IV

IV

— Ну расскажи, как твой Лукреций[210]? Движется потихоньку? — прервал наконец Гёте молчание, установившееся после отъезда баронессы.

   — Лукреций?.. Что — Лукреций? Ты же знаешь, Вольфганг, что я намерен дожить до девяноста лет, и я думаю, на оставшиеся полвека мне его вполне хватит.

   — Трудно?

   — Трудно... Чертовски трудное дело, скажу тебе. Иной раз и сам не рад, что затеял. Бьёшься, бьёшься подчас над одной строкой — чуть не неделю, а этих строк у него миллион, и выпустить тоже ничего нельзя...

   — Ах, Людвиг, друг мой Людвиг... Почему Лукреций? Почему именно он? Что тебя в нём так привлекло?.. Грубый человек, плохой поэт, примитивный философ... Бросил бы ты его, пока не поздно. Сколько есть в римской поэзии подлинно великого, человечного! И почти ничего ещё не переведено. А тут какие-то атомы, какой-то желудочный натурализм, да ещё всё так невыносимо скучно, многословно...

   — Опять ты за своё? Не надоело, Вольфганг?.. Почему Лукреций? А я почём знаю почему? И между прочим, и знать не хочу... Может быть, сама музыка стиха, может быть, мысли, может быть, что-нибудь другое... Не знаю. Но ведь нравится же! А почему — какая мне, в конце концов, разница — почему?

   — Ладно, Людвиг. Бог с ним, с Лукрецием... Ты счастлив — ну и прекрасно, а остальное всё, ты прав, действительно не важно... Извини моё брюзжанье. Надеюсь, ты понимаешь, что это нс от скверности характера, а потому, что я тебя очень люблю и, следовательно, не могу быть безразличен к тому, на что ты тратишь свои силы... Бог с ним, с Лукрецием. Латынь так латынь, Лукреций так Лукреций... Теперь скажи мне, старина, только откровенно: ты зачем приехал? За тем же, за чем и она?

   — Думаю, что за тем же.

   — Будешь уговаривать?

   — Нет, Вольфганг, не буду. Всё, что я мог тебе сказать по этому поводу, я уже однажды сказал... Ты помнишь, наверное. Если уж тебе так хочется принести себя в жертву каким-то химерам — валяй, приноси, мне тебя не удержать. Кто знает, может, тебя действительно когда-нибудь причислят к лику святых. Было время, когда я огорчался, что ты влез в эту кашу, вместо того чтобы писать хорошие стихи. А теперь я огорчаюсь, что и написанные стихи, оказывается, были зазря и всё кончится самым вульгарным, прозаическим образом, а попросту говоря — обыкновенным мыльным пузырём.

   — Ну вот и хорошо, вот и прекрасно! И я рад! Значит, исчерпан вопрос?

   — Нет, Вольфганг, не исчерпан... Ещё не исчерпан... По крайней мере, в ещё одной, последней, попытке образумить тебя ты мне не можешь отказать... По праву нашей старой дружбы — не можешь. И я даю тебе честное, благородное слово, Вольфганг, что с моей стороны это последняя попытка. Тем более что завтра все попытки уже сами собой станут ни к чему.

   — Ну, так что? Какой-нибудь новый аргумент? Страшнее всех других?

   — Да, аргумент. Новый аргумент. И я надеюсь, самый сильный из всех. Скажи, ты когда-нибудь видел эту девицу, из-за которой возник весь этот тарарам?

   — Нет, не видел. А зачем? Что это меняет в данном вопросе?

   — Кое-что меняет, мне кажется... Может быть, даже всё. Думаю, что невредно было бы тебе всё-таки посмотреть, из-за кого ты обрекаешь себя на заклание. И доставляешь столь великую радость всем своим врагам. От последней канцелярской крысы до титулованных шпионов венского императора.

   — Ты что задумал?

   — Ничего особенного... Изволь приказать заложить коляску... Или нет, давай-ка лучше оба поедем верхом. И поедем туда, где сейчас находится эта девица...

   — Не поеду! Ни к чему.

   — Поедешь, Вольфганг. Обязан поехать. Не можешь не поехать, если я тебя прошу.

   — Людвиг, это шантаж!

   — Да, шантаж! И я знаю, что это шантаж. Но я прошу, я настаиваю, я требую, чтобы ты поехал.

   — Настаиваешь? Требуешь?

   — Да, Вольфганг, настаиваю и требую. И заметь, в первый раз за наши с тобой совместные семь лет.

   — Ну что ж... Раз так... Раз ты настаиваешь... Хорошо, Людвиг, я подчиняюсь. Но только лишь из-за моих симпатий к тебе. Однако учти: бесполезная затея... И вообще, какого черта ты привязался ко мне? Как ты смеешь, а? Я кто, по-твоему, — ребёнок или премьер-министр?!

