Глава VII БЕГСТВО В ИТАЛИЮ

Глава VII

БЕГСТВО В ИТАЛИЮ

«Тяжёлая вещь необходимость, — писал Гёте приятелю в 1781 году, — но, только подчиняясь необходимости, человек может выявить свою внутреннюю ценность. Вести же беспорядочную жизнь доступно каждому».

И в самом деле, вернувшись в Веймар, он подчиняется необходимости. Чтобы быть ближе к своей канцелярии, он из своего деревенского домика переезжает в обширный дом на Фрауенплане. Впоследствии благодаря щедрости Карла-Августа он приобретёт его в собственность. Это внушительное здание в два этажа, освещённое тремя десятками окон и очень удобное для коллекций и рисунков. Впрочем, он там бывает немного: почти весь день приходится проводить во дворце. Неблагодарная и бесплодная работа!

Это маленькое государство, входящее в Германский союз, едва ли насчитывает пятьдесят тысяч жителей, но его управление — одновременно и самостоятельное, и связанное с соседними государствами — невероятно сложно. Это государство состоит из четырёх отдельных областей: Веймарское герцогство, Иенская территория, Эйзенахское княжество и Франконские округа с их подразделениями. Эти округа вечно в контакте или конфликте с Пруссией или Саксонией. В такой стране, настолько же крохотной, насколько и разнородной, премьер-министру многое надо делать самому, входить в мельчайшие детали: ему приходится то изучать вопросы акциза, то составлять инструкции по выработке противопожарных мер, то устанавливать правила охоты и рыбной ловли, то назначать ревизии или набирать рекрутов, требуемых прусским королём. Идёт ли речь о городском водопроводе, об осушении болот или дренаже на лугах — обращаются к нему. Он заведует разработкой Ильменауских рудников и каменоломен, назначает актёров в труппу театра или профессоров в Иенский университет, организует сбор пошлин и налогов. Много бумаг и переписки... но разве это освобождает его от непосредственного участия в работе?

Покончив с просмотром дел, он собирает комиссии, принимает просителей или объезжает область. Случается ли где несчастье, катастрофа, Гёте первый прибывает к месту происшествия. В 1780 году в Гросс-Брембахе вспыхивает пожар; ветер относит пламя и дым к соседнему пруду, и крестьяне не решаются черпать из него воду. Тогда он вмешивается в толпу пожарных, сам наполняет ведра, ободряет всех и уходит с опалёнными бровями и обожжёнными ногами. В 1784 году внезапная оттепель вызывает в Иене ледоход и страшное наводнение. Гёте приезжает, живёт здесь пять дней и руководит спасательными отрядами. Довольный этим герцог пишет: «Гёте очень мужественно вёл себя во время катастрофы и принял самые решительные меры. Никто не погиб в наводнение».

Карл-Август, впрочем, далеко не всегда облегчает ему работу. Правда, он отдаёт должное его преданности и заслугам и жалует ему дворянство: доктор Гёте превращается в его превосходительство господина фон Гёте. Но после недолгой благотворной перемены, вызванной поездкой в Швейцарию, герцог вновь возвращается к легкомысленному и расточительному образу жизни. Министр не скупится на увещевания: порой из-за скандальных, беззастенчиво афишируемых связей Карла-Августа, порой из-за его расточительности или военного тщеславия. У герцога две главные слабости: он мечтает только о женщинах и солдатах. Ему нужны любовницы и хотя бы маленькая армия. Гёте борется шаг за шагом: уменьшает вопреки воле герцога наличный состав гарнизона с шестисот до трёхсот человек; возражает против требований Пруссии, вечно нуждающейся в новых рекрутских наборах. Конфликты то улаживаются, то возникают вновь. Поэт хочет внести порядок в государственные финансы: ему удаётся сократить расходы на двор, он борется с излишними тратами на роскошь, освобождает герцогский стол от всех нахлебников. Эта последняя мера возвращает обер-шталмейстера фон Штейна к семейному очагу...

