Глава II ЛЕЙПЦИГСКИЙ СТУДЕНТ

Глава II

ЛЕЙПЦИГСКИЙ СТУДЕНТ

Лейпциг[26] предстал перед ним в венке из лип. Какая противоположность мрачному Франкфурту! Прекрасный современный город, правильно распланированный, окружённый осенью жёлтыми садами, в которых бледное солнце переливалось ещё золотистыми отсветами. Параллельно идущие улицы — широкие, окаймлённые большими домами с новогреческими фасадами. Ничего похожего на грязную и кривую спутанность средневековых городов. Торговые дома, выходящие сразу на две улицы, четырёхугольником расстилались вокруг мощёных дворов, куда сводчатые переходы привлекали волны покупателей. Знаменитые лейпцигские дворы, служившие местом встреч высшего света и иностранных клиентов. Нижние этажи были заняты лавками, харчевнями, трактирами, подобными авербаховскому, где когда-то колдовал доктор Фауст. Октябрьская ярмарка была в полном разгаре. Проехав Гальские ворота с их пузатыми бастионами, повозка величественно вкатилась на Брюль и врезалась в самую гущу купцов всех стран: русские в меховых шапках и сапогах из красного сафьяна; польские евреи с длинными завитыми бородами и в волочащихся по полу одеждах; турки в вышитых кафтанах; греки со сверкающими позументами — целый мир Востока, торгующий и странный. Лошади остановились перед порталом с пилястрами, карниз которого украшала граната, — то была гостиница «Огненный шар», расположенная между Старым и Новым рынками. Гёте поднялся по каменной лестнице и нашёл на втором этаже госпожу Иоганну Елизавету Шраубе. Здесь он и прожил около трёх лет.

Он был внесён в списки студентов 19 октября 1765 года. Университет, насчитывавший тогда семьсот студентов, находился в нескольких шагах от его квартиры. С одной стороны — Паулинум, богословский факультет, расположенный в старинном доминиканском монастыре, где толпилось бедное, неопрятное и дурно пахнувшее студенчество; с другой — Петринум, юридический факультет, посещаемый, наоборот, преимущественно молодыми аристократами или зажиточными горожанами. Здесь залы для лекций и диспутов были богато украшены. С любопытством, вначале несколько робким, новый студент присутствовал на ежегодном утверждении в должности «высокочтимого ректора», одетого в пурпурную мантию с золотой цепью. Затем юноша уселся между витыми колоннами аудитории, где возвышался на кафедре парик профессора государственного права. Вернувшись к себе в комнату, слегка опьянённый свежим воздухом и гордый своей благородной жизнью, юноша почувствовал потребность написать той, кого звал «своей сестрёнкой». Это было восторженное и чуть-чуть хвастливое письмо, в котором он особенно старательно проработал приписку, предназначенную для отца-советника. Он отправился, рассказывает он, снабжённый рекомендательными письмами, нанести визиты некоторым знаменитым юристам. «Какая чудесная вещь — быть профессором! Вы даже представить себе этого не можете. Я в восторге от того, что мне удалось увидеть некоторых из них во всём их великолепии. Nihil istis splendidius, gravius ас honoratius[27]. Молодой человек увлекается. Слишком уж много преувеличений.

Он начал столоваться у профессора Людевика, и теперь уже латыни недостаточно, чтобы выразить его восторги, он принуждён прибегнуть к французскому языку: «Никогда ещё не едал я стольких вкусных вещей, как за то время, что я здесь: фазаны, куропатки, бекасы, жаворонки, форель в больших количествах — вот что едят за столом профессора Людевика». Его первые письма из Лейпцига полны настоящего опьянения: это сплошь описание прогулок, концертов, вечеров в театре и обильных трапез.

