ЛЕФОРТОВО. ВТОРОЕ МНИМОЕ ОКОНЧАНИЕ СЛЕДСТВИЯ
ЛЕФОРТОВО. ВТОРОЕ МНИМОЕ ОКОНЧАНИЕ СЛЕДСТВИЯ
Многоголосие в воспоминаниях о пройденном мною пути становится все более явственным; перекликаются несходные голоса, звучавшие в различные периоды моей жизни, отзвуки моих светлых и мрачных впечатлений. К концу повествования я попробую сопоставить звучание разных голосов, определить «чистоту звука». Но сейчас, возобновляя рассказ о том, как я боролся за жизнь и за человеческое достоинство, я слышу голос того, кто в тюрьме дал клятву: «Ни пыткой, ни словом не выжечь во мне верность стране и народу». Я напоминаю себе, что во время следствия никакие раздумья и сомнения не могли ослабить моей убежденности в том, что я не только должен опровергнуть лживые обвинения, но вправе противопоставить насилию и клевете мою преданность советскому государству, свое непоколебимое мировоззрение. Если бы я не имел такой уверенности, мне не удалось бы противостоять пыткам и провокациям.
Ход следствия после октября 1939 года и вплоть до суда летом 1941 года уже не дает мне повод упоминать о таких моментах, когда бы я «чуть-чуть не совершил роковой ошибки» или чуть не попал в западню, в какую попадали многие жертвы репрессий. Тем не менее методы следствия, которые позднее применялись в моем деле, и те испытания, которым я подвергался, это часть более широкой картины из истории нашего общества.
Зимой меня вызвал на допрос младший лейтенант Гарбузов. Я намеренно не говорю «вел дело». Начинающий работник следственных органов получал от начальства точный перечень вопросов, какие он должен был мне задать. Этот рыжеватый молодой человек старательно и не спеша записывал мои ответы. Держался он спокойно и корректно; вероятно, это было и проявлением его личных черт; ведь если бы он вздумал держаться со мной грубо и недоброжелательно, начальство его за это не попрекнуло бы. Позднее, в мрачнейшей обстановке, я имел случай убедиться, что он ко мне относится человечно. Но еще позднее, можно было заметить, что он приобретает грубые навыки заправского следователя тех времен.
Не стоит восстанавливать в памяти содержание допросов у Гарбузова. Клеветнических показаний он мне не предъявлял (кажется, прочитал чьи-то туманные упоминания обо мне). А за пределами клеветы, собственно, и допрашивать было не о чем. Моими родственными связями следователи не интересовались, но и служебной деятельностью по существу тоже не интересовались. Раза два прочитали вслух полученные из архива НКИД записи моих бесед с иностранными дипломатами, причем трудно было понять, почему из многочисленных записей выбрали именно те, по поводу которых у меня спрашивали объяснений. Любопытно, что ни разу ни один из следователей не заговаривал о моем отце, Парвусе, хотя в заголовке моего дела, помимо моей фамилии, было помечено: «сын Парвуса». Гарбузов, вероятно, и не знал, что после смерти Парвуса я отдал советскому государству наследство, полученное в результате сложной борьбы. Обо всем этом знали руководители следствия; они сочли, что следует вовсе избегать на допросах освещения таких событий моей жизни, которые оказались бы в полном противоречии с попытками изобразить меня врагом советского государства.
Гарбузов расспрашивал меня о фактах, относящихся к организации работы в НКИД. Он не пытался злостно истолковывать мои ответы. Создавалось впечатление, что кое-кто действительно собирает фактические данные о работе дипломатического аппарата.
Однажды поздней ночью меня вызвали на допрос. Я был напуган и взволнован, как, впрочем, каждый раз, когда тюремщик приоткрывал дверь и называл мою фамилию. Правда, я же сам объяснял моим соседям, что нам не следует придавать особенное значение немотивированным ночным вызовам: следователь вызывал подследственного с таким же деловым безразличием, с каким он вытаскивал из шкафа какую-либо папку. Ожидая часа в три утра машину, чтобы ехать домой, он мог и развернуть дело, еще недочитанное, мог и вызвать заключенного, которому он днем забыл поставить какой-нибудь вопрос. А мы трепетали и старались так или иначе истолковать поведение чиновника.