Итак, конец милым встречам, задушевным беседам с любимой! Гёте как будто с лёгким сердцем жертвует своим покойным блаженством. Но ведь материнская нежность баронессы так его поддерживала, помогала ему нести все тяготы высокого служебного положения! Всё это верно, но в его душе только призрачный мир, смешанное чувство гордости и сожаления, боль вынужденного целомудрия. Он преодолел себя, заставил себя любить Шарлотту фон Штейн так, как она того хотела, но в сердце его глухое волнение, всегда готовое вспыхнуть, и достаточно малейшего пустяка, чтобы вновь разгорелось подавленное, но не погасшее пламя. «Моя любовь к тебе (она теперь позволяет ему говорить ей «ты») уже не страсть, — пишет он в июне 1783 года, — это болезнь». Скажем проще: Гёте чувствует себя несчастным. Он, правда, вырос внутренне, но исчерпал свои силы, и под вымученным покоем вновь бродят неугасшие страсти; вокруг его мучительного счастья вьются мрачные призраки. В 1784 году он в письме, написанном на французском языке, признается ей: «Мы так строго исполняем наш долг, милая Лотта, что в конце концов можно усомниться в нашей любви».

Скоро его сердце уже не в силах бороться с овладевшей им злой усталостью. Начиная с 1785 года в письмах Гёте проскальзывает какая-то нерешительность, скучающее равнодушие. Это начинает его тяготить неудовлетворённая страсть, и он маскируется сдержанностью и молчаливостью. В посвящении к своим «Тайнам» нс признается ли он любимой, что без неё был бы уже далеко и в другом месте искал бы счастья? Неужели его связь станет ему в тягость, свяжет ещё лишними цепями? Госпожа фон Штейн его воспитала, возвысила, дисциплинировала, вдохновляла. Но он хочет жить! Ах, кто же откроет двери его позолоченной тюрьмы, кто освободит его от бремени власти и оков целомудрия? Кто поможет ему стать вновь самим собой? Он прежде всего поэт, а что сделал за десять лет? Любовные стихи и оды на случай — и только. Он оглядывается кругом — его лучшие создания лежат здесь как неотделанные глыбы, в рассеянных отрывках, похожих на развалины: «Фауст», «Торквато Тассо», «Ифигения», «Вильгельм Мейстер». Нет, пора проснуться, пора стряхнуть с себя одним взмахом и груды дел, и цепи приличия!

Как выйти из создавшегося ложного положения и в политике и в любви? Бежать — иного исхода нет. Куда? К свету, в страну лёгкой и улыбающейся жизни. Из глубины воспоминаний возникают образы, затенённые дымкой прошлого, римские гравюры в отцовском доме и та скалистая тропинка, которая между глыбами снега и соснами Готарда спускалась к голубым озёрам, окаймлённым оливковыми деревьями.

Ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут?

Где в тёмных листах померанец, как золото, рдеет?

Подобно Миньоне, он изнывает в тоске по Италии и в страстном томлении.

Наконец представился удобный случай: из Карлсбада, куда он приехал лечиться, 3 сентября 1786 года Гёте уезжает потихоньку на рассвете, под вымышленным именем Иоганна Филиппа Меллера, лейпцигского купца. Герцог разрешает ему отпуск, но ни он, ни госпожа фон Штейн не знают, куда Гёте держит свой путь.

И он отправляется в Италию. Сначала Триест с его порыжевшими холмами, виноградниками, важными быками и маленькими осликами, нагруженными корзинами, пёстрая, суетливая сутолока базара у подножия гор, потом озеро Гард с его благоухающими берегами, некогда воспетыми Катуллом и Вергилием[85], Верона с её чудесными кипарисами, Виченца и благородные постройки Палладио, Падуя с её ботаническим садом, пальмы которого навели Гёте на мысль о метаморфозах растений, — вот образы, мелькавшие перед ним, как в видении. 28 сентября корабль Бренты доставляет его в Венецию, где он проводит около трёх недель.

