ИЗ ТУННЕЛЯ В ТУННЕЛЬ — К ПРОСВЕТУ
ИЗ ТУННЕЛЯ В ТУННЕЛЬ — К ПРОСВЕТУ
Мое пребывание в московских тюрьмах подошло к концу летом 1941 года. Тогда тема «тюрьма и страна» воспринималась мною в трагическом свете войны.
…К эвакуации Сухановской тюрьмы приступили еще до начала войны. (…) Каждый день мы настороженно прислушивались к тому, как хлопают двери камер и заключенных уводят неизвестно куда. Мой сосед (в мае 1941-го меня из одиночки на втором этаже, где я пробыл год, внезапно перевели в камеру на первом: там я застал другого заключенного — моим новым соседом был провокатор Федор Крейнин) находился в постоянном волнении днем и ночью. И у меня зародилось подозрение, что в Суханове действительно приступили к «ликвидации» подследственных, до того находившихся «на консервации». Но именно потому, что провокатор старался вселить в меня страх, я не поддавался панике. Однажды на рассвете сосед разбудил меня: «Сейчас наша очередь, нас будут выводить на расстрел». Я помню свой ответ, но не решился бы его здесь привести, если бы Крейнин позднее в лагере не рассказывал о нем, сопровождая ироническими комментариями. Когда он меня разбудил, я сказал: «Вы не уполномочены будить меня перед расстрелом. Это сделают те, кому поручено».
Наконец, 7 июля 1941 года в камере появился начальник тюрьмы (тот самый, который присутствовал при избиениях и которого я «выгнал» из моей камеры). Начальник тюрьмы принес с собой для каждого из нас копию обвинительного заключения. Он не оставил его, а только давал прочесть и расписаться в том, что подсудимому известно его содержание.
Документ, называвшийся обвинительным заключением, занимал одну или полторы страницы (не помню точно). В нем упоминались кое-какие лживые показания о моей мнимой «преступной деятельности», и на этой основе было сформулировано обвинение по самой страшной статье: 58, 1-а, то есть — государственная измена. Грозный вывод в документе, имеющем характер пустой отписки.
Помимо лживости по существу в документе были явные упущения формального характера, из-за которых он в мало-мальски нормальных условиях не имел бы никакой юридической силы. «Обвинительное заключение», показанное мне в тюремной камере в июле 1941 года, было датировано апрелем 1940-го; со времени его утверждения протекло более года; оно было составлено в Лефортове до нового возобновления допросов, и мне его предъявили без того, чтобы было оформлено окончание следствия; итоги этого нового этапа и «физического воздействия» нигде не были отражены. В обвинительном заключении говорилось, что я содержусь в Лефортовской тюрьме, а я уже год находился в Суханове. Наконец, я приметил, что в обвинительном заключении был указан не тот номер дела, какой значился на следственном деле, предъявленном мне при первом и втором «окончании следствия».
(…) Прочитав внимательно «обвинительное заключение», я отказался на нем расписаться, как того требовал начальник тюрьмы. Я сделал на документе надпись, в которой перечислил его дефекты, и добавил, что оно не имеет законной силы. Начальник тюрьмы уже знал, с кем он имеет дело; его не удивила моя выходка. Он спрятал документ в карман и сказал, усмехаясь:
— Эта бумага останется у меня.
Вскоре после визита начальника тюрьмы за нами пришли конвоиры. Вместе с ошалевшим Крейниным меня вывели во двор. Трудно было избавиться от мысли, что, возможно, я вскоре расстанусь не с тюрьмой, а с жизнью. Я запомнил ветвистое дерево с густой листвой у самого выхода из тюремного корпуса. Больше я, кажется, ничего не успел заметить. Нас посадили в «воронок». Машина уже была заполнена, и мы оказались в узком проходе между камерами, на которые внутри была разделена машина.