Положим, верно, что в этом приятном городе, избегнувшем ужасов Семилетней войны, жили весело. Существует, говорили тогда, в мире только один Лейпциг. Гуляя по откосам, усаженным тройным рядом лип, щеголихи выгибали свои осиные талии и покачивали пышными фижмами из топорщившейся тафты. Заложив руку за шёлковый жилет, горожане, степенно беседуя, прогуливались по двое, а студенты, завитые и напудренные, со шпагой на боку и шляпой в руке, толпились с глубокими поклонами у носилок красавиц. Пройдя через ворота Святого Фомы, гуляющие попадали в прелестный сад Апель, распланированный на французский лад, с клумбами веером, с террасой, украшенной мраморными богинями. Ещё немного дальше начинались сельские аллеи Долины роз. Здесь Плейсе, полная лодок, оглашалась криками и звуками труб. А что сказать об окрестностях? Голис, Реудниц, с их весёлыми охотничьими павильонами, танцевальными домами и трактирами, шумными от гостей, занятых игрой в карты или кости. А вечерами на прекрасно освещённых улицах (город недаром гордился своими восемьюстами фонарями) студенты, выходя из театра, вереницами проходили, распевая песни и провозглашая «ура», перед окнами профессоров. Нет, положительно, в этом маленьком Париже не скучали.

Гёте был принят в хорошем обществе. Там царила известная изысканность в манере одеваться и разговаривать, и, хотя это несколько оскорбляло его франкфуртское самолюбие, он должен был сменить свой гардероб и следить за своими выражениями. В качестве настоящего бережливого буржуа надворный советник снабдил сына сшитыми доморощенным портным, основательными костюмами из саржи и сукна. Один из них был, как водится, обшит галунами, но старомодного покроя. Когда молодой человек в таком наряде предстал перед лейпцигскими красавицами, он показался им жителем другой планеты и не на одних губах вызвал насмешливую улыбку. Потому-то ему пришлось обзавестись более щегольским платьем: он купил себе шёлковый жилет сизого цвета, затканный серебром, отвороты из зелёного бархата с золотыми пуговицами, кружевные, хорошо пахнущие лавандой манжеты. Что же касается его языка, то он над ним сильно поработал: пришлось отвыкать от сочных образов и выразительных поговорок, очень распространённых в имперском городе, и научиться щеголять французскими изящными словечками вроде «mon cher»[28] или «ventre bleu!»[29].

Эта быстрая и полная метаморфоза привела в негодование соотечественника Гёте, молодого Горна, когда тот несколькими месяцами позже приехал в Лейпциг. Жеманный и вместе с тем торжественный Гёте усвоил такие манерные повадки, что заставил расхохотаться приятеля, привыкшего к франкфуртской простоте, и сказать:

— Он ходит размеренным шагом, как ректор, сопровождаемый всеми четырьмя факультетами.

Первое время молодой студент делал громадные усилия, чтобы приспособиться к новой обстановке. Он слушал даже несколько курсов: «Имперское право», «Пандекты», «История права», «Курс философии и математики».

Его письма к Корнелии полны учёных замечаний и педантичных комментариев. Под ними охотно подписался бы сам советник, который, впрочем, их читал и перечитывал и хранил тщательно подобранными в хронологическом порядке. Но скоро Гёте надоели и лекции и профессора. Какое томительное изложение, какое однообразное пустословие! Топчутся на одном месте. «Эти тупицы до отвращения утомляют слух своих слушателей на первой же лекции, а на последних им уже нечего сказать». Благодаря этому зимой его рвение сильно ослабело. Куда привлекательнее чтения de oratore были прогулки на санках и катание на коньках на широкой Плейсе. И у кого хватило бы духу идти слушать курс метафизики, когда продавцы блинчиков и горячих оладий поджидали тут же, у самых дверей факультета! В дни карнавала толпы весёлых посетителей заполняли погребок Ауэрбаха. Здесь под насквозь прокопчёнными сводами на панно из раскрашенного дерева доктор Фауст пировал со школярами.

Правда, нравоучительное латинское двустишие приглашало остерегаться дьявольского искушения, но разве это могло помешать пирушке идти своим чередом, вину литься в стаканы из богемского стекла, скрипкам весело играть? Древняя наивная картина имела для Гёте таинственную прелесть, ему нравилось чувствовать себя здесь одиноким среди шума и гама и созерцать сквозь голубые завитки дыма странного чародея в круглой шапке и в круглых же брыжах, верхом на бочке выезжающего из погребка.