Надо вообразить себе декорацию Гварди или Каналетто[86]. Венеция тех времён отнюдь не город мечтаний и смерти, славы и нищеты, ярких красок и тишины, который так полюбился нашим современным меланхоликам. Тогда это было беспрестанное движение взад и вперёд гондол — и скромных наёмных, и роскошных, — которые встречаются, касаются, ударяются одна о другую; это была голосистая толпа рыбаков и кавалеров, аббатов, масок и прелестных дам, среди которых вдруг вынырнет голова мавра, левантийца или негритёнка; шуршанье бархата и парчи, сверканье копий и шпаг. С мраморных ступеней алые ковры спускаются к зеленоватой воде. Гёте видел в праздничный день выход дожа, одетого во фригийский колпак, затканный золотом, и в горностаевую мантию. Его встречали священники в фиолетовых далматиках и сенаторы в алых мантиях. Но поэта мало трогает это великолепие: он проводит целые дни в церквах и музеях, и нет для него ничего прекраснее палладиева фасада. Он равнодушен к византийским мозаикам и стрельчатым галереям, его влечёт к себе монастырь дель Карита, часовня Реденторе или развалины римского храма. Гармония классицизма, декоративная ясность древности или Возрождения — вот к чему влечётся его ищущая умиротворения душа. Как далеко он ушёл теперь от «Бури и натиска» и от страсбургской эстетики! Любуясь обломком карниза храма времён Антонинов, он отрекается от былых восторгов: «Это вот совсем другое дело, чем наши жалкие святые, нагромождённые один поверх другого на стенных подпорках, — украшение наших готических церквей; да, совсем другое дело, чем наши узенькие трубки, острые колоколенки и зубцы. Слава Богу, я от всего этого раз навсегда избавился». Возвращаясь в гондоле с Лидо в часы, когда волшебный город утопает в лиловатой дымке заката, Гёте мечтает о коринфском храме, воздвигнутом на берегу лагуны, и слушает, как впереди наклонившиеся над тёмными вёслами гондольеры поют стихи из Тассо.

Торквато Тассо[87]! Его герой! Феррара, тихий и угасший город, опять напоминает о нём поэту. Здесь проводник показывает ему темницу Тассо. Потом Гёте три дня проводит в Болонье, три часа (!) во Флоренции и спешит на юг. Рим, Рим! Все его мысли о Риме. Вот он уже на скверной умбрийской дороге. По пути он встречает роскошные коляски англичан, деревенские телеги, куда впряжены белые быки с лирообразными рогами, мулов, увешанных звоночками и убранных красными перьями, фельдъегерей с волосами, гладко забранными под сетку. Вот тащится пешком монах — он ведёт за узду упрямого ослика, груженного реликвиями. Вот идут кающиеся в плащах из грубой шерсти, пилигримы, нищие — озабоченная толпа, которая торопится в Вечный город, глотая пыль, поднятую стадами коз. Ассизи не привлекает Гёте. Он проходит равнодушно, даже не остановившись, мимо собора, этого шедевра католического мистицизма, который так превозносит Тэн[88]. Гёте издали смотрит на него «с отвращением», как будто его освобождённая и опьянённая жизнью душа страшится даже тени, падающей от этого памятника христианского экстаза. Он не без презрения отмечает «чудовищные нагромождения церквей, наваленных одна на другую, под которыми покоится святой Франциск».

Наконец 28 октября, проезжая по бесплодным и мрачным полям, без птиц и дыма, где у подножия разрушенных акведуков пасутся стада быков и диких лошадей, он восклицает: «Завтра я в Риме! Ещё сейчас я с трудом верю этому, а когда моя мечта исполнится, чего мне ещё останется желать?»