Той ночью, о которой я сейчас вспоминаю, ничего серьезного не произошло. Два незнакомых молодых следователя предложили мне разъяснить им значение некоторых перемещений с должности на должность в НКИД. Их интересовало, в каких случаях дело шло о повышениях и в каких — о понижении. Выслушав мои ответы, следователи, видимо, недавно переведенные в центральный аппарат, тут же при мне обменялись мнениями: наконец-то они получили вразумительные разъяснения. Очевидно, меня вызвали по совету моего следователя, сказавшего своим коллегам, что я не стану путать.
Итак, следователи были довольны, что получили достоверные сведения, касающиеся перемещений в дипломатическом аппарате. Однако, разбираясь в этих вопросах, они исходили из абсолютно ложной предпосылки, будто этим аппаратом руководили враги государства. Любое верное по существу разъяснение, является та или иная перестановка повышением или понижением, могло быть использовано для того, чтобы облыжно обвинить кого-либо в «преступных намерениях».
Все тот же заведомо порочный круг…
…В марте 1940 года наступил день расставания с камерой во Внутренней тюрьме НКВД СССР. К тому времени мне уже стало ясно, что я на свободу не выйду; впереди — скитания по тюрьмам и лагерям.
Улетучились мои надежды на справедливое окончание следствия, но это не означает, что я научился трезво оценивать свое положение. Я все еще не ждал, что оно ухудшится, я ждал перемен к лучшему. Когда меня забрали из камеры и стали готовить к отправке из тюрьмы (обыск и т. п.), я решил дать знать об этом моим соседям по камере. Существовал такой обычай: если арестант, уведенный из камеры, хочет сообщить соседям, что с ним ничего плохого не случилось, он через конвоира посылал сокамерникам кусок мыла, якобы попавший в его вещи по ошибке. Так я и поступил; не знаю, дошел ли до камеры мой сигнал, если дошел, то я невольно ввел в заблуждение моих соседей.
Поездка впервые в «воронке», в закрытой машине для перевозки заключенных, произвела на меня очень сильное впечатление. Острота ощущения была вызвана не тем, что меня впихнули в узкую стальную клетку, составлявшую часть большой стальной клети на колесах. Совсем другое меня взволновало: близость моей новой тюремной камеры к миру, к людям. «Воронок» был выкрашен в светлые цвета, на машине снаружи виднелись надписи: «Мясо» или «Хлеб». Поэтому люди не шарахались в сторону от машины, в которой истерзанные люди сидели скорчившись во мраке. Когда машина останавливалась на перекрестке, я слышал как рядом, совсем близко разговаривали прохожие, слышал голоса и смех детей. С волнением вслушивался я в обычный уличный шум; вот хлопнула дверца легковой машины, заскрежетали тормоза, весело зазвонил трамвай. Незримая и желанная жизнь бурлила подле меня. Ее волны плескались близ самой тюремной камеры, у самой стальной перегородки. Но жизнь и люди оставались для узника недосягаемыми, как и тогда, когда он находился за высокими стенами в одиночной камере.
Я предполагал, что меня везут в Бутырскую тюрьму, может быть, в пересылку. Не везут же меня в Лефортово, в строгорежимную тюрьму? Ведь то, что проделывают с подследственными в Лефортове, со мной уже проделали «на Лубянке»!.. Каков же был мой ужас, когда, выйдя из «воронка», я услышал грохот, назойливый шум, который был признаком того, что я в Лефортове. Заключенным было известно, что в Лефортовской тюрьме чуть ли не день и ночь слышно, как неподалеку работает аэродинамическая труба. И вот меня оглушил неистовый рев, меня потрясла мысль, что предстоят новые муки. Построенная при царизме, военная тюрьма в Лефортово считалась страшным местом в то время, о котором я пишу. А теперь, в то время, когда я пишу, именно в Лефортовской тюрьме находятся в заключении подследственные, а также допрашиваются еще не арестованные граждане, против которых возбудили дело органы госбезопасности. Там построен специальный следственный корпус. Таким образом заключенные, подследственные и свидетели сразу оказываются в классическом тюремном замке.