Светское общество вскоре так же разочаровало Гёте, как и университет. Правда, он продолжал бывать у Брейткопфов[30], знаменитых музыкальных издателей, которые только что устроились под вывеской «Серебряный медведь» в прекрасном доме с пилястрами и лепными смешными головками. У них он встречал избранное и вместе с тем простое общество. Он также охотно проводил вечера у советницы Бёме, жены одного из профессоров права, относившейся к нему с материнской нежностью. Если она не без труда обучала его игре в ломбер и пикет, то она же исправляла его произношение и стихи. Но рядом с этими сердечными и культурными отношениями было столько таких, что не доставляли ни пользы, ни радости. Он не хотел танцевать, а когда начинался разговор о политике, его бесило, что эти саксонцы осмеливаются осуждать его кумира, Фридриха II. Несмотря на то что его тщеславию льстило видеть себя окружённым порхающим роем молодых модниц — «причёсанной, завитой, разряженной и болтающей толпой», — ему быстро приедались их ужимки. По мере того как молодой Гёте становился всё более резким и озлобленным, двери салонов стали перед ним закрываться. Да и чем он, в конце концов, был в глазах многих молоденьких жеманниц, как не провинциальным педантом, плохо играющим в кости и в карты и не умеющим танцевать менуэт? И вот в часы неудовлетворённости он, одинокий и меланхоличный, посылал из комнаты вдовы Шраубе пламенные французские стихи подруге своего детства, прекрасной Ренане Харите Мейкснер.

Удручённый своими светскими и университетскими разочарованиями, разве он не мог найти утешения в поэзии, возбудителя энергии в литературе? И разве Лейпциг не предлагал ему, чтобы быстрее ввести в храм Аполлона, образцы и поддержку в лице двух знаменитых писателей — Готшеда и Геллерта[31]?

Старый профессор красноречия Готшед жил в «Серебряном медведе» у дедушки Брейткопфа. Гёте часто видел, как он направлялся в университет, выпрямившись во весь свой высокий рост, с торжественным видом и так медленно, точно боялся расстроить сложное сооружение своего парика. Однако молодой человек не решался пойти к нему один.

На Пасху 1766 года в Лейпциг приехал навестить Гёте его франкфуртский друг Шлоссер, впоследствии женившийся на его сестре. Вдвоём юноши отправились к великому человеку.

Видимо, слуга слишком быстро впустил их, так что старик ещё не был готов к их приёму. Они застали его в халате из зелёного шелка, подбитого красной тафтой. «Его громадная голова без парика была совершенно лысой. Впрочем, уже были приняты меры, и лакей, вошедший через заднюю дверь, внёс надетый на кулак большой парик с завитками, доходившими ему до локтя. С испуганным видом он подал парик своему господину. Не обнаруживая ни тени огорчения, Готшед левой рукой принял из рук слуги парик. Ловко накидывая его на голову, правой рукой он ударил по щеке беднягу, который удалялся как в театре, пятясь спиной и делая поклоны.

После того почтенный патриарх важно предложил нам сесть и с большим достоинством сказал довольно длинную речь».

Это, впрочем, было уже погасшее светило. Его условный классицизм, заимствованный у французов, был вдребезги разбит учениками Лессинга и Клопштока[32] — борцами за национальную литературу, и по отношению к Готшеду Гёте не испытывал никакого другого чувства, кроме того, которое вызывает исторический памятник. Старик, шести футов роста, в своё время едва не взятый насильно в солдаты вербовщиками прусского короля, не собирался, однако, отказываться от жизненных благ. «Это старый козел, — писал Гёте Корнелии, — весь Лейпциг его презирает, и никто у него не бывает». Он женился вторично в шестьдесят пять лет. Несколько месяцев спустя он умер, и из-под пера студента не вылилось ничего посвящённого его памяти.