Художник Тишбейн[89] приютил Гёте в своём доме на Корсо, напротив дворца Ронданини, на углу виа делла Фонтанелла, а через два дня после своего приезда он уже избегал город вдоль и поперёк и видел «главнейшие развалины». Он сейчас может раскрыть свою тайну и пишет веймарским друзьям: «Теперь я спокоен и, думается мне, успокоен для жизни». Теперь он встал лицом к лицу с классической древностью, и уже его дело проникнуть в её законы, извлечь из неё великие уроки. Больше ничто не существует! Гёте хранит инкогнито и в течение этого первого пребывания в Риме не принимает почти никаких приглашений. «Что меня особенно радует в нём, — пишет Тишбейн, — это его простота. Он попросил у меня комнатушку, где бы мог спать и работать без помехи, и скромный обед, который меня совершенно не стесняет, настолько он довольствуется малым. По утрам он работает до девяти часов, заканчивает «Ифигению». Затем идёт осматривать памятники искусства. Он очень редко бывает у высокопоставленных лиц, а у себя принимает только художников». Чудесное общество, полное сердечной простоты и творческой фантазии, которое, может быть, несколько распущенно в глазах моралистов, но которое частыми спорами и обсуждениями помогло Гёте выработать новое эстетическое мировоззрение.

Чтобы понять его, надо вспомнить путь развития Гёте. Он последовательно отбрасывал, как известно, франкфуртский пиетизм, христианство Лафатера и религиозную философию Якоби. Навеянный на него Спинозой пантеизм постепенно принимает всё более и более научный облик: он увлекается физическими, ботаническими и остеологическими изысканиями: За два года до отъезда в Рим он в Веймаре работал вместе с Гердером, подготовлявшим тогда свои «Мысли о философии истории человечества». В Италии Гёте получил диссертацию друга, озаглавленную «Бог», и пишет ему 6 сентября 1787 года: «Твой «Бог» стал моим лучшим собеседником». Он погружается в чтение «Мыслей»: «Так как я не жду уже никакого Мессии, то в них заключается для меня бесценное евангелие». Самое ценное для него в труде Гердера — это его широкие концепции: природа и человечество. Он противопоставляет его философию мистицизму Лафатера и Якоби и всех тех, «кто хочет во что бы то ни стало усесться рядом с престолом Агнца и боится ступить ногой на твёрдую почву природы».

Что же удивительного в том, что католический Рим был для Гёте непонятен? В его глазах папство олицетворяло собой власть государства над царством разума и насилие над душами. Он тщетно пытается отыскать под великолепием обрядов следы первобытного христианства. 6 января 1787 года, побывав в соборе Святого Петра на папской службе, он восклицает: «Я хотел бы, подобно Диогену[90], сказать этим хитроумным завоевателям: «Не закрывайте от меня солнце искусства и истинной человечности!» Впрочем, в тех случаях, когда религия сохранила свои первобытные умилительные обычаи, когда показная пышность не подавляет вдохновения, он тонко чувствует трогательную прелесть обрядов: так, его умиляют печальные, полные отчаяния обряды страстной недели; покоряет величавость церковной службы в страстной четверг, когда Папа, сбросив роскошные одеяния, смиренно сходит с престола, чтобы преклониться перед крестом. Словом, везде, где он улавливает человечность, где простота и естественность не подавлены торжественным великолепием, умолкает его протестантское возмущение.

То же стремление к ясности и простоте определяет и отношение Гёте к христианскому искусству. Теперь, когда он освободился от своего мятежного романтизма, его идеалом стало греческое искусство. В шедеврах древности он видит как бы воплощение своего стремления к ясной и гармоничной жизни. И вдруг он встречает в некоторых итальянских городах готические памятники с их беспокойной порывистостью. Понятно его недовольство. Неужели его душой вновь завладеет север? Зачем мрачное средневековье врывается в его мечту об Элладе? С одной стороны, ясность идеальной формы, величие Юноны Людовизи, с другой — выразительная скорбь, вопль распинаемой плоти. У древних — типическая красота, свободная от случайных черт. В готических соборах каждый штрих индивидуален и часто вымучен, детали натуралистичны; от них веет восторгом или скорбью, страданиями или экстазом мучеников и святых. И наконец, искусство древних расцветало вольно, как растение под солнцем, не зная иных целей, кроме себя самого; христианское же искусство пропагандирует идею, учит и наставляет и стремится подавить собой мысль и жизнь. Выбор Гёте сделан. Романтик стал язычником. Что ему ослепительная роскошь Святого Марка, пламенная светотень Ассизи, нервные изломы Вероны!

