ЖИЛ, КАК ДУМАЛ

ЖИЛ, КАК ДУМАЛ

Женя Гнедин был счастливым человеком: он всегда жил, как думал. Не забудем, что счастье его было очень трудным, и для этого потребовались огромные душевные, да и физические силы. Общеизвестно циничное выражение о том, что «русский человек умен поротой задницей». Каждый из нас, прошедший через тюрьмы и лагеря, мог убедиться как быстро люди умнеют, когда осмысление приходит под влиянием внешнего и весьма грубого воздействия на эту часть тела, впрочем, как и на любые другие…

Уж как его «учили», как в него вбивали новые представления об обществе, в котором он жил и для которого он жил! Он об этом немного написал в своей книге, да и я сам увидел страшные следы «вбивания ума» в первый же раз, когда пошел с Женей в лагерную баню. Но это вс было для него совершенно неубедительным. Ведь он не думал, как жил, а жил, как думал. И расставание со многими иллюзиями, которые были содержанием его жизни, было для него процессом долгим и бесконечно мучительным. Я — этому свидетель.

Я знал о Евгении Гнедине задолго до того, как впервые его встретил. Лагерь — это не только место потерь, но и приобретений. Иногда — самых значительных в жизни. В этом смысле не следует «обижаться» на годы, проведенные в «Архипелаге». И среди многих замечательных людей, мне встретившихся, был Александр Сергеевич Лизаревич, сыгравший в моей жизни огромную роль и ставший мне одним из самых близких и дорогих.

В моей памяти он тесно связан с жизнью Евгения Александровича. Александр Сергеевич знал Женю по Одессе. Несмотря на разницу в летах они были в одной компании любителей литературы; в отношении АСы (как я звал Александра Сергеевича) к Жене было какое-то любовное отношение старшего к младшему из одного племени, и АСы мне иногда с какой-то ностальгической нежностью рассказывал об обаятельности Жени, его поэтическом даре, о его блестящих литературных способностях.

… В Москве АСы и Женя уже почти и не встречались. Сначала «почти», а потом и вовсе. Ну, а начало тридцатых годов уничтожило всякую возможность какого-либо контакта между ними. И, очевидно, в этом была для АСы какая-то боль, он говорил об этом не просто как о факте своей биографии, но и очень большой потере. Безнадежной потере.

— Мы с Женей, слава Богу, больше никогда не встретимся…

— Почему слава Богу?

— Потому что встретиться мы можем только здесь. Не приведи Бог!

… Вечер. Александр Сергеевич вошел в барак необычный: очень бледный, с какими-то остановившимися глазами.

— Вы знаете, кого я сейчас встретил в бане, в новом этапе?

— Кого?

— Женю Гнедина. Сейчас я пойду за ним и приведу его сюда. А вы сбегайте за кипятком. У нас есть еще хлеб?

Я составил себе о Жене Гнедине некое романтическое представление. Но он оказался очень простым, естественным, душевно-контактным и даже веселым. И в его упоминании о пребывании в Сухановке не было ничего драматического. Хотя мы уже были хорошо наслышаны об этой специальной пыточной тюрьме.

Женя Гнедин прибыл в наш лагерь когда — несмотря на войну, на поток всяких ужесточающих инструкций, — начальству волей-неволей приходилось отдать какую-то часть своей власти нам — «придуркам». Без нас у них не было никакой возможности выполнять производственные задания. А порох делали из целлюлозы, работники лесной промышленности были на броне, и план с наших начальников требовали по-военному — беспощадно. А они были дремучими вертухаями, способными только вести зеков в карцер.

Женю мы поселили у себя и, конечно, ни одного дня он не был «на общих». Он делал обычную благополучную лагерную карьеру: «точковщиком» на лесосеке и катище, бригадиром, десятником, приемщиком леса. Мне пришлось быть его лагерным учителем. Я был тогда бесконвойный, приходил к Жене на лесосеку и учил его немудреным азам лесоповала. А вечером, когда он стал бригадиром и десятником, обучал самому важному из лагерных премудростей: заполнению рабочих сведений. В лагере никто норм выполнять не может. И только бюрократическим кретинизмом можно объяснить то, что во время войны эти невыполнимые нормы увеличили чуть ли не вдвое. Нормы выполнить нельзя, а кормить зеков надо. Иначе они вообще работать не смогут. Эту нехитрую истину нам удалось вдолбить начальству, и нам не мешали в нашей весьма сложной системе «туфты», с помощью которой у нас на лагпункте все на всех работах выполняли и перевыполняли нормы, и, следовательно, получали свою достаточно скудную «горбушку» и даже «премблюдо».

Не буду сейчас рассказывать о технике «туфты». Женя оказался очень способным учеником. Но у него всегда было стремление улучшать все, к чему он имел отношение. Что нельзя туфтить на кубатуре, он понял сразу. Но в рабочих сведениях, которые он заполнял, доходяги из его бригады совершали чудеса трудового героизма: они таскали баланы на руках чуть ли не на километры, прокапывали снежные траншеи глубиной до трех метров, ремонтировали лежневку в местах, где ее никогда не было… Со мной — нормировщиком — он торговался страстно, с темпераментом торговки с одесского Привоза. Когда я убеждал его, что никакие трудовые подвиги его доходяг не прибавят к максимуму, который они все равно получат, ни одного грамма хлеба к пайке и ни одной крупинки сечки к «премблюду», он, соглашаясь со мной, вздыхал:

— А может быть, они их пожалеют за это, может быть, это скажется на разборе их дел?..

