Глава XII ВНЕ ВОЙНЫ
Глава XII
ВНЕ ВОЙНЫ
За год до Эрфуртского конгресса Гёте посетила оригинальная гостья — девушка, которая стала женой поэта Арнима[147] и шумной музой германского романтизма, Беттина Брентано[148]. Мог ли он нс принять её благосклонно? Она приехала из его родного города, была дочерью той Максимилианы, которую он когда-то любил, и внучкой Софи де Ларош. Двадцать два года! Но она вела себя с подчёркнутой непосредственностью резвого ребёнка. Натура одновременно восторженная и расчётливая, странная смесь кокетства и искренности, вся порыв и манерность, скорее чувственная, чем страстная, она вполне заслуживала прозвание «неистовой Орланды», данное ей князем фон Пюклером. В течение десяти дней она буквально была опьянена Гёте, тормошила его своими ребячествами и деланным оживлением, окружала шумным, фамильярным и лирическим восхищением. Его немного оглушала эта подчёркнутая нежность и безудержная болтовня, но вместе с тем её живость забавляла его, а поклонение льстило. Но, во всяком случае, после отъезда Беттины Гёте почувствовал потребность в отдыхе, покое и мирной работе. Он на месяц уехал в Иену. То было в декабре 1807 года.
Зима привела с собой метели и снег. Ночь наступала рано, поэтому, поработав над отрывком «Пандоры», поэт охотно шёл коротать вечер к своему другу, учёному книготорговцу Фромману[149]. Над стенами сада он видел освещённые окна островерхого дома, убранного инеем, а когда входил, его охватывали волны тепла и благосостояния. При свете большой зелёной лампы кружок весёлых и образованных людей толпился около стола, и в ожидании чая Минна Херцлиб[150], приёмная дочка хозяина, играла сонату Моцарта[151]. Потом показывали волшебный фонарь, спорили о литературных стилях (Фромман только что издал «Сонеты» Петрарки), устраивали даже конкурсы стихов.
Бывал там часто один гость, которого Гете познакомил со своими друзьями и который безусловно был самым экстравагантным типом, какой только можно себе представить. Молодой ещё, с нечистым и бледным лицом фавна, с глазами, горящими под густой зарослью бровей, он был высок, худ и уже сутулился. Странная внешность — и смешная, и отмеченная печатью гениальности. В дополнение всего — грубый померанский выговор. Этот чудак, женившийся на публичной женщине и окончивший свой жизненный путь ролью монаха-проповедника в Риме, был после смерти Шиллера самым знаменитым германским драматургом. Звали его Цахария Вернер[152]. В пламенных и загадочных словах лжепророк предвещал царство любви и при этом вытаскивал из кармана грязные бумажонки, на которых были написаны его последние поэмы. Гёте, которому он показался вначале «интересным и любезным», выносил его потому, что рассчитывал завербовать для Веймарского театра. Но вскоре Вернер стал мешать ему. Он начал декламировать стихи, на которые вдохновляла его Минна Херцлиб. Гёте, пришпоренный соперничеством, может быть ревностью, несмотря на своё давнее отвращение к сонетам, принял участие в конкурсе.
Минна Херцлиб! Вот она была настоящим ребёнком, совершенно непохожим на Беттину. Она вырастала на глазах поэта, он по-отечески баловал её и вдруг теперь почувствовал своё сердце пронзённым цепкими стрелами любви. Восемнадцать лет! Большие чёрные глаза с очень длинными ресницами, свежий цвет лица блондинки, тонкая и хрупкая талия, всегда стянутая белым платьем, и тяжёлые, туго заплетённые тёмные косы. Нежное и томное очарование, печать мечтательности, таинственности и меланхолии — в ней было то, что впоследствии будет в картинах английских прерафаэлитов. Сердце «милого старого господина», как она называла Гёте, затрепетало. Он чувствовал себя помолодевшим и написал в эти две недели трепетной страсти восхитительную серию из семнадцати сонетов. Беттина приписала их себе и переложила в прозу в своей лживой «Переписке Гёте с ребёнком». Но поэт испугался пробуждения Эроса: как-то утром он запаковал свои вещи и рукописи и, не прощаясь, уехал из Иены. Он унёс с собой нежный образ, который вскоре появился в «Изобразительном сродстве». Героиня повести Оттилия заимствовала у Минны Херцлиб её самые трогательные черты.