Ему милее фасады Палладио и римские гробницы. «Ветерок, долетающий к нам с гробниц древних, весь пропитан благоуханием роз, цветущих на соседних холмах. Там нет коленопреклонённых рыцарей, застывших в своих доспехах в ожидании радостного воскресения из мёртвых. Художник изобразил просто людей: они не складывают молитвенно рук, не взирают на небо, они тут такие же, какими были и в жизни».

Нельзя возмущаться тем, что Гёте не заметил или не понял примитивов. Кто вспоминал о них до Рескина[91]? Но Мантенья[92] очаровал его, и это понятно, если вспомнить пластический стиль, формальную строгость и почти классическую вдохновенность картин этого художника. Гёте любовался Веронезе[93] и Рафаэлем: ему нравились великие произведения венецианской и романской живописи, где нет ни мистики, ни драматизма, ни особой одухотворённости, где его чаровала гармония красок и красота линий, — те, которые расцветали не в тиши монастыря, а в теплом свете жизни. Он идёт даже дальше: ему по душе пришлись болонцы и римские ремесленники — Гверчино, Доменикино, Гвидо[94], те, которые, однако, подражают не природе, а большим мастерам; он любуется их ученическими работами, театральными и зализанными. Но — и тут он сказывается весь — их сюжеты, эти воспроизведения мученичества и смерти, коробят его жизнерадостность. «Вечные преступники, или исступлённые грешники, или безумцы, — художник отдыхает только на изображении где-нибудь в уголке нагого эфеба или хорошенькой служанки». Итак, он жалеет лишь об одном: почему их вдохновение не так академично, как их мастерство; он хотел бы видеть только мифологические сюжеты и аркадские темы. Такой взгляд на искусство ставит Гёте вполне на уровень его века, он истый современник Виланда, Эзера и Винкельмана[95].

Он быстро отдаёт себе отчёт в той эстетической и моральной эволюции, которая назревала в нём ещё в Веймаре и стремительно выявилась в Риме. Он изучает Винкельмана и 20 декабря 1786 года записывает: «То возрождение, которое перевернуло всё во мне и вокруг меня, всё ещё оказывает своё действие... Да пошлёт небо, чтобы моральные последствия его, явившиеся в результате моей жизни в более развитой среде, чувствовались бы в моём возвращении». Когда он прогуливается с Витрувием[96] в руках по Форуму, ходит взад и вперёд около терм, триумфальных арок и развалин дворцов, когда он бродит кругом Колизея или пирамиды Цестия — душа его охвачена таинственным опьянением. Под его взглядом римский феникс возрождается из пепла, древность восстаёт из своих гробниц. Но и сам он возвращается к жизни. 4 января 1787 года он восторженно признается: «Я избавился от болезни, от бессмысленной страсти, я возрождаюсь к наслаждению жизнью, к наслаждению историей, поэзией и античной древностью, у меня теперь на многие годы собран материал, который надо приводить в порядок и пополнять. Я не могу рассказать, как с глаз моих спадает пелена». Охваченный радостью открытия и возрождения, он работает над переложением в классические стихи своей трагедии в прозе «Ифигения».