   — Премьер, Вольфганг, премьер. Не сомневайся — пока ещё премьер... Ну, так едем? Филипп! Эй, Филипп! — распахнув двери кабинета, прогремел на весь дом своим зычным голосом Кнебель.

   — Да, господин майор? — послышалось снизу, с первого этажа.

   — Лошадь господину тайному советнику! Да пошевеливайся, парень. У нас плохо со временем... Вольфганг, надень-ка лучше что-нибудь партикулярное. Это ведь не ревизия... А то ещё поднимем там переполох, сбежится весь гарнизон, а это, я думаю, нам с тобой совсем ни к чему...

Несмотря на полуденный зной, в лесу, под раскидистыми кронами старых лип и могучих дубов, было прохладно. Дорожка бежала ровно, сытые вышколенные лошади, покусывая мундштуки, едва сдерживались, чтобы не сбиться с горделивой рыси на галоп, копыта их звонко отстукивали по деревянным мосткам, перекинутым через заросшие тиной канавы и прячущиеся в ивняках прозрачные, чистые ручьи. Через десять минут они уже были у городских ворот. Въезжая в город, оба всадника приосанились: каждый встречный на кривых и узеньких, стиснутых со всех сторон домами улицах считал своим долгом поклониться им, и они, с приличествующей их положению важностью, любезно отвечали на каждый такой поклон, сохраняя в то же время прямую, непринуждённую посадку людей, с детства привыкших чувствовать себя в седле лучше, чем на ногах. Иногда в окне второго или третьего этажа, над выставленными на солнце горшками с белыми гортензиями или ярко-красной геранью, высовывалась вдруг чья-то миловидная головка в кружевном чепце, и чья-то гибкая маленькая ручка, оголённая по локоть, приветственно махала им оттуда, и тогда Кнебель, вскинув голову кверху и улыбаясь в усы, слегка касался двумя пальцами своей треуголки с развевающимся плюмажем, а его спутник ладонью, затянутой в перчатку, притрагивался к полям своей шляпы, и, пока они не доехали до дворца, эта маленькая молчаливая церемония повторялась много раз, наполняя их сердца ощущением всеобщей тишины и скромного, но надёжного человеческого благополучия.

Колокол на старой, вытянувшейся ввысь готической колокольне рядом с дворцом прозвонил полдень. Миновав дворцовую площадь, где часовой у полосатой будки вскинул при виде их ружье на караул, они опять въехали в парк и по ухоженной гладкой дороге, обсаженной с двух сторон столетними вязами, выехали к другим городским воротам. Здесь, прилепившись вплотную к городской стене, стояло одноэтажное кирпичное здание в три крохотных, забранных решётками окошка под самой крышей, обнесённое частоколом и с часовым около рассохшихся деревянных ворот.

Это была гарнизонная гауптвахта, где, за неимением в герцогстве отдельной тюрьмы для гражданских лиц, вместе с военными содержались и уголовные преступники, если, конечно, таковые имелись в данный момент. Веймарское герцогство действительно было тихим герцогством, и когда, не дай Бог, в нём случались серьёзные преступления — а такое, к сожалению, иногда бывало, — преступников после суда, чтобы не тратить на их содержание и без того скудные государственные средства, обычно по договорённости отправляли на каторжные работы в другие немецкие государства, где для их исправления были, так сказать, более подходящие условия. Случалось и так, что вопрос вообще решался просто: осуждённому или, как сто лет назад, отрубали голову на городской площади, или же, как теперь, отправляли его на виселицу. Но такое, следует признать, бывало очень нечасто, поскольку преступный мир герцогства состоял преимущественно из мелких воров, мошенников и бродяг-попрошаек, кому смертная казнь, учитывая наступившее в Европе общее смягчение нравов, теперь обычно всё-таки не полагалась.

Спешившись и привязав лошадей к частоколу, всадники подошли к караульной будке. Часовой в высокой, отделанной мехом шапке резким жестом, загораживая проход, опустил перед ними ружье с примкнутым штыком, но, услышав от Кнебеля пароль, сейчас же вскинул ружье на плечо, отдал им честь и, не спрашивая ни о чём, пропустил их во двор. Они не успели сделать и нескольких шагов по выложенной битым кирпичом дорожке от ворот к зданию гауптвахты, как тяжёлая, окованная железом дверь её со скрежетом отворилась, и им навстречу, оправляя на ходу мундир, выскочил бравый вахмистр в парике с косичкой и вздёрнутыми вверх рыжими усами. Судя по остаткам пивной пены на усах, вахмистр, видимо, как раз заканчивал свой обед.