Совершенно другим был Геллерт, нежный и добродетельный баснописец. Маленький, болезненный и плаксивый человечек в предобеденные часы любил прогуливаться верхом на старой белой кобыле, и его часто можно было встретить в аллеях Долины роз едущим шажком и покашливающим. Доброта Геллерта делала его очень популярным. Но Гёте находил Геллерта скучным и не смог заинтересоваться его лекциями, тем более что тот читал их плачущим голосом; молодого поэта раздражало также всё более и более заметное предпочтение, отдаваемое Геллертом прозе, и его растущее пренебрежение к поэзии. Может быть, юноша даже сердился за то, что тот не обратил должного внимания на его стихотворные опыты. К тому же Гёте не любил набожной пытливости Геллерта, его манеры спрашивать растроганным голосом и потупив голову: «Ходите ли вы в церковь и давно ли были у причастия?»

Удручённый критикой Геллерта и советницы Бёме, Гёте, рискуя поджечь дом вдовы Шраубе, как-то сжёг в камине свои тетради с прозой и стихами. Вскоре, однако, он познакомился с одним чудаком, полустудентом-полупедагогом, который вернул ему веру в свои силы. То был Бериш, преподаватель юного графа фон Линденау[33]. Внешность Бериша была необычной. Худой, с очень большим носом, с резкими чертами лица, он носил круглый парик и всегда одевался только в серое: серые панталоны, серые чулки, серый жилет, серые ленты, все оттенки серого — он, бывало, по целым дням придумывал эти блёклые сочетания. Прибавьте к этому нарочитость в манерах и невозмутимый вид, с которым он умел говорить самые невероятные и смешные вещи. Он жил в трактире Ауэрбаха и любил, сидя около окна, наблюдать за замешкавшимися во дворе кавалерами. Тут же, пододвинув к окну стол, он очинял вороньи перья, растирал китайскую тушь и переписывал стихи Гёте. Его критика была искренней, сердечной и проницательной. Он стал наперсником студента: говорили не только о литературе...

В самом деле, не сестре же Корнелии Гёте мог писать о своих любовных делах! «Я наедине разговаривал с Жетти, — пишет он Беришу. — В её поцелуях яд. О, зачем они дарят столько наслаждения! Знай, это тебе я обязан своим счастьем, тебе, твоим советам, твоим наставлениям». Недурно! Этот преподаватель поэзии оказался сведущим наставником и в вопросах волокитства. В том же письме Гёте сообщает, что ходил навестить некую Рикетту, подружку студента-богослова. Он нашёл её очень изменившейся, скромной и добродетельной. Она не обнажает больше шею и всё время носит корсет, но у него всё же явилось сильное желание попытаться взорвать эту твердыню добродетели. «Одним словом, сударь, я веду себя так, как Вы должны были ожидать от самого покорного и старательного из Ваших учеников». Впрочем, Бериш мог не опасаться за добродетель Рикетты. Он знал, что друга его сковали иные цепи.

Во время весенней ярмарки Гете нс раз заходил со Шлоссером к одному честному жестянщику, устроившему столовую на Брюле. Собственно говоря, это был не настоящий трактир. Оловянная посуда украшала поставец и сундуки в столовой. На первом этаже было скромное помещение семьи Шёнкопф[34]: печка с зелёными изразцами, диван, круглый столик и в углу конторка Катеринхен. Студент не замедлил обратить внимание на живую и хорошенькую девушку, прислуживавшую за столом. Катеринхен, которую он постоянно называет Анхен, было двадцать один год, она была не очень высока, но стройна и всех пленяла смеющимся полным личиком. Отнюдь не красавица, она была весьма привлекательна своими лукавыми голубыми глазами, красиво выгнутыми бровями, маленьким алым ртом с чуть приподнятыми уголками губ и толстеньким подбородком. В ней было своенравное очарование, чувствовалось что-то живое, честное и сердечное. Что у неё имелось немало обожателей — это было неизбежно. Но до сих пор она не привязывалась ни к кому. У неё было слишком много дел, и надо было видеть, как она двадцать раз спускалась и поднималась по лестнице, принося кушанья из кухни, вино из погреба, на ходу раздавая тарелки и улыбки, выслушивая вперемежку любезности одних и приставания других.

