ПРИРОДНЫМ СЛОГОМ ИЗЪЯСНИСЬ

ПРИРОДНЫМ СЛОГОМ ИЗЪЯСНИСЬ

Из иностранных языков не занимать слов, ибо наш язык и без того богат.

Екатерина II

Рычков располагал несравненно меньшим количеством архивных и других материалов, нежели Пушкин. Его «Летопись» (Осада Оренбурга) написана рукой как бы репортера-беллетриста, запечатлевшего важнейший этап пугачевского движения. Пушкин же показал это движение всеохватно, как историк-исследователь. Вобрав в свое сочинение множество исторических документов, он создал «образцовое произведение и со стороны исторической, и со стороны слога».

В труде Рычкова напрасно, да и не нужно искать подобные качества. Творческие силы, как и творческие задачи, у него были скромнее. И если Пушкин двумя-тремя фразами мог передать суть того или иного события, Рычков же тратит на то многие страницы. Но в этом неспешном, прилежно-дотошном, перенасыщенном, возможно, излишними подробностями и деталями, перегруженном сценами и эпизодами его сочинении есть своя ценность: через слог, интонацию, языковую манеру, через конкретные бытовые детали в нем представлены время, в кагором жил автор, и его герои, атмосфера живой действительности, так называемый «колорит эпохи».

Пожалуй, поэтому Пушкин не стал, за исключением нескольких страниц, редактировать «Летопись» Рычкова, переиначивать на свой лад её слог, а в неизменном виде опубликовал под обложкой одной книги как «историческое сокровище» рядом со своим произведением о Пугачеве.

Тем не менее некоторые советские литературоведы, как, например, Г. Блок в книге «Пушкин в работе над историческими источниками», утверждали, что повод для этой публикации был совсем иной. «Соединив все чисто механически и довольно неуклюже, «трудолюбивый» Рычков счел необходимым придать этому материалу (т. е. «Летописи») некоторую литературность. Стиль первоисточника уступил место стилю редактора и мемуариста», тяжелого, мол, и неуклюжего, поэтому у Пушкина-де «не возникло желание очистить его так, как он очищал язык других источников, и ввести в текст».

Но о каком «стиле первоисточника» говорит Г. Блок, если «Летопись» в основе своей есть рукописный дневник Рычкова, ежедневно фиксирующий его размышления и переживания? Это журнал-репортаж очевидца осады. И как можно утверждать, что Рычков испортил чей-то первоисточник, редактируя его, если этим первоисточником была сама его рукопись?

По предположению Г. Блока, у Пушкина, пожалуй, возникло бы желание очистить текст «Летописи» от архаического косноязычия, если бы стилистическая культура этого сочинения была бы несколько повыше, ну хотя бы такой, как «язык других источников». Возводя на Рычкова эту плохо скрытую хулу, Г. Блок проводит мысль, что Пушкин заблуждался, когда с благодарностью и почтением отзывался о Рычкове, что славный академик такой благодарности якобы не заслуживает.

«Любопытная рукопись Рычкова, — утверждает он, — дала Пушкину много фактического материала, но языком ее он почти не воспользовался».

Вот, оказывается, в чем еще одна вина Рычкова: оставив потомкам уникальное сочинение — «историческое сокровище», он, видите ли, не удосужился изложить его прекрасным слогом. Вот была бы Пушкину благодать: бери целые абзацы такой исторической прозы и вставляй в свою монографию о Пугачеве. А то-де пришлось отбирать, очищать, новый слог создавать… «Из числа диалектов, — замечает Г. Блок, — которых в источниках «Истории Пугачева», особенно у Рычкова, было немало, Пушкин сохранил лишь немногие («плавне», «умет», «буерак», «малолеток»…) Остальные («сырты», «ертаул», «заимка») отбросил. Опрометчиво заявлять после этого, что языком «Летописи» Пушкин не воспользовался, что стиль Рычкова был «тяжел даже для своего времени». Эго все равно, что упрекать нас, людей двадцатого столетия, в том, почему мы не пишем и не говорим на языке людей будущего, XXI века.

Что касается русского языка, прозаического литературного письма, то восемнадцатое столетие, как известно, было самым сложным этапом его формирования. Шли поиски «нового слога», которым бы сподручнее можно было выражать новый уровень культурного бытия людей, новые понятия гражданской и общественной их жизни. Тредиаковский, Сумароков, Ломоносов непрестанно боролись «с трудностями языка не только неразработанного, но и не тронутого, подобно полю, которое, кроме диких Самородных трав, ничего не произращало». В аристократическом обществе из-за нежелания и лености обрабатывать, шлифовать, обогащать родной язык предпочитали изъясняться то на немецком, то на французском, чьи механические формы давно готовы и всем известны были.

«Иные столь малосильны в своем языке, что все с чужестранного от слова до слова переводят и в речах и в письмах», — замечал в своих записках мемуарист XVIII века Семен Порошин.