Я хорошо запомнил массивные корпуса, составляющие букву «К»; внутри между корпусами — перекресток, где сходятся пути, ведущие в различные коридоры и на все этажи. Снизу видны галереи, обрамляющие двери в камеры, по ним шагали тюремщики. На перекрестке стояли дежурные надзиратели; размахивая флажками, они давали знать конвоирам, в каком направлении путь свободен.
Меня привели на верхний этаж, не помню какой именно. Отворилась тяжелая дверь и, хотя я сознавал, что нахожусь в верхней части здания, мне показалось, что я вхожу в подземелье. Вероятно, такое впечатление было связано с тем, что маленькое окошко с решеткой находилось высоко под потолком, а пол не был крыт досками и казался земляным.
Камера была на двух человек. Молча, поклоном, меня приветствовал новый сосед — монгол. Осмотревшись в камере, я зашагал взад и вперед по тесному пространству, обдумывая текст заявления, которое я намерен был сразу подать следователю. Внезапно раздался голос соседа: «Ваш — военный?». Я ответил отрицательно, не скрывая удивления. На мне был типичный штатский костюм, никакой военной выправкой я не отличался. Вероятно, соседа ввел в заблуждение тот не совсем обычный в тюремных условиях решительный и суровый вид, с каким я расхаживал по камере.
Мрачная слава Лефортовской тюрьмы оправдывала самые страшные предположения. Постучав кулаком в дверь, я вызвал тюремщика и сказал ему, что хочу подать заявление следователю. Во Внутренней тюрьме в таких случаях заключенного выводили в бокс и там давали ему бумагу. В Лефортово узников только на допрос и на прогулку выводили из камеры. Дежурный принес мне лист бумаги, и я в его присутствии написал заявление следователю, в котором без обиняков заявлял, что перевод в Лефортовскую тюрьму не изменит моей позиции, я предупреждаю, что в здравом уме и памяти никаких показаний о своей мнимой вине давать не стану. Я хотел продемонстрировать, что меня не запугали, и оставить документальное доказательство того, что в нормальном состоянии я продолжал опровергать обвинение.
Итак, я готовился к новым пыткам. Но на этот раз не моя обычная оптимистическая, а, наоборот, пессимистическая оценка положения оказалась ошибочной. В Лефортово дело обошлось без новых физических страданий.
Примерно месяц меня вообще не вызывали из камеры…
16 апреля 1940 года младший лейтенант Гарбузов снова составил протокол об окончании следствия. Для этого потребовалось менее получаса. Следователь заполнил бланк и, не задавая мне никаких вопросов, в соответствующей графе написал: «Виновным себя не признаю». Меня такая запись вполне удовлетворила. Ведь все, что я считал необходимым написать в опровержение обвинения, я записал в протокол при предыдущем оформлении окончания следствия. На этот раз было достаточно того, что снова в основном документе дела зафиксировано, что я лживых показаний о каких-либо преступлениях не давал и заявил о своей невиновности.
В отличие от моего соседа во Внутренней тюрьме, ликовавшего, когда я рассказал, как благополучно оформлено окончание следствия по моему делу, мой сосед в Лефортовской тюрьме отнесся сдержано к моему радостному сообщению о том, что, наконец, снова следствие завершено. Не было никаких оснований думать, что он знает что-либо о моем деле. Просто он относился с глубоким недоверием к следователям и их начальникам.
Миновал год со дня ареста; сложные чувства обуревали меня, когда я продумывал уроки этого страшного поворотного периода в моей жизни. Я был горд и счастлив при мысли, что выдержал испытание, сохранил свое честное имя, избежал гибели, буду жить. Но мучительно было сознавать, что и опровергнув обвинения, на свободу не выйду; с тревогой думал я о том, что меня ждет в ближайшем времени и в более далеком будущем. Прежняя жизнь кончилась, но какая новая жизнь меня ожидает?