Я мог думать, что смертников не вывозят из Сухановской тюрьмы, так как именно там приговор приводят в исполнение. Поэтому я приободрился, попав в машину для перевозки заключенных. Все же, судя по рассказам Крейнина, я повел себя несколько странно. Наклонившись к нему в темном проходе «воронка», я шепнул: Напомните мне, пожалуйста, мелодию вальса из фильма «Под крышами Парижа».
Нас доставили в Лефортовскую тюрьму, уже мне знакомую. Но поместили меня в камеру незнакомого типа. В ней не было окон. Это меня насторожило, потому что я слышал, что в лефортовские камеры без окон запирают осужденных перед расстрелом.
…Итак, я, обвиненный в государственной измене и будто бы повинный в связи с Германией, должен был предстать перед Военной коллегией Верховного суда в дни войны с Германией. В этот час я не вправе был тешить себя иллюзиями. Так говорил я себе, именно говорил, объяснял по возможности бесстрастно, беспощадно. Но я и тогда не мог освоить мысль о своей смерти, да еще насильственной. Можно представить себе в воображении свои похороны, но не казнь. В Лефортовской камере, накануне суда, я не был в состоянии (или боялся) думать о том, как со мной поступят после вынесения смертного приговора. Но меня мучили мысли о моей семье.
Почему-то я не предполагал, что мою жену репрессируют после расправы со мной. Мои мысли были прикованы к другому. Я вспомнил, как в годы охоты за мнимыми вредителями и травли специалистов публиковались в газетах списки расстрелянных инженеров и хозяйственников. С ужасом я подумал, что моя жена и дочь могут прочесть и мою фамилию в опубликованном в дни войны списке «разоблаченных» и расстрелянных «германских шпионов». Погруженный в мучительные мысли о горе моих близких, я словно забыл ненадолго, что причиной была бы моя гибель. Страшная игра воображения на время вытеснила страх перед казнью.
Однако эти мысли снова меня настигли. Это было невмоготу. Больше нельзя было размышлять, надо было что-то предпринять. Пробудилось стремление сделать последние усилия в борьбе с безликим роком.
Я сказал себе, что мое дело отличается от многих других. Надо помешать суду отмахнуться от этого. Я потребовал у дежурного бумагу и получил ее, несмотря на поздний час. В заявлении, адресованном в Военную коллегию, я вкратце указал, что защитил свою невиновность, и перечислил правонарушения в моем деле и в обвинительном заключении.
Утром нас по одному вывели из камеры. В те дни в Лефортовской тюрьме, как и в Бутырках, заседало несколько комиссий, каждая из которых именовалась «Военная коллегия Верховного суда». Таким образом, одновременно выносились приговоры по нескольким делам. Меня не сразу повели на суд, а поместили в подвале в бокс. О Лефортовском подвале у заключенных было определенное мнение: там помещают обреченных на смерть и там же убивают. В подвале моим первым соседом был какой-то немолодой деятель среднеазиатской республики. Он не в состоянии был разговаривать.
Через несколько часов меня из подвала повели наверх и ввели в довольно обширное помещение, где уже восседали за длинным столом (как мне показалось — на возвышении) три человека в военной форме. Рядом со мной с обеих сторон стали конвоиры. «Судьи», видимо, только что закончили «слушанье» какого-то дела и сразу же занялись мною. Председатель суда Кандыбин, очевидно, назвал себя, иначе мне не была бы известна его фамилия: приговора я не видел. Ни до, ни после суда я не слыхал этой фамилии. То был полный человек в роговых очках; выражение лица не было ни грубым, ни зловещим, мрачное лицо чиновника-юриста. Председатель (или секретарь, не помню) прочел знакомое мне «обвинительное заключение». Мне предложили кратко высказаться перед оглашением приговора. Я сказал о своей невиновности, о том, что я не признал себя виновным, что бесплодно требовал очных ставок с клеветниками. Председатель и члены суда слушали с привычным равнодушием. Но когда я сказал, что год пробыл в Суханове, что я и там не дал лживых показаний и затем перечислил упущения в обвинительном заключении, Кандыбин снял очки и, наклонившись к одному из членов суда, задал ему шепотом какой-то вопрос. Этот молодой человек, вероятно, был представителем следственной части НКВД. Он шепотом дал председателю какие-то пояснения. Тогда Кандыбин неожиданно заявил, что вынесение приговора откладывается и что в заседании суда объявляется перерыв.