Внезапно взгляд Гёте омрачается. Гневный блеск озаряет его зрачки. Под безмятежным взором Юноны Людовизи, гигантская голова которой украшает его комнату, он сердито комкает листок бумаги. Это записка от госпожи фон Штейн, написанная в раздражении и наспех. Она сердится за его бегство и молчание. Она избавляет его от обязанности впредь писать ей и требует обратно свои письма. Ах, к чему в его римскую гармонию врывается этот острый диссонанс, этот резкий удар смычка, так напомнивший ему веймарский скрежет зубов?! Она права, он виноват перед ней, и его скрытность могла, естественно, её оскорбить. Но ведь по приезде в Рим он, чтобы вымолить прощение, послал ей свой путевой дневник. Немного терпения, черт возьми! Она же получит пакет. Она могла бы быть снисходительнее и порадоваться его освобождению и просветлению. Он сердится и отвечает резко, потом, растроганный, просит прощения: «Любовь моя, на коленях умоляю тебя, облегчи мне возврат к тебе, чтобы я не остался одиноким изгнанником в этом обширном мире...» Его возврат? О нём-то он думает меньше всего. Природа, величие и безмятежность которой открыло ему античное искусство, манит его к себе, к своим вечным красотам. 22 февраля 1787 года он отправляется в Неаполь и Сицилию.

Неаполь! Какой контраст с римскими окрестностями, с разрушенными фермами, разбитыми акведуками, развалинами, гробницами, дремлющими в серой пыли! Здесь всё смеётся, дышит полной грудью. Можно сказать, что город, лежащий на берегу залива, приподнимается, тянется к дымящей горе. Гёте отдаётся этой лёгкости, беспечности, весёлости, сверканию моря и солнца. С Везувия он приносит тысячелетние камушки; он погружается в созерцание веков и плодородных берегов и, как растение, спокойно живёт. Простите, сердечные муки! «Пусть говорят, рассказывают и рисуют что угодно, — пишет он 27 февраля, — здесь всё превосходит всякое воображение: берега, бухта и морской залив, Везувий, город, предместья, замки, увеселительные сады. Мы сегодня вечером были в Позилипском гроте в то время, когда туда заглянуло заходящее солнце. В эту минуту я оправдал тех, кто в Неаполе теряет голову». Сам он, «как обычно», остаётся «совсем спокойным» и только раскрывает на эту дивную красоту «большие-большие глаза». Он её поглощает, усваивает, стремится покорить, запечатлеть навсегда в глубине души. Как-то вечером он возвращался из Пестума. Величие окружающей обстановки погрузило его в молчаливое созерцание, и вдруг молодой возчик вскрикнул с такой дикой радостью, что Гёте невольно вздрогнул. Неаполитанец извинился и, указывая пальцем на амфитеатр гор, на залив, усеянный белыми парусами, и на Вергилиевы острова, сказал: «Простите, сударь, ведь там моя родина». И Гёте прибавляет меланхолично: «Ещё раз я был поражён, и что-то похожее на слезинку навернулось мне на глаза, мне, бедному жителю севера».

Сирены влекли поэта по ту сторону моря. Тишбейн проводил его до Неаполя и дал ему в качестве проводника в Сицилию молодого художника по фамилии Книп[97], прекрасный характер которого очень полюбился Гёте. В Палермо, посреди общественного сада, под шелест пальм воображением поэта вновь овладела мысль о первобытном растении. Как всё складывалось легко и просто при свете этой гипотезы.

В то же время, когда в уме Гёте складывалась знаменитая теория метаморфоз, воображением его владели другие образы, опутывая его лёгкими тенями. Пред ним предстал остров Феакийцев, и, сбегав в магазин купить «Одиссею», он перевёл своему спутнику шестую песнь. Так, на террасах, обсаженных алоэ, поблизости от барбарийских смоковниц он воскресил образ Навсикаи...

Восемнадцатого апреля путешественники верхом, без конвоя покинули Палермо. Они объехали Сицилию с севера на юг, до Джирдженти, оттуда вернулись на восточный берег и проехали вдоль всего острова вплоть до Катаньи. Пышные всходы на беспредельных равнинах, кругом волнующееся море золотых колосьев, но посёлки убоги, и к вечеру трудно найти постоялый двор. Приходится спать на шероховатых досках или на утоптанной земле; кожаный мешок, набитый соломой, заменяет и одеяло и матрац. Но как восхитительно в Таормине! Здесь искусство и природа соединились, слились в изумительной гармонии. Вечером, когда соловей рассыпался безумными трелями, когда море подкатывало к скалам чёрные волны, поэт, сидя на развалинах древнего театра и опьяняясь запахом роз, улыбался дочери Алкиноя...

