байрона из Кадиса отрезала ему на память локон длиной в три фута, который он переслал матери, чтобы та «сберегла» его до возвращения сына, хотя в то же время клялся, что никогда более не вернется в Англию.

Его противоречивое отношение к родине проявлялось на каждом шагу. Стоя на набережной вместе с Хобби, Байрон был свидетелем торжественного прибытия Артура Уэллсли, будущего лорда Веллингтона, и возмущался тем, что корабль Уэллсли идет под французским флагом, так как Наполеон навсегда остался для него кумиром. Он придерживался убеждения Чарлза Фокса[19], что падение Бастилии было величайшим и наиславнейшим событием в истории человечества.

Обдумывая дальнейшие приключения и сократические удовольствия на Востоке, намереваясь «сжимать в объятиях как можно больше гиацинтов», он отправил домой Раштона вместе с Джо Марри и просил мать проявить к парнишке доброту, утверждая, что непременно взял бы его с собой, если б не боялся, что таким юнцам опасно находиться среди турок.

В августе на пакетботе «Таунсхенд», направлявшемся в Мальту, Байрон привлек внимание шотландца Джона Голта. Потерпев крах как предприниматель и контрабандист, он переключился на занятия литературой и стал одним из тех, кто прилепился к Байрону, изучал малейшую смену его настроений и описывал их беседы. Байрон говорит, что обзавелся собственным Босуэллом[20], хотя Голт не обладал юмором Босуэлла, его человечностью и гениальностью. Увидев, как Байрон поднимается на борт, Голт решил, что в нем больше аристократизма, чем можно ожидать от человека такого возраста и чем требуют обстоятельства. Костюм Байрона был под стать столичному франту; у него было приятное и умное лицо, хотя и очень хмурое. Байрон, как и положено поэту, одиноко стоял у борта, опершись на бизань-мачту, и, казалось, изучал мрачные скалы, видневшиеся в отдалении. Дня через три, когда его настроение улучшилось, он достал пистолеты и стал подбивать всю компанию, включая Голта, стрелять по горлышкам бутылок шампанского, поскольку раскупорил огромное их количество.

По мере того как ширились его горизонты, росло и чувство собственного величия. Готовясь к встрече с королем Сардинии, он приобрел сногсшибательный придворный костюм, однако ему пришлось созерцать королевскую семью лишь в опере, из ложи, куда его пригласил британский министр, некто мистер Хилл. Еще более огорчительный случай произошел на Мальте, когда Байрон известил запиской о своем прибытии губернатора, сэра Александра Бола, и полагал, что, в соответствии с рангом, его будут приветствовать королевским салютом. Остальные пассажиры высадились на берег, а Хобби и Байрон до темноты ожидали на палубе, но, поскольку никаких почестей не последовало, подавленных и удрученных путешественников перевезли в порт в простой шлюпке.

В конце концов губернатор их все же принял и устроил в доме, принадлежавшем некоему доктору Монкриффу; вскорости они стали вращаться в кругах тамошних англичан. Намереваясь изучить арабский язык для своих дальнейших путешествий, Байрон купил учебник и нанял преподавателя, однако занятиям помешало очередное увлечение. Обаятельная красавица — прозрачная кожа, золотистые волосы, блестящие голубые глаза — такова была его новая «Калипсо», двадцатишестилетняя миссис Констанс Смит. Дочь австрийского барона, близкая подруга неаполитанской королевы и не очень-то любвеобильная супруга Джона Спенсера Смита, Констанс была женщиной авантюрного склада; история ее жизни вполне могла быть порождением пера лорда Байрона. В 1806 году в Венеции ее арестовали наполеоновские власти и под бдительной охраной отправили во Францию, в Валансьен; однако ей удалось бежать при весьма драматических обстоятельствах с помощью влюбленного в нее сицилийского маркиза, который и задумал этот дьявольски дерзкий план. Констанс переоделась мальчиком-пажом, они часто меняли гостиницы, иногда удирая ночью через окно. Наконец маркиз достал лодку и переправил ее через озеро Гарда и далее в Гарц, к ее семейству.

Они с Байроном стали неразлучны, и в письмах матери, с которой наладились более теплые отношения, он превозносил «необыкновенную», «эксцентричную» Констанс. Они чуть было не сбежали во Фриули, местность к северу от Венеции, но Констанс, мать двоих детей, ожидал в Англии ее муж. При расставании Констанс «избавила» Байрона от его перстня с большим желтоватым алмазом.

Перед отплытием Байрон вызвал на дуэль капитана Кэри, посчитав, что тот подверг сомнению репутацию его возлюбленной, но, к счастью, Хобхауз загнал его на военный корабль, направлявшийся в Грецию, в Патрас. Констанс была опоэтизирована как «милая Флоренс», а в «Чайльд-Гарольде» будут описаны чары «Калипсо». Однако через три недели «вечная страсть» поблекла, чары развеялись и объектами новых увлечений Байрона стали красивые юноши, «скопище всех турецких пороков».