Подбежав к ним, вахмистр вытянулся во фрунт, щёлкнул каблуками и, выкатив глаза, отрапортовал:

   — Дежурный по гауптвахте вахмистр гвардии его высочества Ландхорст, господин майор!

   — Вольно, вахмистр, вольно... Ну, докладывайте, какие тут дела...

   — Полный порядок, господин майор! За время моего дежурства никаких происшествий и нарушений не произошло!

   — Кто у вас здесь сейчас?

   — Трое, господин майор! Один солдат, проступок — дебош и пьяная драка в трактире, один карманник, а также ещё девица... Точнее, не девица... Затрудняюсь, господин майор, как её назвать!

   — Это та, что задушила своего ребёнка у себя на сеновале?

   — Она самая, господин майор!

   — Понятно... Вот к ней-то, Ландхорст, вы нас и проведите.

   — Слушаюсь, господин майор!

Пригнув головы, чтобы не задеть за каменную притолоку, они вошли вслед за вахмистром в помещение гауптвахты. Солнечный свет через распахнутую дверь освещал стёртые ступеньки, спускавшиеся вниз, в полуподвал, где вдоль длинного, сырого и тёмного коридора располагались камеры заключённых. Вытащив из-за пояса тяжёлую связку ключей, вахмистр отомкнул железную решётку, отделявшую коридор от лестницы. Рядом, в углублении в стене, мерцал подслеповатый фонарь, вахмистр снял его и, приподняв над головой, пошёл по коридору, освещая дорогу гостям. Каждый шаг их гулко отдавался под высокими каменными сводами, под ногами хлюпала вода, леденящий душу холод заставлял вбирать головы в плечи, гнилой, затхлый воздух перехватывал дыхание, вызывая ясно ощутимое предчувствие тошноты. По бокам от них в неверном свете покачивающегося впереди фонаря скользили и изгибались зловещие тени. В середине коридора из-под сапог вахмистра вдруг выскочила крыса и, прошмыгнув у них под ногами, с писком юркнула куда-то в темноту.

У последней слева двери вахмистр остановился. Звякнул ключ, вставляемый в замок, дверь заскрипела, но вахмистру пришлось подтолкнуть её ещё и плечом, чтобы преодолеть сопротивление её собственной тяжести и давно, видимо, проржавевших петель. Прислонившись к двери спиной, вахмистр посторонился и пропустил их вперёд.

Глазам вошедших открылась длинная и узкая, как щель, камера с маленьким окошком под самым потолком. Косые лучи солнца, пробивавшиеся сквозь решётку, освещали лишь ту часть камеры, которая была ближе к двери, в обоих же углах под окном стояла тьма, не позволявшая сразу разглядеть, что там находилось и было ли там что вообще. Но когда глаза их привыкли, они всё-таки различили в углу, на примкнутой к стене деревянной койке, какую-то серую бесформенную груду тряпья, из которой торчало нечто похожее на человеческую голову. Они приблизились, голова не шевельнулась им навстречу, не издала ни звука, и только луч от фонаря, поднятого вахмистром, позволил им установить, что это была женская голова и что она смотрела на них.

— Здравствуйте, сударыня, — сказал Кнебель.

Ответа не последовало. Перед ними, вжавшись спиной в угол между стен и натянув на себя, под самый подбородок, какие-то лохмотья, сидело существо, в котором любой, даже благожелательный глаз вряд ли сумел бы отыскать что-либо человеческое. Грязные спутанные космы, свисавшие по всему лицу, полное отсутствие лба, кривой, скошенный набок рот, спёкшаяся слюна на губах, грязь, как маска покрывавшая подбородок и скулы вплоть до самых глаз, и, наконец, самое главное — глаза: золотушные веки без ресниц и пустые, бессмысленные глаза, принадлежавшие идиотке от рождения — полной, безнадёжной идиотке, которая лишь благодаря людскому милосердию смогла, раз родившись, дожить до своих лет. Зачем Всевышний дал жизнь этому существу? И что он хотел этим сказать? «Господи, да минует нас чаша сия», — крестясь и отворачиваясь в испуге, думаем наверное, каждый отец и каждая мать семейства, когда нечто похожее попадается им на пути...

   — Она говорит? — спросил Кнебель у вахмистра.

   — Редко, господин майор. Только когда просит есть.

   — Она всегда была такой?

   — Полагаю, господин майор, что всегда... Хотя, говорят, она отлично справлялась с хозяйством своего отца. На этом основании, сдаётся мне, она и признана вменяемой.

   — Когда суд?

   — Точно не знаю, господин майор! Говорят, дня через два-три.

   — Так... Сударыня, у вас есть какие-либо просьбы к нам? Могли бы мы вам чем-нибудь помочь? — вновь обратился Кнебель к этому существу, неподвижно скрючившемуся на койке, и вновь ответа не последовало.