В своем письме к Татищеву от 5 мая 1750 года Рычков словно бы оправдывался: «Что я в письмах и сочинениях моих иностранные иногда слова включаю, сие не от чего иного происходит, как от недовольного знания наших, свойственно к тем делам надлежащих терминов…»

В послепетровское время в утвердившихся в общественной жизни новых порядках в экономике, в управлении хозяйством, иностранные слова требовались на каждом шагу. Ими легче было выражать новые понятия. В служебных бумагах господствовал особый деловой стиль, напоминавший подстрочные переводы с европейских языков. Отдавая дань литературной моде, к ним часто прибегали даже известные мемуаристы XVIII века Василий Нащокин, Семен Порошин, Михаил Данилов. Но и многие страницы, написанные ими по-русски, загромождали тяжелые, удаленные от языка народа, изысканные, нарочито витиеватые, напыщенные фразы и риторические украшения с употреблением таких старинных слов, как «дондежь», «наипаче», «понеже»…

Выступая против гибельной порчи родного языка, Ломоносов и Сумароков делали первые, хотя и не всегда верные, шаги в развитии русского поэтического и прозаического языка. О Ломоносове, законодателе норм нового литературного языка, Пушкин, например, отзывался по-разному. «Слог его ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным», — так оценивал он ломоносовскую поэзию. О прозе же его отзывался иначе: «Однообразные и стеснительные формы, в кои он отливал свои мысли, дают его прозе ход утомительный и тяжелый».

Языковая эклектика не могла в те времена миновать и Рычкова, который, кстати напомнить, был более историк и географ, нежели филолог. Похвально и то, что во всех своих трудах он опирался на живой народный говор, чутко вслушивался в него и, зачастую предоставляя слово крестьянам и заводским служителям, старался бережно передать их рассказы. На письма профессора Миллера, написанные по-немецки, он всегда отвечал только на русском языке. «На сим, яко природном языке, свободнее писать», — пояснял он.

Подобно Ломоносову, Рычков вопреки модному поветрию века писать научные труды исключительно на иноземных языках все свои сочинения создавал и публиковал на родном языке. На предложения зарубежных научных обществ и издателей передавать им историко-географические сведения о России, что, кстати сказать, некоторыми российскими академиками исполнялось, Рычков отвечал твердым отказом: «Мое почтение усугубляется всегда к тем, кои к Отечеству моему усердствуют».

Упрекая Рычкова в том, что он небрежно и неуклюже, в ущерб качеству собственных же сочинений, пользовался первоисточниками, Г. Блок, видимо, не читал весьма интересное заявление Рычкова по этому поводу. В книге «Введение к Астраханской топографии», где использована «Скифская история» Лылова, Рычков писал: «Признаюсь, что по неисправности письма, весьма не мало имел я затруднения, сделать его, сколько можно, поисправнее и понятнее: ибо во многих местах такие находятся в нем речи, что прямой смысл понять невозможно. Однако поправляя, наблюдал я везде, чтоб сохранить штиль тогдашнего времени, коим оное повествование писано; дабы большею переправкою, в достоверности его не навесть сумнительства».

Примечательно, что в бедственное время, в самые тревожные дни осады Оренбурга, не имея даже скудного пропитания и дров для согрева дома, Рычков, помимо «Летописи», создавал еще одно сочинение, назвав его так: «Описание восстания Стеньки Разина в Астрахани». На первый взгляд не совсем понятна эта его душевная потребность обратиться к теме грандиозного мятежа донского казачества именно в роковые дни, когда потомки разинцев — пугачевские повстанцы — могли в любой день и час ворваться в осажденный Оренбург.

Местонахождение этой рукописи до сих пор неизвестно. Но в книге «Введение к Астраханской топографии» Рычков упоминает о ней. И если внимательно перечитать эту книгу, особенно последние ее страницы, где сообщается о том, сколько осад выдержали древние стены Астрахани, то нельзя не догадываться, почему она писалась в блокадном городе.

Итак, читаем. Летом 1566 года турецкий султан Селим II послал для взятия Астрахани 25 ООО конных и 30 ООО янычар, «но сия великая армия, не имев никакого успеху против русских, погибла». Летом 1574 года 70-тысячная турецкая армия снова штурмовала Астрахань, шесть месяцев содержа город в осаде, но была отбита. В 1661 году Астрахань приступом взяли крымские татары, но вскоре же были изгнаны прочь. Никакие многотысячные войска не могли покорить город». Но летом 1670 года Астрахань «чрез измену» была взята небольшим отрядом мятежников во главе с Разиным. Чрез измену — подчеркивает Рычков. Измена всякого войска сильнее.

Читая эти страницы, нельзя не предполагать, что их автор в те дни весьма был озабочен духом, нравственным состоянием защитников города. Не страх, а скорее инстинкт историка подсказал Рычкову обратиться через тревожную современность к аналогичному прошлому: свеж и грозен в памяти России был пример мятежников Степана Разина, взявших Астрахань «чрез измену».

Уберегись от этого, Оренбург!.. Страшное это слово — измена. Применительно хоть к врагам, хоть к друзьям. Ведь и «славный мятежник» погибнет не от укрощающей силы «правильного оружия»: Пугачева схватили и выдали властям изменники.