Таковы уроки непосредственного знакомства с беззаконным аппаратом репрессий. После первого оформления конца следствия я размечтался о том, как встречусь с семьей, слышал голос жены на расстоянии, верил, что услышу его вблизи. Когда же вторично благополучно завершилось следствие, меня мучила тревога, я не надеялся вскоре увидеть семью, с грустью думал о том, что мы с женой разлучены надолго.
Через месяц после составления протокола об окончании следствия, 19 мая 1940 года, тот же следователь Гарбузов вызвал меня и, как ни в чем не бывало, приступил к допросу.
…Когда неожиданный допрос от 19 мая закончился, я спросил следователя, как понимать происходящее: следствие возобновлено или этот допрос — вне рамок следствия по моему делу? Гарбузов отвечал невразумительно, бывает, мол, по-всякому.
Прошел еще месяц, и 25 июня меня вызвали из камеры на выход с вещами. Я обрадовался, что покидаю Лефортово, заведомо строгорежимную тюрьму. Мой сосед печально наблюдал, как я в волнении собирал вещи. Если бы он был христианином, я бы сказал, что, прощаясь со мной, он благословил меня на новый крестный путь.
Вскоре я убедился, что существует более страшный застенок, чем Лефортово: секретная особорежимная тюрьма в Суханове.
* * *
Поездка в железном «воронке» — на этот раз не в Лефортово, а из Лефортова, — странным образом затянулась. Сидя в стальной клетке, я жадно прислушивался к голосам людей, к звонкам трамваев и сигналам машин, пытался по поворотам и остановкам на перекрестках угадать, в какой части города мы находимся. Я не сомневался, что меня, как и всех заключенных, по делам которых следствие закончено, перебрасывают в Бутырки. Но вскоре я с недоумением уловил, что уличный шум затих, потом раздался свисток паровоза, машина явственно стояла у железнодорожного переезда, и, действительно, когда она двинулась с места, я по толчкам понял, что мы переезжаем через рельсы. Итак, меня везут за город. Мелькнула фантастическая идея; в результате годичного следствия установлена моя невиновность и теперь прежде, чем выпустить на волю, меня поместят в загородную тюрьму с облегченными условиями. Но я сразу отогнал утешительные мысли, я уже научился не поддаваться наивным иллюзиям.
Наконец, меня выгрузили из машины. Мы находились в загородной местности; но оглянуться по сторонам мне не удалось, конвойные меня подхватили, завели в небольшой одноэтажный дом и заперли в один из многочисленных боксов, двери которых я успел приметить. Я уже был достаточно опытным заключенным, чтобы понимать, что меня заперли во временном помещении, а документы положили на стол некоему начальнику, который определит место моего постоянного пребывания. Однако бокс отличался от тех, в которых мне пришлось побывать на Лубянке и в Лефортово. Он не был освещен и был необычайно узок. Я обнаружил, что не имею возможности раздвинуть локти; они упирались в стенку; ноги можно было вытянуть только, если сидеть прямо на узкой скамейке, расположенной у задней стенки.
Потянулись долгие мучительные часы. Я задремал, проснулся, снова засыпал, снова пробуждался и сидел в темноте, прислушиваясь к шорохам и шепотам, доносившимся извне. Есть и пить мне не давали. В этом боксе, вполне пригодном в качестве карцера, я пробыл часов шестнадцать. Когда меня доставили в бокс, солнце еще не зашло, а вывели меня из бокса, когда уже снова был светлый день.
Меня повели через широкий двор, я обратил внимание на большие тенистые деревья. Был ясный июньский день. Но я недолго наслаждался его сиянием. Меня затолкнули в темный подъезд обычного, не тюремного типа, и по небольшой лестнице ввели на второй этаж; я оказался в узком коридоре; по обе стороны коридора — двери с глазками; одну из дверей отомкнули и меня втолкнули в камеру. В одну из камер секретной Сухановской тюрьмы.