Кнебель повторил свой вопрос ещё раз, уже более настойчивым тоном, и тогда голова над кучей тряпья наконец шевельнулась, прохрипев еле слышное:

   — Воды... Пить...

   — Воды?.. Вахмистр, принесите воды... Считаю это вашим упущением по службе, Ландхорст. Насколько мне известно, заключённым при любых обстоятельствах отказа в этом не может быть...

   — Господин майор, осмелюсь доложить, вода у неё всегда есть! Прошу вас, посмотрите сюда.

Следуя взглядом за его рукой с фонарём, они заметили в противоположном углу под окном небольшое, сложенное из камня возвышение, на нём миску и полную до краёв кружку с водой. Кнебель взял кружку и поднёс её к губам этой несчастной. Стуча зубами и обливаясь, она сделала несколько жадных глотков, потом порывистым, сердитым движением оттолкнула руку с кружкой так, что вода пролилась на тряпье, и опять вжалась в угол.

Больше им здесь делать было нечего, Кнебель повернулся и вышел из камеры. Гёте и вахмистр последовали за ним...

Солнце на дворе сияло так, что глаза их, успевшие уже свыкнуться с темнотой, сразу сжались от острой, как укол иглы, боли, и им пришлось задержаться на пороге гауптвахты, чтобы боль прошла и чтобы вновь можно было беспрепятственно смотреть на белый свет. Забежав вперёд, вахмистр вытащил железный засов и, широко распахнув перед ними ворота, вытянулся во фрунт. Часовой у будки опять вскинул ружье на караул, на что Кнебель, как и полагалось, опять приложил два пальца к своей треуголке.

Лошади их, понурив головы и обмахиваясь хвостами от мух, неподвижно стояли, привязанные к частоколу. Занеся ногу в стремя, Гёте, молчавший с начала и до конца этого посещения, обернулся к своему спутнику:

   — Людвиг... Знаешь что... Поедем куда-нибудь выпьем, а? В канцелярию, я чувствую, мне сегодня уже не попасть... «Золотой жук», согласен?

   — Идёт... Поехали... в «Золотой жук»!

Хозяин трактира, давний знакомый обоих, проводил их в особую, уютную и тихую, комнату для почётных гостей, где им никто не мог бы помешать. Почтительно осведомившись об их самочувствии и об их пожеланиях, он сейчас же удалился на кухню, плотно притворив за собой дверь в общий зал. Они едва успели снять шляпы и, стянув перчатки, бросить их на подоконник, как дверь опять отворилась, и в комнату с подносом в руках, на котором стояли две глиняные кружки и большой запотевший кувшин с вином, вошла молоденькая жена трактирщика. Мило улыбнувшись и сделав книксен, она расставила всё принесённое на столе и, с достоинством шурша пышными накрахмаленными юбками, выплыла из комнаты.

Кнебель сел верхом на табурет у окна и молча стал набивать трубку.

   — Ну, так что? — повернувшись к Гёте, сидевшему за столом, спросил наконец он, — Что же ты молчишь?

   — А что я должен сказать тебе?

   — Не знаю. Что-нибудь... На меня лично это зрелище произвело впечатление. Признаюсь, сильное впечатление. А нервы у меня, кажется, покрепче, чем у тебя.

   — Всё это уже было, Людвиг. Всё это я уже видел когда-то. Если не наяву, то, по крайней мере, во сне...

   — Гретхен?

   — Да, Гретхен. Наверное, она... А может быть, и не она.

   — Тебе действительно жаль её, эту сумасшедшую?

   — Жаль... Очень жаль, Людвиг...

   — Это животное?

   — Да, Людвиг, это животное. Зачем-то ведь и она нужна Богу. Или природе — как тебе больше нравится. И не нам с тобой решать, нужна она на земле или нет.

   — Необязательно так мрачно, Вольфганг. У неё будет защита. И защита, уверяю тебя, достаточно компетентная. Скорее всего, я думаю, её отправят не на виселицу, а в сумасшедший дом.

   — Ты уверен в таком исходе?

   — Ну, полной гарантии, конечно, никто не даст. Но есть очень большая вероятность того, что будет так, как я говорю. Рассуди сам: кому это нужно — вешать её? Герцогу? Герцогу нужен закон, а не она. Судейским и всей этой сволочи, кто проталкивает новый закон? Им нужна не она, им нужен ты. Поверженный, втоптанный в грязь мямля-поэт, полностью доказавший свою неспособность к государственным делам.

   — И всё равно, Людвиг, я не подпишу.

   — Жаль, ваше превосходительство, господин тайный советник... Очень жаль! Так жаль, что даже, признаюсь тебе, плакать хочется. Давай, Вольфганг, выпьем за твой бесславный политический конец. За бесславное, но логичное завершение твоей государственной карьеры!