Гёте осушил кубок любви и молодости! Этот шестидесятилетний человек переживал вновь пору любви. Каждая хорошенькая женщина волновала его. «А Кристиана?» — спросит читатель. Поэт был ей верен, пока она была его любовницей. Но теперь, когда она стала его законной женой, у неё были, кажется, основания сомневаться в его верности. О, конечно, он не поддавался каждому соблазну: он вступил уже на тернистый путь отречения. Над человеком тяготеет жестокий закон, заставляющий его смиряться, если он не хочет разбить свою судьбу и погубить своё скромное счастье, — эта печальная нотка под сурдинку звучит в вариациях «Изобразительного сродства» и в «Годах странствования Вильгельма Мейстера».
После болезни, приковавшей Гёте к креслу во время агонии Шиллера, он каждый год ездил на лето в Карлсбад. Четыре-пять летних месяцев, проведённых в прелестных садах богемских курортов в элегантном и изысканном обществе, давали ему силы переносить зиму в Веймаре. К тому же это предоставляло возможность менять обстановку, отдыхать от прозаической и однообразной домашней жизни и освобождаться на время от Кристианы. Гёте больше любил её издали, посылал ей ленты и ожерелья, стараясь утешить её, огорчённую злобой и сплетнями досужих языков. Когда он был в Карлсбаде, его прелестные веймарские приятельницы, принимая госпожу Сталь, не пощадили его жены. Кристиана жаловалась мужу. «Не надо ни удивляться, ни огорчаться, — отвечал он ей, — надо смеяться над людскими толками и жить по-своему».
Мудрые слова, которым он сам, однако, не следовал. Вместо того чтобы оставить Кристиану копошиться в саду или в кухне, он упрямо заставлял её выезжать. По его приказанию советница фон Гёте должна была появляться в обществе, делать визиты — «хотя бы на четверть часа», принимать у себя. Её сочный тюрингский говор с заметным акцентом плохо вязался с жеманным языком гостиных. В 1808 году госпожа фон Штейн впервые согласилась встретиться с «этой тварью», правда, ценою большого усилия над собой. В доме на Фрауэнплан был устроен званый чай, на который было приглашено до тридцати гостей, в том числе и вдова Шиллера, не сложившая оружия и продолжавшая распускать по адресу «толстой половины» Гёте самые ядовитые сплетни. Наконец — верх торжества — Кристиана была принята при дворе. После этого Гёте решился взять её с собой в Карлсбад и представить там герцогине Курляндской и принцессе Гогенцоллерн. Странное заблуждение: он как-то не замечал, что благосклонные улыбки, как только он отходил, превращались в злорадные усмешки.
Дело в том, что Кристиана оставалась непоправимо вульгарной. Рядом с ним она жила в полном равнодушии и пренебрежении к умственной работе, почти неграмотная (её записки испещрены ошибками), без малейшего желания стать культурнее и тоньше. Больше того, она с годами грубела, скучала в обществе сосредоточенного и часто молчаливого мужа и вне дома искала шумных развлечений, не подходящих уже к её возрасту и общественному положению. В сорок лет она продолжала бегать по ярмаркам и народным гуляньям, в сорок три начала брать уроки танцев, несмотря на то, что задыхалась от толщины. Она любила шумное веселье, вино, особенно «шлампанское», и вкусные обеды. В вечер представления Кристианы ко двору, чопорная Иоганна Шопенгауэр видела её в одном салоне кричащей и хохочущей за весело настроенным столом среди разношёрстной публики. «Шампанское бросалось в головы, пробки взлетали кверху, дамы визжали, а Гёте сидел молчаливый и серьёзный». Выразительный и раздирающий душу контраст! Но поэт должен был смиряться, подчас выть с волками по-волчьи и петь «Ergo bibamus!» («Итак, выпьем!»). Кристиана чувственно всё ещё влекла его, и он только спустя некоторое время устроил себе отдельную спальню. При этом не надо забывать, что она была ему предана, покорна, скромна, неутомимо услужлива, избавляла его от многих хлопот, беря их на себя, возилась с актёрами, с денежными делами, с тысячью мелочей. Поэтому, когда на неё нападали, он честно, но часто с грустью вставал на её защиту. Это раздражало наиболее возвышенных поклонниц поэта, считавших себя блюстительницами его дум и поверенными его душевных переживаний.