В то время влюбленности Байрона — в мужчин ли, в женщин ли — были всегда возвышенными, окутанными романтическим таинственным светом, а кончались они неизменно скукой, побуждающей его устремляться к иным широтам и новым завоеваниям.

Албания, «суровая нянька диких людей», была частью Оттоманской империи. Хотя эта страна и находилась рядом с Италией, она, говоря словами Гиббона, была «так же мало известна, как внутренние области Америки». Байрон, Хобхауз, Флетчер («храбрец наизнанку») и албанские солдаты, вооруженные саблями и длинными ружьями, двинулись на лошадях со всей поклажей, состоящей из четырех кожаных сундуков, трех сундуков поменьше, ящика с посудой и трех кроватей с постельными принадлежностями, по этой суровой земле, где резко контрастировали природные и рукотворные красоты и проявления человеческой дикости: храмы, минареты, апельсиновые и лимонные рощи — и изуродованные тела, высохшие головы, оставленные висеть как предостережение врагам.

Албанией, Эпиром, Македонией и частью Греции правил Али-паша, безжалостный турецкий визирь, о котором говорили, что он обладает большей властью, чем султан. За военные успехи он получил прозвище «магометанский Наполеон», и Наполеон Бонапарт предложил ему стать королем Эпира, однако его политическим устремлениям в большей степени отвечала дружба с Англией. Узнав, что в его владениях поселился знатный англичанин (речь идет о Байроне), Али-паша повелел коменданту Янины встретить новоприбывших с подобающим гостеприимством. В то время сам он был занят une petite guerre[21] с другим крупным военачальником, Ибрагим-пашой, которого загнал в крепость в Берате.

Пейзаж напоминал Байрону шотландские холмы его детства: замки, подобные описанным Вальтером Скоттом, такие же горы, албанцы в килтах и плащах, под которыми поблескивают кинжалы, — ну как не вспомнить шотландских воинов. Албания была местом смешения народов: албанцы в расшитых золотом плащах и алых куртках, татары в высоких шапках, турки в просторных одеждах и тюрбанах… И таковы были неписаные законы верности и измены, что человеку за малейшую обиду могли перерезать глотку. Молодые женщины, по мнению Байрона, самые красивые из всех, кого он встречал, служили здесь «вьючными животными», которые пахали, копали и выравнивали почву, размытую горными дождями.

Домой Байрон писал шуточные письма, интересуясь новостями о «смертях, разорениях, преступлениях и бедствиях своих друзей». Он признался матери, что если и женится, то только на султанше с десятком городов в качестве приданого.

Во всем «великолепии» албанской военной формы, с серебряной саблей на боку появился он при дворе Али-паши в Тепелене. Зал с мраморным полом и фонтаном в центре, алые диваны по стенам и врач, способный поддерживать беседу на латыни. Его высочество паша оказался низеньким толстым человечком лет шестидесяти с длинной седой бородой и удивительно мягкими манерами; его собственная голова однажды будет поставлена на карту в Константинополе. Он сразу же был очарован молодым красавцем лордом, «миловидным юношей», чьи маленькие уши и белые руки говорили о породе и знатности. Он поинтересовался самочувствием Байрона, потом сказал почтительные слова в адрес его матушки, затем отметил удивительную красоту Байрона, речь завершилась просьбой относиться к нему как к «отцу», пока Байрон остается в его владениях, и нанести повторный визит в любой вечер, когда он будет свободен.

Байрона и Хобхауза поселили во дворце, все необходимое они получали бесплатно, раз по двадцать на дню Али-паша посылал им шербет, миндаль и конфеты. В их честь ежевечерне устраивался праздник, четыре костра разжигались во внутреннем дворе для приготовления козлят и ягнят, им прислуживали чернокожие рабы, евнухи и сотни солдат, оседланные лошади стояли наготове, курьеры прибывали и отбывали с депешами, гремели барабаны, с минаретов мечетей мальчики ежечасно выкрикивали время, тут же кружились дервиши и вели хвастливые рассказы о великих подвигах.

После месяца такой жизни настала пора уезжать. На галиоте с командой в сорок человек, предоставленном Али-пашой, они отправились в путь, но чуть было не потерпели крушение по дороге в Грецию, так как турки оказались неважными мореплавателями. Байрон, упивавшийся опасностью, живописал все это в письме к матери:

Два дня назад я чуть было не погиб на турецком военном судне из-за невежества капитана и его команды… Флетчер призывал свою жену, греки — всех святых, мусульмане — Аллаха; капитан в слезах убежал на нижнюю палубу и сказал, чтобы мы молились; паруса порвались, грот-мачта треснула, ветер крепчал, приближалась ночь, и нашей последней надеждой было достичь Корфу, сейчас территории Франции, или, как патетически выразился Флетчер, погибнуть в морской пучине. Я делал что мог, чтобы успокоить Флетчера, но, убедившись, что он неисправим, завернулся в албанский бурнус и улегся на палубе в ожидании худшего.

Они уцелели лишь потому, что капитан корабля разрешил нескольким греческим морякам взять на себя управление судном и встать на якорь у скалистого побережья Сули на севере Греции.