   — Аминь... Охотно присоединяюсь к тебе, мой друг.

   — Ах, Вольфганг, Вольфганг!.. Говорил я тебе: не умеешь — не берись. Какого черта ты влез во всё это? Кто тебя заставлял? Писал бы себе свои стихи, своего «Фауста».

   — Я пишу.

   — Пишешь... Я-то знаю, что и сколько ты теперь пишешь... Ведь ты же гений, Вольфганг! Гений! Тот самый гений, который родится на земле только раз в сто лет... Я горжусь твоей дружбой, горжусь счастьем жить с тобой в одно время и в одной стране. И мне больно, понимаешь — больно, что ты с такой страстью влез во всю эту мышиную возню... Но уж если влез, то как же можно так позорно — назад? Где твоё самолюбие? Ты теперь-то хоть видишь, из-за какого ничтожества ты поставил на карту всё? Что значит эта малость, это почти полное ничто в сравнении с той пользой, которую ты мог бы принести людям, оставаясь на своём посту?

   — Это у нас с тобой они малые, Людвиг. А у Бога они великие. Они, Людвиг, не мы...

   — Кто — они? Эта полоумная? И другие подобные ей?

   — И они... И они тоже... Ведь это мы с тобой, Людвиг, довели их до нынешнего скотского состояния. Мы, как пиявки-кровососы, высосали из них за сотни лет всё, что составляло их человеческое существо. Мы, в том числе и ты.

   — Брось, Вольфганг. Не преувеличивай. Не люблю... Ни у тебя, ни у меня никогда не было никаких поместий и крепостных. И надо думать, никогда и не будет...

   — Это дела не меняет. И ты и я — оба мы живём за их счёт. Столетиями живём... И ничего удивительного, что многие из них в конце концов вырождаются в нечто скотоподобное. Господь-то знает, что это не их вина.

   — Ну, так помог бы им возродиться! Вместо того чтобы самому, как барану, подставлять лоб под топор... Вспомни, Вольфганг, какие светлые идеи ты мне излагал, какие вдохновенные планы рождались в твоей гениальной голове! Да если бы хоть десятая доля из них осуществилась — и то было бы прекрасно!.. И сейчас, когда появились наконец реальные возможности что-то сделать, ты в кусты? В конце концов, это даже непорядочно, Вольфганг... Это даже неблагородно, если хочешь знать.

   — Ах, да оставь же ты меня наконец в покое, Людвиг! Ну что ты привязался ко мне? Неужели ты не видишь, что я сам ничего не знаю и не понимаю? Я только не моту подписать этот проклятый указ — вот и всё. Всё моё существо кричит, протестует против этого — пойми!.. Давай лучше напьёмся сегодня... Кстати, очень даже неплохое вино, ты не находишь? Плут хозяин всё-таки держит марку, даром что два года подряд были плохими для вина. Или это только для нас с тобой?.. Ах ты, Боже мой, Боже мой. Что делать? Что?.. Господи, помоги!

   — Что? Подпиши.

   — Не могу.

   — Ну, тогда начинай потихоньку складывать пожитки.

   — Не хочу. Мне здесь хорошо.

   — А иной альтернативы нет, Вольфганг. Или — или, третьего не дано.

   — Не дано? Ты думаешь — не дано? Ты думаешь, если я не уступлю, герцог всё-таки пожертвует мной? Всё-таки пожертвует, несмотря ни на что?

   — Несмотря ни на что.

   — А если нет, если, Людвиг, ошибаешься ты, а не я? Куда он без меня денется? Что он будет делать без меня? Ведь он же во всём, в каждом своём шаге зависит от меня.

   — О, святая простота!.. Какой же вы, однако, ещё ребёнок, ваше превосходительство, не в обиду вам будет сказано. По крайней мере, в политике... И это при твоём-то уме, Вольфганг? Поразительно, непостижимо!.. Да неужели ты не понимаешь, что подпиши ты, не подпиши — отныне уже он правитель государства, а не ты?

Что дело не в указе, не в исправлении нравов, не в тебе лично, наконец, а в том, что наступил его час? И что отныне ты должен знать своё место и своеволию твоему — конец?

   — Я, Людвиг, никогда не оспаривал его прерогативы, ты знаешь это не хуже меня. Я всегда был его тенью, его почтительным и благонамеренным верноподданным. И я всегда действовал из-за кулис, из-за его спины. Так же, как я намерен действовать и впредь, если я всё-таки останусь на своём посту... «Но пытаясь их перелукавить...»

   — Кого? Кого перелукавить, Вольфганг? Спустись же наконец на землю, поэт! Тебе ведь на ней ещё жить и жить. Это кого ты собираешься провести, кого ты хочешь обмануть? Государственную машину? Систему? Да вы в своём ли уме, ваше превосходительство? Да-да, в своём ли вы уме, позволительно вас спросить?