Ужасная сцена разыгралась между Кристианой и Беттиной. Когда последняя, ставшая уже госпожой Арним, в 1811 году вновь приехала в Веймар, она не смогла перенести, что её герой уживается с подобной подругой. Однажды, когда все трое были на выставке картин, обе дамы публично поругались. Беттина грубо оскорбила Кристиану, и весть о грандиозном скандале разнеслась по всему городу. Из салона в салон передавали, что госпожа Арним обозвала советницу Гёте раздувшейся сосиской. Оскорблённый супруг навсегда отказал Беттине от дома, но двор был заодно с ней, против него.
Он дышал свободнее, приезжая на богемские воды. Впервые после многих лет (даже в Италии он жил инкогнито) он возвращался к светской жизни. Вдали от жены и сына, не дававшего ему никакого удовлетворения, поэт начал не без удовольствия вращаться в обществе. Грохот европейской войны только смутно долетал до этих прелестных мест отдыха, где он встречался с виднейшими представителями австрийской аристократии — с Меттернихами, Лихновскими, Лихтенштейнами. Он ездил то в тот, то в другой город — Карлсбад, Мариенбад, Теплиц, — где жил в тесной дружбе с Луи-Бонапартом[153], экс-королём Голландским. В Теплице в 1812 году он встретил Бетховена[154].
Оба великих человека не слишком понравились друг другу. Гёте победил своих «демонов», а Бетховен ещё отчаянно боролся с ними. Ему было сорок лет, и он напоминал Гёте его собственную прометееву молодость, его титанические усилия выйти из «Бури и натиска». Этот взлохмаченный бледный человек с трагическим лицом, наполовину глухой и всем недовольный, чьи руки пожирали клавиатуру, всё время волновал Гёте. Героический музыкант скорее бы сошёлся с Шиллером, автором «Гимна радости». Для Гёте времена «Эгмонта» давно миновали, и он любил теперь только Моцарта. Один был слишком резок и бурен, другой слишком чинен, размерен и спокоен.
Стоит ли передавать анекдот, пущенный Беттиной?.. Однажды, когда Гёте и Бетховен прогуливались по парку, они увидели идущих к ним навстречу членов австрийской императорской фамилии. Гёте сразу остановился, отошёл в сторону и ждал. Бетховен же, напротив, резким жестом надвинул шляпу на глаза, застегнул плащ и, заложив руки за спину, двинулся вперёд по аллее. Принцы посторонились, чтобы дать ему дорогу, и отступили к краю дорожки, эрцгерцог Рудольф первый поднял шляпу, а императрица улыбнулась. Потом они прошли дальше, и Бетховен, обернувшись, видел, как Гёте почтительно кланялся им, согнувшись почти вдвое и касаясь шляпой земли. Разница между гениальным человеком-придворным и просто гениальным человеком!
Впрочем, оба они вполне сознавали своё значение и славу. Два единственных письма Бетховена, найденные в бумагах Гёте, дышат полным смирением и почтительным восхищением. Но был у него и другой тон. Как-то днём, говорит хроника, поэт и музыкант углубились в Карлсбадскую долину, чтобы спокойно поговорить, но везде по пути слева и справа гуляющие узнавали их и раскланивались с любезным тщеславием.
— Это просто раздражает, — сказал Гёте, — я нигде не могу скрыться от их внимания.