Гёте полюбил её, перестал ходить к профессору Людевику и начал столоваться у Шёнкопфов. Увлекло ли её его прекрасное, правильное, несмотря на несколько длинный нос, лицо, лучезарный лоб, увенчанный тёмными кудрями, красноречие и ум, которым сверкали его чёрные глаза, но она сейчас же ответила ему взаимностью. Как ловкая девушка, она сумела скрыть свою любовь от глаз завсегдатаев. Перед родителями и пансионерами она обращалась с Гёте по-приятельски. Со своей стороны он тоже делал вид, что ухаживает за барышней из хорошей семьи и пренебрегает дочерью трактирщика. Они вознаграждали себя тем, что встречались на лестнице, обменивались поцелуями за дверями и устраивали свидания у вдовы Шраубе.

В письмах к Корнелии, чтобы не возбудить подозрений, Гёте небрежно упоминает о маленькой Шёнкопф, «доброй девушке», взявшей на себя в качестве «экономки» заботу о его бельё и платье. Больше ничего! Да, но надо почитать его письма к Беришу, трепещущие страстью, полные восторга и ревности, чтобы почувствовать силу его любви. Он вырезает инициалы Катеринхен на коре деревьев, посвящает ей пламенные стихи, под разными предлогами целые дни проводит около неё в маленькой квартирке на Брюле. Как-то раз он задержался там долго. Она ушла в театр, а он сидел один, облокотившись о маленькую конторку, и наслаждался своим счастьем, опьянялся идиллической обстановкой, созданной вещами, к которым она привязана. Он погрузился в воспоминания о протёкших часах. Какое ему дело до остальных воздыхателей! Он владеет сердцем своей милой и «дарами, ради которых другой совершил бы паломничество в Рим». Он поспешно выхватил из конторки листок бумаги и излил свою радость в письме к Беришу. Письмо это написано на французском языке — классическом языке любви. «Я хотел выйти вместе с ней, но, чтобы помешать мне это сделать, она дала мне ключ от своего письменного стола и полное право делать и писать всё, что я захочу. Уходя, она сказала мне: «Оставайтесь здесь до моего прихода, у вас всегда столько вымыслов в голове, и, если вам захочется, набрасывайте их в стихах или прозе на бумаге. Отцу я придумаю какую-нибудь галиматью, чтобы объяснить, почему вы остаётесь, а если он догадается об истине, пускай догадывается». И счастливый поклонник прибавляет с лукавой иронией: «Она ещё оставила мне два чудесных яблока, подношение моего соперника. Я их съел. Они были замечательно вкусны».

Но иногда роли менялись, и он считал себя вытесненным другим. В интересах дела Катеринхен принуждала себя быть любезной и приветливой со всеми, и некоторые завсегдатаи преследовали её своими ухаживаниями. Это бесило Вольфганга. Напрасно умоляла она избавить её от несправедливых упрёков и сцен ревности. Когда после прекрасного лета 1767 года наступили холодные и дождливые осенние дни, небо влюблённых тоже покрылось тучами. Измученный своей безысходной страстью — нечего было и думать жениться на Катеринхен, — опечаленный отъездом Бериша, которого рассчитал граф фон Линденау, Гёте сделался раздражительным, почти желчным. Его ревнивое недоверие было постоянно настороже.

Однажды, чувствуя себя не совсем здоровым, он послал служанку к Шёнкопфам за чем-нибудь освежающим. Что же она сообщила ему по возвращении? Катеринхен была в театре. Да, в театре, в то время как её возлюбленный лежал в постели! Кровь в нём забурлила. В жару, с шумом в ушах, он вскочил, оделся и побежал в театр. Шагая через несколько ступенек, он добрался до галёрки и оттуда осмотрел зал. Шла «Мисс Сарра Симпсон», мещанская драма Лессинга, которую однажды он смотрел вместе с Катеринхен и которая заставила их проливать нежные слёзы. А теперь — праведные боги! — что он увидел! Внизу, в ложе налево, под красным бархатным с золотой бахромой балдахином сидела, облокотившись о перила, Катеринхен в своём лучшем наряде. Для кого же она так оделась? Её небесно-голубое шёлковое платье, украшенное белым гипюром, составляло прелестный контраст с большим бантом из чёрных кружев, распластанным на груди. Она напудрила волосы, в которых блестела эгретка, и с её шеи спускалась тоненькая цепочка с золотым крестиком. Рядом с ней была её мать, но — о, жестокий удар! — сзади слегка в тени сидел, играя пальцами по спинке стула девушки, проклятый соперник.