Перерыв длился долго, сутки. Июльскую ночь перед вынесением приговора я провел в боксе в подвале. В подвале смертников?
У меня было достаточно времени для томительных поисков ответа на вопрос: спасся ли я от гибели оттого, что на суде опровергал обвинение, или, наоборот, погубил себя, решившись на заседании Военной коллегии заявить во всеуслышание, что выдержал «физическое воздействие» (слова «пытка» я избегал) и что обвинительное заключение не имеет законной силы? Ведь мне было известно, что судебная процедура — чистая формальность, суд обязан оформить решение, утвержденное начальством при окончании дела. Я слышал достаточно достоверные рассказы о том, как жестоко расправляется аппарат репрессий с людьми, пытающимися на заседании суда предать огласке то, что происходило в тюрьме или кабинете следователя. И тем не менее интуиция мне подсказывала, что случилось чудо: мне удалось забросить песчинку в смертоносную машину, и она забуксовала. Мое заявление было неожиданным для председателя суда, обнаружилось, что какие-то правила игры, бюрократические правила не были соблюдены в моем деле. А может быть, проще: даже в самых тяжелых условиях твердое сопротивление беззаконию, защита человеком своих прав — не всегда совсем безнадежное дело?
Этой трагической ночью я был не одинок. К счастью, моим соседом был человек разговорчивый и державшийся бодро. Когда он назвал свою фамилию — Левентон, я вспомнил, что мы уже встречались. В первые дни февральской революции 1917 года мы с ним, оба — студенты, участвовали в занятии полицейского участка, Портового участка в Одессе…
(…) 9 июля 1941 года меня снова повели из подвала на суд. Теперь уже я не забавлял себя мыслью, что жить интересно, как это было в мае 1939 года за час до ареста, но и не дрожал противной и неудержимой дрожью, как это бывало, когда меня во Внутренней тюрьме ночью вызывали на допрос, не вел я диалога с самоубийцей, как после пыток в Суханове, и не читал про себя стихов о бессмертии, — теперь в душе все умолкло, воцарилась тишина напряженного ожидания, я ничего не видел и не слышал, я ждал, только ждал.
В том же зале, за большим столом, накрытым красным сукном, сидели все те же три человека. Тот же Кандыбин без всяких вступительных слов огласил приговор. Постановление суда снимало с меня обвинение в государственной измене, отменяло применение статьи 58, 1-а. Прочитав эти спасительные слова, Кандыбин сделал паузу и внимательно посмотрел на меня, как бы проверяя, оценил ли я смысл сказанного, понял ли, что останусь жив. Далее вкратце повторялись знакомые мне облыжные обвинения; приговор гласил: по обвинению в соучастии в деятельности антисоветской организации в Народном комиссариате по иностранным делам — десять лет лагеря по статье 17 (соучастие), ст. 58, 6 (шпионаж), ст. 58, 8 (террор), ст. 58, 11 (организация). Сверх того — лишение гражданских прав.
Когда приговор был оглашен, конвоиры приготовились меня увести, но я воспользовался заминкой и обратился с вопросом к председателю суда. Я сказал, что даже клеветники не обвиняли меня в причастности к террору, следователи мне такого обвинения не предъявляли, почему же меня осудили и по этой статье? Кандыбин счел возможным дать мне пояснения. (Он, конечно, понимал, что я абсолютно ни в чем не повинен). Он «разъяснил», что я осужден за соучастие в деятельности такой организации, которая занималась и террором. (Каким? Где? Когда? Об этом ни слова…). Поэтому — продолжал председатель суда — в приговоре есть ссылка и на статью о терроре. Мне надлежало удовлетвориться пояснениями председателя суда, который, вероятно, счел, что я «не в норме». Человек благодаря решению суда в последнюю минуту избег казни, а он вступает в пререкания с судом по поводу формулировок стандартного приговора, даже несколько менее жестокого, чем многие скоропалительные решения судов военного времени.