— Ваше превосходительство может не раздражаться, — возразил Бетховен, — ведь вполне возможно, что они приветствуют меня.
Так, наполненные работой, прогулками и обществом, спокойно и ровно текли дни. Утром, прежде чем идти к источнику пить воду, поэт работал. Но к одиннадцати часам, затянутый в длинный сюртук с красной орденской ленточкой в петлице, он, шагая слишком прямо, выходил из отеля и смешивался с толпой купальщиков. Сколько милых женщин поджидало его! Сколько мимолётных и прелестных любовных интриг! Стройная и свежая Сильвия фон Цигезар[155], тёмнокудрая и остроумная еврейка Марианна фон Эйбенберг, Доротея фон Кнабенау, Паулина Готтер, графиня О’Донель, придворная дама австрийской императрицы. Гёте был всеобщим любимцем. Прелаты и герцоги, польские князья и прусские генералы, путешествующие мадьяры и лорды — целое космополитическое общество ловило его у фонтанов, и он всё более и более ощущал себя «европейцем». Как не чувствовать себя пресыщенным патриотическими тирадами и националистическими восторгами, если он видел в 1812 году побеждённого при Ваграме императора Франца[156], прогуливающегося под руку с дочерью Марией-Луизой[157], ставшей французской императрицей? Народам оставалось только преклониться: подчиниться Наполеону значило восстановить порядок и закрепить мир.
В эти дни Наполеон входил в пределы России[158]. Он отправился, как говорил сам, чтобы наказать царя Александра, которого так ласкал в Эрфурте и Веймаре. Вернувшись домой, поэт отмечал в своём дневнике, обычно молчащем о военных событиях, успехи великой армии: переход через Двину, взятие Смоленска, захват Москвы. Но с наступлением зимы стали распространяться менее утешительные вести. 15 декабря секретарь французского посольства пришёл к Гёте. Император, сказал он, в санях проехал через Веймар и, пока меняли лошадей, спросил про Гёте. «Как? Император здесь?» Это было отступление. Первое поражение этого баловня судьбы! Германия начинала роптать, один Гёте оставался верен своему герою.
И чего ради он присоединил бы свой голос к ропоту недовольных? Что у него было общего с ними? Он так мало чувствовал себя немцем. Вся его жизнь — за исключением страсбургского периода увлечения готикой — была упорным сопротивлением германским влияниям, протестом против климата, истории и политики его родины, усилием выбраться из северных туманов и пышно распуститься под солнцем греческого искусства и классического гения. Впрочем, за пределами Веймара и Карлсбада Германия не очень ценила его. Ему предпочитали Шиллера, Жан Поля и юных шумливых романтиков, экзальтированность которых его раздражала. Как понизились его популярность и успех со времени «Вертера» и «Геца фон Берлихингена»! И потом, говоря правду, наполеоновский режим ему нравился. Император — «мой император», как о нём говорил Гёте, — объединил разбросанную Германию, дал ей твёрдое управление, кодекс законов, дороги; он показал себя либеральным, почти великодушным — ведь он совершенно не стремился искоренить местные традиции, культуру или язык. Его брат Иероним[159], легкомысленный король Вестфальский, взял к себе в качестве библиотекаря учёного Якоба Гримма[160], в качестве министра — немецкого швейцарца Иоганна фон Мюллера. Наконец, Гёте просто не верил в успех восстания, а если бы оно даже и удалось, поэт только пожалел бы о замене французского влияния берлинским: он ненавидел пруссаков, их казарменный дух и воинственные претензии.
1813 год был для него полон тревог и забот. Умер Виланд. Гёте чувствовал себя одиноким, последним представителем славной эпохи. Прощайте, мирные занятия! Пруссия выступала на сцену, и её полки, соединившись с казачьими сотнями, с апреля заняли соседние с Веймаром возвышенности. Французы, идущие с запада, тоже приближались. Уступая настоятельным просьбам Кристианы, поэт снова отправился в Теплиц на воды. Он закопал в землю свои рукописи, и едва его карета выехала за пределы города, как ядра начали перелетать через крыши, ружейная стрельба загрохотала на улицах. Неутомимый Наполеон подходил, соединившись на Заале с принцем Евгением[161]. Он разбил союзников у Лютцена и Баутцена и отбросил их в Силезию. Ещё раз Гёте решил, что не ошибается в оценке его гениальности. «Вы только потрясаете вашими цепями, — проезжая через Дрезден, говорил он Кёрнеру и Арндту[162], — этот человек слишком велик для вас».