На обратном пути переезд был ужасен, и на уровне Капри корабль едва не наткнулся на подводные скалы. Сам больной и почти без памяти, Гёте поднялся среди воплей и отчаянных жестов на мостик, чтобы успокоить пассажиров, рассеять их страхи и отчаяние. Этим пылким и (Наивным людям, в большинстве крестьянам из Калабрии или Кампаньи, он посоветовал молиться Богородице, а сам, когда утихло волнение, опять взялся за книгу, вернулся к Гомеру и хитроумному Улиссу.

Он прожил ещё несколько дней в Неаполе и в этом оживлённом, смеющемся и гостеприимном городе раскрыл наконец своё инкогнито. Как было устоять против любезностей герцогини Джиованны или прелестной леди Гамильтон[98]? Он был приглашён к принцу де Вальдеку и представлен Какоту, французскому посланнику. Но больше всего он увлекался вместе с придворным художником Филиппом Хаккертом[99] зарисовками. Когда Гёте вернулся в Рим, он чувствовал себя молодым и полным сил, готов был всеми способами — поэзией, живописью, наукой, любовью — охватить природу, которая предстала перед ним как проявление божества...

Действительно, наиболее характерной чертой его вторичного пребывания в Риме от июня 1787 года до Пасхи 1788-го является именно его стремление нс столько смотреть и наблюдать, сколько жить и работать. На смену созерцанию природы и произведений искусства пришли усидчивость, упражнение и усилие. Так как Тишбейн уехал в Неаполь, Гёте оставляет для себя одного его мастерскую и с жаром принимается вновь за рисование, делает копии в Сикстинской капелле. Четыре урока перспективы в неделю! А когда зима заставляет его отказаться от выходов и пейзажей, он устраивает свой мольберт около окна и рисует с гипсовых моделей, воспроизводит муляжи. Напрасные усилия, скажет читатель, всё равно Гёте не стал хорошим художником. Для него это и не важно! Зрение его делается острее, развивается чувство формы и материи, а это не мешает поэту. Надо вспомнить только чисто классические линии «Алексиса и Доры», гармонический реализм «Германа и Доротеи», трепетную лепку «Римских элегий».

Посмотрите, каким изобразил его Тишбейн на портрете, находящемся во Франкфуртском музее. Гёте сидит, почти растянулся на развалинах в окрестностях Рима, среди барельефов и увитых плющом капителей; с громадным чувством стиля, с элегантной манерностью задрапировался он в свой белый плащ, вытянул на скатившийся камень левую ногу. Но он приподнялся слегка и опёрся на локоть, выпрямился и смотрит вперёд; чёрные глаза под большой шляпой освещают мужественное лицо, полное благородства, ясности и силы. Чувствуется, что он, прогуливаясь, остановился среди остатков прошлого, но это прошлое вернуло ему веру в будущее и молодость. Он может бродить где хочет, он знает теперь, куда идёт.

Как свободна, легка и проста стала его жизнь! Утром на восходе солнца он направляется к «Аква Ацетоза», выпивает свой стакан воды и возвращается к работе: он заканчивает «Эгмонта» и «Ифигению», снова взялся за «Навсикаю» и «Торквато Тассо», сочиняет несколько опереток. После полудня он отправляется куда-нибудь: вдоль Тибра, под тень виллы Боргезе или на склоны Пинчио. Другой раз его можно встретить среди развалин Палатина, рыжие стены которого, тонущие в кустах, золотит солнце; у его ног молчаливый Форум с разбитыми колоннами, замшелые ступени виа Аппиа и повсюду, как на гравюрах Пиранези[100], на обвалившихся капителях и портиках живой трепет растений и цветов, покров глициний, колеблемый вечерним ветром. Да, верно, ветерок, проносящийся над древними гробницами, напоен благоуханием роз...