Вынесение судебного приговора означало, что окончилось мое пребывание в следственных тюрьмах. Но тюремно-лагерный конвейер меня тотчас же подхватил, и я оставался в его власти еще четырнадцать лет.
* * *
Теперь ход жестокого следствия перестает быть книгой моего повествования. Застенок уже не образует непосредственный фон моих размышлений. Рамки постепенно раздвигаются. Одиночка расширяется до размеров большой пересыльной камеры. Камера превращается в тюремный вагон, мчащийся по железнодорожным путям. Исчезают тюремные стены, вместо них: колючая проволока, высокий тын в тайге, вышки с часовыми. Лагерь разрастается, поглощает лесные массивы, поселки, города. Потом лагерные барьеры сменяются незримыми, но непреодолимыми заграждениями. Сеть комендатур сторожит человека, прикрепленного к «ссылке навечно». Так меняется фон моих размышлений, но темы все те же: лабиринт средств и целей, тюрьма и страна, личность в тюрьме, внутренняя свобода человека в тюрьме, в стране…
В июле 1941-го кончилось мое вынужденное одиночество. Предстояли новые испытания. Возникли новые вопросы. Спасет ли от отчаяния — внутренняя свобода? Можно ли, отвергнув проклятый союз жертвы с палачом, противопоставить ему союз добрых идей? («Добрый» не в смысле жалостливый, мягкосердечный, а стремящийся к добру, к справедливости). Не скоро открылась такая возможность. Но даже в обстановке лагерного одичания она не была вовсе исключена.
Выйдя из зала суда, я сразу оказался среди людей, среди различных людей, которых ждала общая участь — лагерь. Тюремный конвейер работает безостановочно. В тот же день нас из лефортовской камеры перевели в переполненную камеру Бутырской тюрьмы. Дверь камеры то и дело открывалась, и появлялся новый заключенный, только что прошедший через судебный конвейер.
Встреча с людьми произвела на меня сильнейшее впечатление. Как часто на протяжении двух лет я мечтал об этой встрече! Несколько раз я ошибочно предполагал, что вот-вот состоится свидание с людьми в пересылке. Наконец, это случилось. Меня интересовало каждое новое лицо, меня радовала возможность менять собеседников, приятен был гул голосов. Окружающие меня люди были оживлены и охотно вступали в беседу. Мне казалось, что я никогда не видел сразу столько привлекательных лиц. Я находился среди людей, перенесших долгие муки и только что узнавших, что наступил поворот в их жизни. Я мог убедиться, что страдание облагораживает самых разных людей, с различным житейским опытом.
Конечно, часы оживленных бесед, сочувственных расспросов, даже шуток, были кратковременным эпизодом в жизни будущих каторжников. Мало кто остался жив из тех, кто летом 1941 года побывал в Бутырской пересылке. А тот, кто выжил, лучше помнит не случайные светлые минуты, а тяжкие мрачные испытания, пережитые в лагере и ссылке.
В Бутырках летом 1941-го скоро затихли свободные беседы между заключенными. Шепотом передавали друг другу слухи о войне. Шепотом делились обрывочными сведениями о предстоящем этапе. Слухи и догадки становились с каждым днем все мрачнее и зловещее.
В конце лета нас ночью в наскоро оборудованных грузовиках повезли на вокзал. Я успел заметить, что мы едем по Садовому кольцу, и меня поразило, что совершенно пустынная улица погружена во мрак. Ночью же нас погрузили в вагон для заключенных, а утром, глядя в щелку, мы увидели, что вагон стоит невдалеке от перрона Курского вокзала. Я больше двух лет не видел людей на улице, и мне показалось, что одежда москвичей заметно изменилась.