Свою веру в «может быть», в то, что зло — обратимо, Женя терял долго и мучительно. В наших долгих, часто мучительных спорах втроем о том, что произошло, что происходит и произойдет, Женя со страстью, с ожесточением пытался удержаться на своей вере. Он приводил на память цитаты из основоположников, ссылался на уроки истории, начиная с времен Ромула и Рема. Александр Сергеевич устало вздыхал:

— Ну, да — вы же с Левой считаете, что вам подменили хороший социализм на плохой и все дело в том, чтобы все вернуть на свои места…

И — как это ни странно сейчас звучит, — особенно трудно было Жене расстаться с образом сурового, но великого и мудрого вождя всех времен и народов… Ну, тут уж мы были беспощадны! К тому же я был крупным специалистом по биографии Сталина, знал о нем множество таких подробностей, каких не знали даже руководящие работники Наркоминдела; и мы с Александром Сергеевичем загоняли Женю в угол без всякой жалости и однажды довели его до того, что он уткнул голову в руки и заплакал… Мне сейчас грустно вспомнить о своей жестокости по отношению к Жене, но даже веротерпимый Александр Сергеевич, добрый и тактичный, оказался тут неуступчивым. И не хотел ждать, когда у Жени пройдет его болезнь, которую он не считал «высокой».

Гораздо приятнее проходили у нас вечера в актированные (по случаю необычайных морозов) дни, посвященные тому, что тогда постоянно жило в нас — поэзии. Когда-то я допытывался у Бориса Слуцкого — никогда не сидевшего, — откуда ему известно, что «разве утешишься в прозе» и что нас на нарах «качало поэзии море»… Но нас оно действительно не только качало, укачивало, но и утешало, спасало, давало волю и простор духу. Александр Сергеевич и Женя знали бесконечное количество стихов, у меня тогда память тоже была лучше теперешней, и мы читали друг другу стихи по многу часов. Читали, переписывали, удивлялись их действию на нас. Причем иногда самых что ни на есть далеких от нас, от нашей жизни. Например, итальянских стихов Вячеслава Иванова, Блока и Гумилева… А Женя сам писал стихи, но говорил об этом редко, читал еще реже. Была в них подлинная поэзия, и грусть, и — в этом он был совершенно неодолим! — вера в преодоление, в победу духа.

Вообще, когда я вспоминаю Женю — не только там в лагере, но и здесь, на воле, в Москве, — меня всегда приводит в восторг и удивление его удивительное душевное здоровье. В нем не было ничего элитарного, никаких признаков духовного высокомерия, он не спасался — как это делали многие в его положении, — в отъединении от людей, в погружении только в свою собственную душевную жизнь. В Жене Гнедине была неистребимая потребность быть с людьми и среди людей. И это ему было легко, потому что он не только был «валентным», но и испытывал огромный интерес к людям. К самым разным людям, с самыми разными биографиями. Некоторые из них были для него — городского интеллигента — открытиями, и он о них мне рассказывал с горящими глазами.

И еще в нем была неистребимая жажда культуртрегерской деятельности. Уже через несколько месяцев после прибытия на наш лагпункт, он начал устраивать вечера ко всяким памятным датам, писал литературные монтажи, подбирал участников того, что именуется «художественной самодеятельностью»… Когда Женю от нас отправили на 11-й лагпункт, то он вместе с другими ставил спектакли, организовывал концерты. Тем более, что в отличие от нашего начальника Заливы, их начальник считал себя покровителем искусства и даже делал некоторые послабления для служителей муз.

Во всем этом присутствовал какой-то органический демократизм, свойственный Жене Гнедину. Его интерес к людям никогда не зависел ни от прежней номенклатуры, ни от высокой эрудиции человека, ему люди были интересны и значительны сами по себе, в своей неповторимости. Гнедин ни от кого не зависел и никому не покровительствовал. Он являл собой пример человека, которого нельзя было унизить ни каторжным бытом, ни надзирательскими оскорблениями. Я никогда не знал его ДО, но понимал, что он был таким всегда. Через много лет, когда я уже был не в Устьвымлаге, а в Усольлаге, на Усть-Сурмоге, мой новый знакомый Костя Шульга с восторгом рассказывал мне о Евгении Александровиче, с которым он был вместе на лагпункте «Селянка» километров в полсотни от Усть-Сурмога. Костя Шульга не был интеллигентом, не был даже с 58-й статьей. Он попал в лагерную мясорубку почти в отроческом возрасте да еще по статье 59-3 — бандитизм… Хотя был добрейший малый и никакого отношения к бандитизму не имел. «Селянка» была сельскохозяйственным лагпунктом, куда посылали последних доходяг с тем, чтобы они там или выжили, или же умерли. И с ними Женя щедро делился всем, что имел: вольным и отважным духом, верой в возможность преодоления зла и невозможность уничтожить в человеке чувство собственного достоинства.

Лагерные судьбы нас раскидали на много лет, но когда мы встретились в Москве, то я увидел, что он остался таким же, каким я его узнал на первом лагпункте. Он изжил в себе не только иллюзии, но и то, что мало кому удавалось — конформизм. Он не только свободно думал, он и свободно жил. Общение с ним было всегда радостным и наполненным.

Что остается после таких людей, какими были Александр Сергеевич и Женя Гнедин? Книги, статьи? Они и в самой малой доле не отражают их личности. Но у каждого человека, который имел завидную долю знать их, соприкасаться с ними, работать, разговаривать, у каждого из них остался даже не след, а большая или меньшая часть их духа и души. Это живет в нас и, вероятно, какими-то неисповедимыми способами передается тем, кто около нас и вокруг нас. Эти два человека не были ни великими реформаторами, ни генераторами новых великих идей, но мне кажется, что роль таких людей в том, чтобы люди оставались людьми, гораздо значительнее, нежели других, великих…