   — Всё, Людвиг. Баста... Ты, как всегда, прав... До тошноты, до отвращения прав... Я всегда знал, что ты умнее меня... Цум воль, дорогой мой! Итак, мы сходим с исторической сцены. Под прощальные аплодисменты и свист зрительного зала... И всё-таки, Людвиг, ругай меня не ругай, а я им не дам под занавес повод для злорадства. Я, Людвиг, не подпишу...

   — А... Да черт с тобой! Что я, в самом деле... Делай как знаешь. Хочешь — подписывай, хочешь — не подписывай... Цум воль!.. Как говорится, кого боги решили наказать, у того они прежде всего отнимают разум... А всё ж таки грустно, старина! Грустно... Не этого, должен признаться, я ждал от тебя...

Домой Гёте возвращался один: ему удалось уговорить Кнебеля не провожать его. Не спешиваясь, они простились у дворцовой площади. По долгой тишине за спиной Гёте знал, что Кнебель не трогался с места и всё смотрел ему вслед, пока он не свернул за угол, в улицу, ведущую к городским воротам.

Веймар словно вымер в этот час. Почтенные бюргеры и их семейства отдыхали после обеда. Некоторые окна в домах были даже прикрыты ставнями, чтобы стук карет и лошадиных подков по мостовой не нарушал покой людей, уже успевших с утра выполнить свой долг перед Богом и собственной совестью и мирно вкушавших сейчас заслуженный послеобеденный сон, предварительно выгнав вон из комнаты мух и надвинув на глаза вязаный колпак. Только иногда чья-то собака, разморённая жарой, ленивой трусцой пересекала ему путь да время от времени ему приходилось сторониться и прижиматься вплотную к домам, чтобы пропустить медленно ползущую встречную телегу, груженную поклажей, или карету со спущенными занавесками и толстым, тоже разомлевшим от жары кучером на козлах...

Печаль сжимала его сердце. Никогда он не был слишком решительным человеком, никогда он не был узколобым, твёрдым, фанатичным преследователем одной какой-либо цели. И сейчас, когда неотвратимость выбора стала очевидной для него, он растерялся... Ах, как хорошо было утром, когда душа его была раскрыта солнцу, птицам, тихому лесному ветерку! Когда он так верил в себя и в свою звезду, когда он столь ясно ощущал своё Богом данное превосходство над всеми этими мелкими, ничтожными людишками, которые только мельтешили и путались у него под ногами! Какими жалкими, какими убогими представлялись ему ещё утром его противники... И каким умелым, мужественным, стойким политиком, каким мудрым и многоопытным государственным деятелем казался он сам себе... Всё, всё пошло прахом. Всё... Ну что ж! Если они хотят возврата к средневековью — пусть. Пусть! Но только без него. Да, он решился на выбор. Этот выбор ему подсказывает его совесть, его политическое чутьё, его безошибочное понимание блага государства и неизбежности движения общества по пути прогресса и справедливости. Не свирепостью, а милосердием воспитываются человеческие сердца! И не кнутом, не петлёй и топором, а разумным общественным устроением создаются порядок и сознательная гражданская дисциплина... Они отказываются это понимать? Тем хуже для них. Они дождутся своего... Они своего дождутся! Но тогда уже поздно будет воздевать руки к небу, поздно будет молить Создателя о прощении и снисхождении.

«Кровь... — думал он. — Я знаю, впереди только кровь. Потоки, моря, океаны крови, если они не спохватятся сейчас, пока ещё не поздно. Если они сами, по доброй воле не сделают того, что в противном случае вырвут у них силой. Не понимаете? Не чувствуете, что нависло над вами и над вашими ближайшими потомками? О, тупость человеческая! И худший её вид — немецкая тупость! Прощайте, господа. Я, как Понтий Пилат[211], умываю руки. Видит Бог, как я хотел, чтобы наше маленькое государство первым в Европе тихо и плавно, без судорог и страданий двинулось вперёд по пути прогресса. Хотел? Да, хотел. И хочу. И всё ещё хочу! И не хочу признавать себя побеждённым! Не хочу!.. Столько уже сделано, столько вложено в это ума и сил, и вдруг, ни с того ни с сего, на ровном месте — бах-трах-тарарах, и всё к чертям собачьим? Почему? По какому праву? И действительно, если подумать — ради чего? Господи, научи, Господи, помоги! Ты видишь, я изнемог... Крушение всех моих надежд, всех моих трудов, позор, улюлюканье, свист, презрение толпы — и ради чего? О Господи, ради чего?.. А там — дороги Европы, постоялые дворы, смиренное, унизительное сидение в приёмных владетельных особ, безденежье, неприкаянность, тоска... И получается, что меня, Гёте, подловили, загнали в ловушку — и кто? Какие-то крысы, какие-то канцелярские крючки! И на чём подловили? О Господи — на чём?! Как последнего дурака, как последнего раззяву на ярмарочной площади! Замотали, задурили, обчистили, вывернули карманы — и пожалуйста, господин великий поэт, пожалуйста, ваше превосходительство, господин премьер-министр: можете отправляться на все четыре стороны, отныне нам с вами не по пути!.. И я собираюсь это проглотить?!