Вот тут вмешался австрийский император. В том же Теплице, где он в прошлом году прогуливался вместе с Марией-Луизой, он подписал договор о союзе с царём. Это было уже всеобщее соединение, стремительное приближение к битве народов[163].
Гёте заперся у себя. В вечер Лейпцигского сражения, когда он писал эпилог к трагедии «Граф Эссекский», портрет Наполеона, висевший над его столом, сорвался со стены и упал. Поэтом овладело мрачное предчувствие. Неужели его герой не устоит?
Несколько дней спустя вслед за отступающими французами в Веймар вошли пруссаки и австрийцы. Повторились иенские события, но роли изменились: побеждённые стали победителями. Были арьергардные бои, зверские и кровавые сцены. Потом начались неприятности и волнения оккупации. Грубые грязные сапоги загрохотали по ступеням прекрасной лестницы. Гёте не выходил из своего кабинета. Один только раз утром согласился он выйти к молодому лейтенанту прусского стрелкового полка, пожелавшему выразить старому поэту своё почтение. Благородная латинская надпись «Salve» (Приветствую), крупные буквы которой украшали пол вестибюля, исчезла под грязью и пылью, и ничто, рассказывает посетитель, не могло быть более меланхолично. Этот офицер — одно из будущих светил германского романтизма — носил чисто французскую фамилию: его звали Фридрих де Ламотт-Фуке[164].
Союзники осадили Эрфурт; раненые и больные хлынули в Веймар. Развивались дизентерия и тиф. Печальные дни! Гёте всё более и более уединялся. С некоторой нарочитостью он погружался в китайскую литературу и в восточные легенды. В то время, когда германские романтики садились на коней и присоединялись к коалиции, когда Шенкендорф, Рюккерт, Арндт, Уланд, Кёрнер воспевали военные грозы, он вслед за персидским поэтом Хафизом[165] бродил по тропинкам любви и наслаждения. Ах, пусть оставят в покое его самого и его близких!
Когда Карл-Август, освободившийся от наполеоновской опеки, стал собирать добровольцев, Гёте не разрешил своему сыну идти на военную службу и устроил его асессором при суде. Что же касается Кристианы, то для неё эти вечные мелькания войск были просто вредны. Около неё вертелось слишком много военных. Был вечный праздник — то в Веймаре, то в Бельведере, то в Иене. Со своей подругой Каролиной Ульрих, невестой Римера, она бегала по всем балам. «Гётевские дамы следуют за войсками, как коршуны или вороны».
В глазах моралистов и патриотов всё это не слишком внушало доверие. После взятия Парижа в 1814 году Берлинский двор заказал Гёте поэму по случаю этого события. Скрепя сердце он принял заказ. Эта поэма — «Пробуждение Эпименида», — тёмная и холодная аллегория, — является почти публичным покаянием: «Я краснею за часы своего бездействия; было счастьем страдать вместе с вами». Но это чувство раскаяния он выражал только словами. В интимном кругу он не скрывал своего восхищения перед повергнутым в прах героем: «Да оставьте вы моего императора в покое!»
В эти месяцы он писал «Диван» — подражание Хафизу.
Запад, Норд и Юг в крушенье,
Троны, царства в разрушенье.
На Восток укройся дальний
Воздух пить патриархальный.
В песнях, играх, пированье
Обнови существованье.