По правде сказать, она, по-видимому, не очень отвечала на ухаживания поклонника, даже делала вид, что всецело захвачена пьесой, и упорно поворачивалась к нему спиной, но... всё-таки она была здесь же, около него, её обнажённое и благоуханное плечо было на уровне его губ. Гёте задыхался. Слёзы бешенства застилали глаза. Его бросило в жар, он выбежал наружу, скрежеща зубами, почти как сумасшедший. Примчавшись домой, он в отчаянии бросился к письменному столу и, чтобы сколько-нибудь освободиться от тяжести, давившей ему грудь, одним взмахом написал Беришу взволнованное письмо, от которого веет безумием.

Бесполезно прибавлять, что на следующий день он встретился с Катеринхен и что она его успокоила ласковой улыбкой. Когда она бросилась ему в объятия и, повиснув у него на шее, уверяя в своей верности, созналась в своей невинной вчерашней проделке, он счёл, конечно, несвоевременным рассказывать ей о том, как провёл вечер.

Но если всё время дуть на пламя, оно начинает дрожать, мерцать и гаснет. Гёте вновь и вновь делал попытки примирения, унижался, был то ласковым, то требовательным и вновь выходил из себя. Бывали ужасные сцены, после которых они чувствовали себя разбитыми. Он потом казнил себя и искал рассеяния в разврате и вине. «Покойной ночи, я пьян, как скотина», — написал он как-то вечером Беришу. Он бегал за женщинами или, чтобы наказать себя, с «бессмысленной жестокостью» причинял себе физические страдания, о которых он не сообщает подробнее, но которые очень расшатали его здоровье.

Утомительные прогулки по окрестностям, ледяные ванны в Плейсе в разгар зимы, чувственные излишества — он самым отчаянным образом нарушал правила гигиены. Под предлогом закаливания, следования евангелию природы и принципам Руссо[35] он ночью ложился полуобнажённый на тюфяк без одеяла и лежал при открытых окнах. Падение с лошади вновь обострило сильную боль в груди, которую он испытывал перед отъездом из Франкфурта. Он стал ещё раздражительнее.

Положительно надо было положить предел этому кошмару. Катеринхен устала от беспрестанных сцен и, он чувствовал, отдалялась от него. Разрыв приближался. В сущности, то было указание судьбы. Пускай он испытывал тоску, досаду, скрытое унижение — разве всё же это не было лучше, чем их жалкое счастье, колеблемое грозой и каждое мгновение готовое рухнуть. Внутренний голос ответил ему «да», и он последовал этому внутреннему голосу. Впервые услышал Гёте с боязливым восторгом, с трепетом благоговения и тоски голос своего гения и инстинктивно подчинился велениям того священного эгоизма, который впоследствии заставлял его разрывать столько цепей и разбивать столько сердец. Здесь он ещё не порывает сам своих цепей, он только действует согласно велениям судьбы, которая вела его к освобождению. «О, Бериш, — пишет он 26 апреля 1768 года, — я вновь живу... Если бы я мог всё тебе рассказать! Но я не в состоянии — это ещё слишком тяжело! Анхен и я — мы расстались, и мы счастливы. Это было мучительно, но теперь я, как Геркулес, окончивший свою работу, удовлетворённым взглядом смотрю на свою победоносную добычу. Перед объяснением я пережил ужасные дни, но наконец оно наступило, это объяснение, и теперь я знаю, что значит жить...» Их любовь перешла в нежную дружбу.

Из этой истории Гёте вышел не с пустыми руками. Некоторые его поэмы, забракованные Геллертом, привели в восхищение Бериша, который переписал их прекрасным прямым саксонским почерком с готическими заглавными буквами. Гёте закончил также свою комическую пастораль «Капризы любовника», а его друг, издатель Брейткопф, собирался положить на музыку большую часть песен, посвящённых поэтом девице Фридерике Эзер[36].