Эти чисто внешние, даже случайные, впечатления были отзвуком более глубоких переживаний. Я не мог представить себе, как протекает жизнь моих сограждан, что их сейчас заботит больше всего. Я знал, что началась война. Но мы в тюрьме не знали, как развертываются военные действия, как отразились первые месяцы войны на жизни населения, на жизни в столице, какие трудности и лишения принесла война. Мы не предполагали, что война обрушилась на всю страну, никак не ожидали, что совсем скоро увидим зарево войны над нашей тюрьмой.
Под вечер нам пришлось пережить взаперти, в тюрьме на колесах, страшные часы воздушной бомбежки. Вокзал опустел. Люди разбежались, чтобы укрыться в бомбоубежищах. Никаких поездных составов вблизи не было. На рельсах одиноко стоял только вагон с заключенными. Конвоиры вышли на площадку вагона, готовясь выскочить из него, если приблизится бомбежка. Мы же, взаперти, вслушивались в отзвуки разрывов бомб к залпам зениток, находившихся где-то поблизости. Вскоре мы заметили зарево. Каждому казалось, что от бомб и пожаров пострадал именно тот квартал, где жила его семья. Мы думали о наших семьях в ожидании собственной гибели. Ведь никто из нас не уцелел бы, если бы бомба попала в вагон. Входную дверь заперли снаружи, окна были зарешечены, и каждое купе отделено от коридора железной решеткой, которую открыть изнутри было невозможно.
Когда прозвучал отбой тревоги и миновала непосредственная опасность, мы не сразу пришли в себя. Мы продолжали сидеть молча. Мы остались живы, но нам открылось, в какой степени мы, и выйдя из тюрьмы, отрешены от общества. Нам не дано вместе со всеми бороться против врага, мы не можем разделить общие опасности, мы изолированы от людей и в жизни, и в смерти. Ни в чем не повинные люди — отверженные. Мы снова остро ощутили это через несколько суток, когда поезд остановился на станции Котельничи. Поезд стоял не на подъездных путях, а у станционного перрона. Перед нашим вагоном собралась толпа. Видимо, распространились слухи, будто в вагоне везут шпионов. Толпа бушевала под окнами нашего вагона, готова была ворваться в вагон и растерзать нас.
Года через два один из моих попутчиков по этапу из Москвы спросил меня в лагере, не запомнил ли я наружность той женщины, которая на станции Котельничи, стоя у самого вагона, угрожала расправой нам, мнимым «пособникам фашизма». Я действительно помнил, что в первых рядах бушевавшей толпы стояла взволнованная, на вид интеллигентная женщина. «Так вот, — сказал мой собеседник, — вчера я встретил ее на соседнем лагпункте. Ее недавно загребли, и, попав в лагерь, она быстро поняла, что тогда в вагоне были такие же невинные люди, как и она…».
Описанный выше случай на станции Котельничи — единственный известный мне эпизод, когда могло показаться, что организаторам массового террора удалось посеять рознь в народе, восстановить против жертв репрессий не отдельные слои населения, а народную массу. Нет! Колючая проволока не разделила народ на две друг другу чуждые, противостоящие части. (…) Лагерная система в целом и в отдельных своих частях была неисчислимыми узами — экономическими, организационными — связана с жизнью страны. Поэтому лагерные рабы фактически не обретались вне общества, а составляли его часть как особенно замученная, униженная низшая каста. Если лагерники соприкасались, например, на производстве, а ссыльные на производстве и в быту с «вольным» населением, то к ним могли относиться недоверчиво или недоброжелательно не потому, что они числились преступниками, а потому, что расслоение общества сказывалось на социальной психологии, порождало заносчивость по отношению к более зависимым людям и подхалимство перед лицами, пользующимися привилегиями.