Ах, нет! Не домой... Только не домой... Сейчас нельзя домой... Нельзя в этот устоявшийся годами комфорт, тишину, уют, уединение, где одного только взгляда на гравюры старых мастеров по стенам или на письменный стол у окна будет достаточно, чтобы лишить себя всякой воли к сопротивлению... Ну-ка, лошадка, сворачивай с дороги в лес! И давай труси куда глаза глядят, по ложбинам, по полянкам, по не топтанной никем траве, подальше от этого кишмя кишащего людского муравейника, в котором всеобщее благо может быть куплено только ценой ежеминутной, ежесекундной гибели не одного, так другого, не другого, так третьего из миллионов маленьких его обитателей... Господи! Творец всего сущего на земле! Так будет ли когда-нибудь найден ответ: как примирить суровую необходимость природы, интересы выживания и благо всего человеческого рода с интересами одного-единственного человека, безвинного в своём рождении и так же, как и общество, получившего от Тебя своё право на жизнь? Почему «или — или»? Неужели нет такого способа жить, чтобы тяжкое, безжалостное колесо общественной необходимости не давило бы в прах при каждом своём обороте сотни, тысячи, миллионы ни в чём не повинных существ, не успевших вовремя увернуться от него?.. Я могу объяснить любые войны, любые общественные катаклизмы. Я не могу объяснить только одного: за что убит вот этот солдат, за что сожжено вот это подворье и за что будет болтаться завтра на виселице эта деревенская дура, наверняка даже и не понимавшая, что творит?.. О, как болит душа, как тупо, вяло, тяжело ворочаются в голове мысли... И как же страшно сознавать, что ни мне, ни кому другому никогда не найти ответа на этот вопрос — может быть, главный вопрос».

Под одним из старых, широко раскинувшихся дубов он соскочил с лошади и в изнеможении бросился на траву. Покой и тишина леса охватили его. Солнце поблескивало сквозь листву, пересвистывались птицы, мохнатые пчёлы с тяжким гуденьем кружились над каким-то длинным цветком, торчавшим у самого его лица... Лошадь, постояв немного в раздумье и, видимо, сообразив, что это надолго, потихоньку отошла от него к другому краю поляны, где трава была погуще и посвежей. Вытянувшись в рост, он медленно, всё ещё чувствуя лёгкий хмель в голове, начал погружаться в забытье... Ах, как хорошо было бы лежать так и лежать до скончания всех времён, смотреть сквозь надвигающуюся дрёму на тонкие лезвия травинок, на жёлуди, прячущиеся в сухих листьях, на каких-то крошечных козявок, копошащихся внизу, под каждым стебельком. Лежать так и лежать, никому не делая зла и не отвечая ни за что...

«Но возможно ли это? — думал он. — Возможно ли прожить жизнь, никому не делая зла? Даже доброму, благожелательному человеку, не питающему злобы ни к кому?.. Не знаю... Думаю, что нет, невозможно. Мне, по крайней мере, не удалось... Гретхен, Фридерика Брион, Лили Шёнеман... Как ни зажмуривайся, а они всегда, до самого конца будут лежать тяжким бременем на моей душе. А были ещё, вероятно, и другие, мелкие, неявные грехи и жестокости, которых я даже и не замечал, когда они совершались, но которые тем не менее тоже записаны там где-то на мой счёт... Конечно, у меня всегда были серьёзные оправдания, этого тоже нельзя не учитывать... Скажем, если я бежал от Фридерики, то вовсе не потому, что я по натуре жесток и неблагодарен, а потому, что, останься я с ней, — и не было бы сегодня ни поэта Гёте, ни премьер-министра Гёте. То есть не было бы того, к чему меня предназначило Провидение и чему я сопротивляться был не вправе, даже если у меня хватило бы на это решимости и душевных сил... Но, однако, факт остаётся фактом: бедная девочка так и осталась без меня одна и, я уверен, так и останется одна до конца своих дней. И получается, что и здесь, в малом, всё точно так же, как и в большом! Чтобы людям было лучше, чтобы я мог совершить то, к чему меня уготовила судьба, кто-то один — и даже не один — должен быть несчастлив, должен быть раздавлен в прах, и винить в этом некого, потому что иначе и не могло быть. О Господи... Ты же знаешь! Ты же знаешь, что я не злой, не жестокий человек, что я пытаюсь в меру своих сил и возможностей делать добро людям! И не потому, что Ты или люди смотрят на меня, а потому, что такова моя природа, таково моё сердце, таков строй всех моих размышлений с тех пор, как я помню самого себя. Не Твоё одобрение и не одобрение людей движут мной. Мною движет моё «я»... Моё собственное «я»... Кто, к примеру, знает о Крафте[212]? Кто? Никто. Даже Кнебель, даже Шарлотта — и те не знают о нём ничего. А это не единственное доброе моё дело на земле и, я надеюсь, далеко не последнее...