Остроумная и прелестная особа, которую трудно забыть! Надо представить себе её, маленькую, живую, наполнявшую своей восторженностью мастерскую отца, директора Академии изящных искусств в Лейпциге. Гёте был своим человеком в доме, и его часто можно было видеть входящим во двор возвышающегося над Плейсе старого замка, в котором помещался музей. Он легко поднимался по витой лестнице, углублялся в узкий коридор, открывал в полутьме дверь, как раз против чердака с зерном. Чудеса! Можно было подумать, что вас перенесли в другой мир. Картины итальянской школы, статуи, муляжи, эстампы — внезапно всё это представало перед глазами, облитое ярким светом.

Маэстро входил, смеясь глазами под бархатной шапочкой, с палитрой в руках и показывал свои наброски: то проект театрального занавеса — композицию возвышенного стиля, где он представил всех поэтов древности в галерее храма Славы, — то свои медальоны, макеты, гравюры к работам Винкельмана. Это было весьма академическое искусство, холодные аллегории, волнующиеся и размягчённые линии, но замыслы Эзера были выше его произведений, и если его уроки рисования мало давали Гёте, то, напротив, беседы с ним открывали юноше ещё неведомые миры. Эзер открыл ему Древнюю Грецию, указывал на красоту простых, спокойных и естественных форм, и он, конечно, посоветовал Гёте познакомиться с Дрезденской галереей. Что же касается его дочери, Фридерики, то она с насмешливой снисходительностью выслушивала признания влюблённого, но сразу помешала ему взять по отношению к ней тон ухаживателя. Она ободряла его, понимала, успокаивала. Гёте посвящал ей стихи, и редко в его жизни встречались женщины, которым он мог бы сказать, как ей: «Я никого не знаю, кто умел бы, как ты, утишать боль и скорбь и одним взглядом дарить душе мир».

В июле 1768 года внезапно ночью у Гёте открылось сильное кровотечение. Несколько дней он был между жизнью и смертью, и эта неожиданная катастрофа его потрясла. Третий год студенчества оканчивался крахом: он потратил время, деньги, здоровье, и у него была только одна мечта — вернуться во Франкфурт. Как только он немного поправился, он решил ехать. Без гордости и радости! Что он скажет отцу, когда явится перед ним на пороге его рабочего кабинета с побледневшим, измождённым лицом? Он даже не привезёт звания доктора! И что сказать лейпцигским друзьям, Катеринхен? Как-то вечером он дошёл до трактира на Брюле, увидел свет в коридоре, добрался до крыльца, но у него не хватило мужества подняться. 28 августа 1768 года, в день своего рождения, он пустился в путь, чувствуя себя как потерпевший кораблекрушение.

Ещё почти год влачил Гёте бесцветное существование, запершись в своей комнате и лечась у набожного и чахоточного врача. Одна из знакомых его матери, экзальтированная и добрая пиетистка, девица фон Клеттерберг, начала проповедовать ему безропотное смирение и взялась примирить его с Богом. Дни шли за днями. Им постепенно овладел сладкий дурман мистицизма, и он жил в каком-то внутреннем полумраке, который иногда прорезали тревожные молнии алхимии. На чердаке, где когда-то он воздвиг свой ребяческий алтарь, он поставил, как доктор Фауст, очаг и реторты. И когда поднимал голову, то над «opus mago cabalisticum»[37] видел как бы в дымке сна лёгкий силуэт. Воспоминания о Катеринхен, вышедшей теперь замуж за адвоката-саксонца, будили в нём сожаления и угрызения совести, смешанные с ревностью.

Невесёлый дом у Оленьего Рва был полон ссор и недовольства. Корнелия не ладила с советником, деспотизм которого делался день ото дня тягостнее. Размолвки между отцом и детьми учащались. Тогда, чтобы избавиться от давящей обстановки, Гёте решил снова взяться за изучение права. Может быть, счастье ему улыбнётся, если он попытается поехать во Францию. 30 марта 1770 года он направился в Страсбургский университет[38].