Вместе с тем лагерная система с ее крайними формами бесправия и жестокого произвола заражала своим тлетворным духом все общество. Достаточно того, что на одних и тех же предприятиях работали рядом обычные рабочие и лагерные работяги. Это отражалось на общем стиле управления производством. Я наблюдал в ссылке местных командиров производства, а также посещавших нас областных и министерских деятелей. По их методам администрирования, по их обращению с подчиненными, в том числе и с вольными специалистами, по тому, как они распоряжались рабочими, не только ссыльными, — по всему было видно, что они не знают иных способов управления производством, нежели те, которые применялись в системе лагерей. Эти администраторы иногда бывали неплохими знатоками дела, но они просто не умели и не были бы способны руководить коллективом действительно свободных людей, знающих и законы, и свои права.
В местах ссылки был в обиходе совершенно официальный термин «контингент». Когда на улицах поселка появлялись новые ссыльные, в рудоуправлении говорили: «Прибыл новый контингент». Жена одного инженера, аттестованного в соответствующем ранге, при нас спросила коменданта: «Нет ли в новом контингенте женщины, которая годится в домашние работницы? Но не присылайте молодых, вы ведь знаете моего мужа».
Иногда причисляли к «контингенту» и членов семьи ссыльного. Однажды, когда солдаты из комендатуры обходили бараки ссыльных, жившая там временно москвичка отказалась отвечать на их вопросы, ссылаясь на то, что она жительница Москвы. «Все равно, здесь все наши люди», — отвечал комендант. Это не пустые слова. В 1951-52 годах серьезно поговаривали о том, что членов семей ссыльных, живущих в поселке, закрепят там навсегда. Так могло сформироваться подлинно кастовое общество.
Когда незадолго до реабилитации я работал в качестве плановика в отделе капитального строительства, я обнаружил, что и в служебных бумагах постоянно фигурирует термин «контингент». Им пользовались не только в статистических сводках о рабочей силе и о составе инженерно-технических работников. В докладах и отчетах, посылавшихся в министерство, отставание в выполнении плана или неполадки оправдывались тем, что на производстве преобладает «особый контингент». Это были не просто лживые отговорки, но грубое, злостное извращение действительного положения, клевета на ссыльных инженеров, техников, рабочих. «Контингент» был ведущей силой на всех участках производства; ссыльные инженеры перестроили работу, внесли много новшеств, ссыльные рабочие ставили рекорды в добыче руды, перевыполняли план на фабрике, ссыльные врачи и сестры наладили медицинскую помощь; даже клубная самодеятельность оживилась под влиянием ссыльных.
Тем не менее они оставались «контингентом», низшей кастой. В самой этой касте тоже были различные категории. Они определялись прежде всего тюремным, лагерным формуляром. Успехи в производственной деятельности лишь иногда и частично сказывались на положении человека в иерархии. Моя принадлежность к низшей касте на протяжении полутора десятков лет определялась ответом на вопрос, который задавался на всех вахтах и во всех комендатурах: «Статья? Срок?» — «Пятьдесят восьмая, десять лет».
Только один раз к концу моего лагерного срока, в 1948 году, начальник лагпункта («Селянка», Усольлаг) капитан Кончев обратил внимание на то, что в приговоре по моему делу нет ни одной прямой статьи, что я осужден лишь за «соучастие». Капитан поручил мне (несмотря на мой категорический отказ) заведовывание столовой в лагерном совхозе. Но вскоре «оперчекистский отдел» отменил распоряжение начальника лагпункта. Так случалось не раз за годы моего пребывания в лагерях. Если мне поручали работу, требовавшую некоторой квалификации или на которой начальству в виде исключения нужен был честный человек, то очень скоро давалась команда перевести меня обратно на общие работы. Я был на плохом счету у высшей лагерной администрации, в особенности у «специалистов по бдительности».
Кончев рассказал мне (с глазу на глаз) о своем разговоре с начальником Усольлага полковником Тарасюком. Объясняя, почему он проявил ко мне внимание, Кончев сказал, что я осужден только по подозрению в соучастии. Полковник ответствовал:
— Представьте себе, капитан, что вас пытаются зарезать, а Гнедин только держит вас за руки. Разве он поэтому менее опасен?
Разумеется, после такого разъяснения меня надлежало отправить на полевые работы.