Только что появившийся перевод персидского поэта открыл Гёте целый волшебный мир. Сладострастная атмосфера, переливающаяся фонтанами, тканями и драгоценными камнями, запах ладана, мускуса и роз погружали его в новые восторги. Он мог покорить эти видения, только, в свою очередь, воплотив их в стихах. «Я должен был сочинять, иначе я всей этой красоты не вынес бы». Он погружается в чтение «Путешествий в Персию и в Индию» купца Тавернье и кавалера Шардена. «Арабская хрестоматия» Сильвестра де Саси была им изучена в совершенстве. Как Проперций и Марциал вдохновляли поэта на создание «Римских элегий», как Шиллер побуждал его к писанию баллад, так Хафиз толкнул его на песни Юсуфа и Зулейки. Но ему недоставало Зулейки.
Она нашлась во Франкфурте. Когда Гёте в июле 1814 года отправился на висбаденские воды, его «гиждру» озарила бледная, утопающая в тюрингских туманах радуга. Это показалось ему хорошим предзнаменованием, предвещанием надежды и счастья. «Какое тебе дело до твоих седых волос, разве они помешают тебе любить?» Семнадцать лет не был он на родине. После убогих веймарских полей какими прелестными представились ему берега Рейна и Майна с отражающимися в воде виноградниками, сёлами и колокольнями! В церквах весело трезвонили, шли молебны, разряженные толпы сбегались в церкви, празднуя освобождение Германии. Гёте остановился в Бингене: ему нравилось смотреть на эти народные торжества.
В Висбадене поэта посетил его старый друг банкир Виллемер[166] со своей любовницей Марианной Юнг. То была молодая австрийская певица, которую этот большой любитель красивых женщин пятнадцатилетней девушкой извлёк из театральной богемы. Он её приютил, воспитал, полюбил и в конце концов добился того, что и она его полюбила. Она была очень хорошенькой, хотя слишком мала ростом и коренаста. Зато в ней ключом било здоровье, живость и пылкость. У неё было круглое лицо, тёмные кудри, смеющиеся глаза. Ей было около тридцати лет, и она предстала перед Гёте как более свежая и остроумная Кристиана, потому что у неё был тонкий ум, она умела вести разговор и играть на арфе, даже слегка писала стихи. Виллемер пригласил Гёте провести у него недели две, и тот принял приглашение. Может быть, с излишней быстротой, так как банкир — хороший психолог и человек не слишком доверчивый — поспешил со своей стороны закрепить свою связь. Спустя неделю он, как бы для того чтобы быть спокойным за верность Марианны, официально обвенчался с ней.
В сентябре 1814 года Гёте был принят новоиспечённой госпожой Виллемер в её загородном доме в окрестностях Франкфурта. Усадьба была богата густолиственными деревьями и мхами. Она называлась «Мельницей дубильщика»; её роскошные лужайки мягко спускались к самому Майну. Как охотно засиживались они в свежей тени деревьев! Поэт и молодая женщина не уставали быть вместе: обменивались нежными намёками, взглядами и стихами. Время для них бежало слишком быстро, и ничего не было более волнующего, чем их последний вечер. Они поднялись на башенку дома и любовались сверху на фейерверки, которые зажигались на холмах в честь годовщины германской победы. Ночь сверкала звёздами; казалось, что небо и земля загораются сразу, сливаются в общем сиянии. Как могли устоять их сердца против такого изобилия света!
Когда Гёте ехал обратно в Веймар, его пламенное чувство вылилось в лирическом признании; «Диван» увеличился новым циклом: книга Зулейки была начата.
На следующее лето поэт вернулся на «Мельницу дубильщика». Он наслаждался этими неделями отдыха и душевного мира. Там, дома, Кристиана стала для него только предметом беспокойства и забот. Надорванное здоровье вело её, от припадка к припадку, к роковому концу; она плохо лечилась, и это были вечные жалобы или новые неосторожности. В Веймаре разговаривали только о Венском конгрессе и о возвращении Наполеона с острова Эльба[167]. Здесь же, наоборот, перед поэтом широко раскрывались просторы для его мечтаний, и, как бы далеко он ни углублялся в ароматный Восток, везде находил Зулейку.