А когда солнце зайдёт, когда римское небо опустит свой зеленовато-синий шелковистый полог на террасы дворцов, позади кипарисов и сосен, поэт возвращается на Корсо. Там ждёт его весёлая компания: литератор Мориц, музыкант Кейзер, художники Бюри, Шютц, Генрих Мейер[101] и особенно добрая Анжелика Кауфман, которая окружает его вниманием и баловством. Спорят, смеются, поют, рисуют, играют; «в то время как мать готовит ужин, старик бродит кругом, служанка больше болтает, чем работает, а бывший иезуит, нечто вроде управляющего, чинит одежду и обо всех заботится». Гёте стал римлянином. С инкогнито покончено. Он бывает в салонах и встречается с кавалером д’Ажинкуром. Он любит смешиваться с толпой, участвует в празднествах карнавала, ходит смотреть фейерверки и иллюминации собора Святого Петра и замка Святого Ангела. Один ли он? Не всегда. Ему нравится женское общество. Чувствуя себя одинаково легко и в свете, и среди богемы, он не хочет больше отказываться от любви.

Шестнадцатого февраля 1788 года он пишет Карлу-Августу, упрекающему его за воздержанность: «Ваше письмо так убедительно, что надо быть очень упрямым, чтобы не соблазниться прелестью цветущих садов. Можно подумать, что Ваши благие мысли от 22 января произвели непосредственное действие в Риме, так как я мог бы уже поделиться с Вами несколькими прелестными приключениями. Во всяком случае, бесспорно — и ваш большой опыт, профессор любви, Вас не обманывает, — что умеренное занятие любовью чудесно освежает душу и даёт телу сладостное равновесие; я сам испытывал это в своей собственной жизни, так же как, наоборот, чувствовал все тяжёлые последствия, которые влечёт за собой желание свернуть с проторённой дороги на узкую тропинку воздержания и благоразумия».

Бедная баронесса фон Штейн! Какова была бы её досада, если бы такое письмо попало в её руки? У неё теперь есть соперница. Мы не говорим о Маддалене Риджи, блондинке из Милана, встреченной Гёте в Кастель Гандольфо, с которой отношения не перешли пределов идиллии. Но Фаустина... В объятиях этой смуглой римлянки Гёте вновь обрёл острую прелесть любви, которой так долго был лишён. Как ни окутана тайной эта связь, известно, что она длилась шесть месяцев. Сверкающая вспышка страсти, воспетая им в чувственных двустишиях «Элегии».

Итак, природа восторжествовала везде. Путешествие в Италию утверждалось как освобождение. Ещё раз Гёте на мгновение успокоился: он утолил свою жажду солнца, красоты, правды, радости. Что ждало его по возвращении?

«В каждой длительной разлуке, — пишет он за месяц до отъезда из Рима, — есть оттенок безумия». Понятно его волнение: ведь он говорил «прости» своему счастью. Прощай милая мастерская с её глиной, красками, кистями и Юпитером, к которому возносилась его утренняя молитва; прощай Капитолий со статуей Марка Аврелия, которая виднеется, вся позолоченная тенями прошлого; прощай Колизей, затопленный лунным сиянием; прощай маленькая траттория, где поджидала его Фаустина...

Гёте выехал из Рима 22 апреля 1788 года. Обратный путь был долог и точно нерешителен. Казалось, он не мог расстаться с горячо любимой страной. Во Флоренции в садах Боболи он мечтает о Тассо. Между тем неясный инстинкт побуждает его к отъезду. Он не мог успокоиться на этой гармонии. Он искал борьбы. Она была нужна его гению: разве жизнь не должна быть завоеванием? 22 июня в десять часов вечера он после почти двухлетнего отсутствия въехал в Веймар.