* * *
Если в разгар сталинского террора начальник одного из бесчисленных лагпунктов, ознакомившись с приговором по моему делу, решился сказать, что я не совершил никаких преступлений, то этого не признал генеральный прокурор СССР Руденко даже после смерти Сталина. В 1953 году я из Казахстана, а жена из Москвы отправили в несколько правительственных инстанций заявления, в которых, подробно изложив мое дело, доказывали, что приговор должен быть отменен. В том году я получил ответ только на одно свое заявление. Но какой ответ! Уже после смерти диктатора и после того как были осуждены Берия, Кобулов, Деканозов (все трое были организаторами моего ареста, следствия и осуждения) — я получил от Главной Военной прокуратуры письмо от 10 октября 1953 года, где сказано: «Дело, по которому вы были осуждены, проверялось прокуратурой, при этом было установлено, что оснований для отмены или изменения приговора не имеется». Письмо подписал заместитель начальника ГВП полковник Чадеев. Вероятно, полковник опасался, как бы ему в новых условиях не пришлось ответить за лживую отписку. Поэтому он — получив на это санкцию — добавил многозначительную фразу: «Ваша жалоба с ходатайством о пересмотре приговора по делу рассмотрена лично генеральным прокурором СССР и оставлена без удовлетворения».
Этот полковник юстиции занимал очень высокий пост. Но я готов допустить, что в моем деле он играл роль чиновника, действующего по приказу свыше. Кто же осенью 1953-го решал мою судьбу, сменил в моем деле Берию? Судя по тексту письма, это был, как прямо и сказано, — лично генеральный прокурор Руденко, поныне [в 70-е?] занимающий этот пост. Но и он, возможно, был исполнителем чьих-то предначертаний. Чьих же? Так вот: отказ в реабилитации, мотивированный с бесстыдством худших сталинских времен, был ответом на заявление, адресованное мною Молотову. В письме прокуратуры имелось на это точное указание. Адвокат, с которым советовалась моя жена, сказал, что было ошибкой обращаться к Молотову, хотя мы одновременно обратились в разные инстанции. К Молотову не следовало обращаться, потому что в 1953 году именно он был способен предложить генпрокурору отказать мне в реабилитации. Молотов, казалось, не был исполнителем чужой воли. Разве что тень диктатора благословила Молотова и Руденко на новые беззакония?
Наглое письмо Главной Военной прокуратуры меня потрясло. Неужели надежды, возникшие после смерти Сталина, были напрасны? Неужели в стране ничего не изменилось? Я снова был близок к отчаянью. В последний раз за годы изгнания. Характер полученного мною письма прокуратуры наводил на мысль, что вступать с ней в спор безнадежно и даже опасно, как это и было раньше. Все же я направил тому же Руденко заявление, написанное в резком тоне. Я уже не касался самого дела, я обстоятельно доказывал, что мотивировка отказа лжива. Утверждение, будто дело проверялось, — явная ложь. На это мое категорическое письмо от 1 декабря 1953 года я не получил ответа.
Вероятно, мне пришлось бы ждать вплоть до XX съезда КПСС, а то и дольше, если бы не энергичные неустанные хлопоты моей жены. С 1954 года, когда повеяло переменами, она не переставала добиваться моей реабилитации. Ее ходатайства поддержал И.Г.Эренбург. Жена систематически ходила в Военную прокуратуру; туда уже пришли из армии новые «хрущевские люди». Иногда жене в служебном кабинете выражали сочувствие, правда, в иносказательной форме. Так, однажды, в очередной раз принимая мою жену, начальник приемной сказал, пожимая плечами:
— Ну, что же я могу?.. Вы же сами видите… — И полковник показал рукой в окно, выходившее на глухую стену следственной части прокуратуры…
Но вот через полтора года хождений в Военную прокуратуру, в Верховный суд, посещений приемной Центрального комитета [КПСС], наступил день, наконец, когда жена услышала от молодого сотрудника Верховного суда:
— За углом — телеграф, вот номер дела, телеграфируйте мужу, что приговор отменен!