Настоящее было также благоприятно для Гёте, и дни его текли счастливо. По утрам он один в своей комнате работал над примечаниями к «Дивану», редактировал свои статьи «Об искусстве и древности», отрываясь только, чтобы отпить немного рейнского вина из серебряного бокала. После завтрака, к которому поэт церемонно являлся во фраке, он гулял с Виллемером и Марианной[168] по окрестностям. Тут уже не было никакого принуждения: он был дружелюбен, прост и весел. Он то обращал их внимание на форму облаков, на цвет и плотность тени или на придорожные растения; то карманным ножом срезал тростники, выкапывал камушки, говоря о ботанике или геологии. По вечерам он вполне отдавался очарованию дружбы: завернувшись в широкий белый фланелевый халат, удобно устраивался в кресле около пианино. Марианна пела, он слушал, вновь переживая свои собственные песни. Как-то вечером она запела Моцарта. «Да это какой-то маленький Дон-Жуан!» — воскликнул он в восторге, и присутствующие зааплодировали с таким жаром, что она «спрятала голову в нотную тетрадь и долго не могла прийти в себя». Ночь была восхитительна: подошли к балкону. Луна серебрила кисею занавесей, тюрбан и персидскую шаль Марианны. Тогда, пока Виллемер дремал в уголке дивана, Гёте вслух прочёл поэму о любви Гатема и Зулейки.
Прошлое и настоящее сливались в одно, охватывали его ласкающим объятием. Под его окнами струился Майн. Вдали он различал колокольни Франкфурта. Тут вот около мельницы проходила тропинка, по которой он, бывало, шёл к Лили в Оффенбах. Сорок лет миновало с тех пор, когда он с этих же зеленеющих террас любовался закатом солнца. Как-то в предобеденный час к нему явились с выражением почтения два молодых человека: то были сыновья Шарлотты и Кестнера. Шарлотта, Лили, Марианна — перед Гёте развёртывалась вся его жизнь, и вся она была только долгой любовью. Былые восторги сливались с новой любовью; в третий раз этот старик почувствовал себя охваченным мятежной юностью и потрясающим счастьем.
Пришла пора бежать!
Да, бежать, как он из Лейпцига бежал от Катеринхен, из Зезенгейма — от Фридерики, из Вецлара — от Шарлотты, из Франкфурта — от Лили, из Веймара — от госпожи фон Штейн, из Иены — от Минны Херцлиб. Казалось, его творчество вырастает из разбитой любви. Не хватало каких-то ноток в «Диване» — они нашлись. Азиатский фатализм вполне вязался с песней самоотречения, с нотками безропотности, навеянными ему разлукой. Он уехал в Гейдельберг, куда его приглашал посмотреть свою коллекцию картин и гравюр любитель искусства Сульпиций Буассере[169]. Несколько дней спустя Виллемер и Марианна приехали туда же. Ещё несколько опьяняющих дней в развалинах старого замка, на лесистых холмах, возвышающихся над Некаром. Гатем и Зулейка обменялись поэмами. Они обещали вспоминать друг о друге каждый раз, как полная луна повесит над горизонтом свой серебряный маятник. Наконец настал роковой час прощания. Пока Гёте в начале октября, не торопясь, через Карлсруэ и Вюрцбург, направлялся в Веймар, Марианна написала полную томления оду «К западному ветру». Он поместил её в «Диван», и, правда, она уж не так недостойна его таланта. Сам же он был разбит. Буассере проводил его до Карлсруэ, и волнение поэта не ускользнуло от него. Гёте выражал свою тоску в образах и намёках, его душа казалась охваченной странными предчувствиями. Он написал Виллемеру прощальное письмо, полное болезненного чувства благодарности. «Я должен сделать своё завещание, — пробормотал он как-то с пафосом. — Мне надо бежать». Можно было подумать, что, несмотря на развлечения и встречи в дороге, его сломит тоска. Как когда-то он покинул Шарлотту и Кестнера, так теперь он покидал Марианну и Виллемера со смятенной душой и тяжёлым сердцем. В шестьдесят шесть лет он бежал от любви, как в двадцать три года!