Но если... Но если мне придётся в скором времени убираться отсюда? Или, что ещё хуже, если я превращусь в простого прихлебателя, бессильного приживала, которого лишь из милости терпят при дворе? О каких тогда сравнениях и сопоставлениях вообще может идти речь? На каких весах мне тогда взвешивать добро и зло, совершённые мной? Здесь, в моём сегодняшнем положении, одно, по крайней мере, бесспорно и очевидно: на одной чаше весов всё то доброе, что я делаю и уже сделал и что я ещё смогу сделать как премьер-министр, на другой — одна деревенская дура, имевшая несчастье попасть под колеса государственной машины. К тому же по всем законам отнюдь не безвинная... И какая из этих двух чаш перевесит другую — сомневаться не приходится... Но... Но всё дело, однако, в том, что всякое такое взвешивание нужно лишь для оправдания себя в глазах других. Для самого себя взвешивать бесполезно — перед собой не оправдаешься. Так же, как я никогда не смогу забыть и простить себе Гретхен, или Фридерику, или Лили, я никогда не смогу простить себе и эту дуру, если её в конце концов вздёрнут на виселице... Ах ты, Господи... Какой я несчастный, какой же я нескладный человек! Всё не так. Всё!

Несчастный? А почему, собственно говоря, вы вообще решили, что вы должны быть счастливы, господин великий поэт? Почему вы вообще решили, что вы будете единственным счастливым исключением из общего правила? Кто вообще из истинных художников прожил счастливую, неизломанную, негонимую жизнь? Чья жизнь из них была не жертва?.. Марк Аврелий[213]? Он был императором. Монтень[214]? У него был свой замок. Да и то запереться ему в нём удалось лишь на склоне лет... Кто ещё? Шекспир? Ну, уж тут-то позвольте вам и вовсе не поверить. Я знаю жизнь театра не понаслышке, а изнутри, и там, я утверждаю, нет и не может быть счастливых и независимых людей... Так, может быть, дело вообще не в этом проклятом указе, а в том, что пришла твоя очередь, господин великий поэт? И жертва теперь — это ты? Откуда вообще взялась эта твоя уверенность, что именно ты, Гёте, и будешь в мировой истории тем единственным, которому позволено всё и удалось все: власть, стихи, науки, слава, добро, достоинство и независимость, материальный достаток и всеобщие симпатии, любовь самых красивых, самых очаровательных женщин — и всё это почти задаром, без издержек, без уступок дьяволу, который тоже имеет право на свою долю и в мировых делах, и в человеческой судьбе? Кто дал тебе такие гарантии? Кто? Никто. Никто их тебе никогда не давал и не может дать... Что ж... Раз так... Собирай свою котомочку, поэт! По всей видимости, настал наконец и твой черёд...»

Что-то мягкое и тёплое вдруг ткнулось ему в плечо, и кто-то очень, видимо, большой тяжко вздохнул у него над ухом. Он вздрогнул, но сейчас же улыбнулся своему испугу. Это была лошадь, которой, наверное, наскучило щипать траву в одиночестве или просто захотелось проведать своего хозяина, слишком уж долго лежавшего в полной неподвижности на земле. Перевернувшись, он сел и прислонился спиной к дубу. Лошадиная морда, пожёвывая губами, мерно покачивалась у его лица, и её добрые, влажно блестевшие из-под чёлки глаза сочувственно смотрели на него: дескать, что ж ты так раскис, поэт? А? Повалился на траву, сжался весь, голова в плечи... Подумаешь! Было бы из-за чего... Солнце светит, птицы щебечут, лес стоит, и жизнь продолжается, и ты молод, ты здоров... Как-нибудь всё уладится, поэт, всё образуется само собой! А может быть, и все страхи твои напрасны, и опять, в который раз, прав будешь ты, а не они. Слишком много ты значил и значишь для герцога. И слишком всё-таки необычна твоя судьба, чтобы переломил её такой, по совести говоря, пустяк... Да-да, если здраво рассудить — пустяк, совершеннейший пустяк...