Глава VII О ЛЮБВИ К ОТЕЧЕСТВУ И НАРОДНОЙ ГОРДОСТИ. 1803–1811
Глава VII
О ЛЮБВИ К ОТЕЧЕСТВУ И НАРОДНОЙ ГОРДОСТИ. 1803–1811
Как ни сильны были печаль и отчаяние Карамзина после смерти Елизаветы Ивановны, ежедневные заботы и время сглаживали, утишали их. Прежде всего, он в полной мере познал новое для него чувство родительской любви. Лето 1803 года он решил снова провести в Свирлове, где был так счастлив и пережил такое горе. Туда его влекли воспоминания о Лизаньке. «Мне, конечно, будет грустно, — сообщает он перед отъездом брату, — но вообще я стал гораздо покойнее…»
«…Я был в великом беспокойстве о моей Сонюшке… теперь она, слава Богу! здорова, и я спокойнее. Находя одно утешение в ней, боюсь и страдаю, как скоро она нездорова. Сделав одну важную потерю, человек уже не уверен ни в чем на земле… Родительское сердце не может быть пусто: когда оно не страдает, то наслаждается. Дай Бог и вам и мне вырастить своих милых».
Из Свирлова в Москву Карамзин вернулся только в октябре, и заставила его это сделать лишь дурная погода.
В Москве жизнь Карамзина текла так же, как в деревне: очень скромная, в работе, с редкими выездами. Старый слуга Карамзина Лука, крепостной Елизаветы Ивановны, рассказывал: «После смерти жены Николай Михайлович нанял домик в Марьиной Роще и поручил Сонюшку Илье (своему крепостному дядьке, который ходил за ним в пансионе Шадена и сопровождал в заграничном путешествии. — В. М.) и мне, он тогда писал „Марфу-посадницу“ и „Лизу-русальницу“ (по народным преданиям, утопившаяся девушка становилась русалкой, поэтому Лука так называет „Бедную Лизу“; соединение двух повестей, между написанием которых разница в десять лет, объясняется тем, что тогда Карамзин готовил собрание своих сочинений, в которое они обе входили. — В. М.), издавал также журнал, этим мы и жили. Накормим Сонюшку кашкой, катаем ее в тележке, она у нас прыгает, такая веселенькая. Как, бывало, приедет Николай Михайлович, не нарадуется».
С этим же Лукой связан анекдот, рассказанный П. А. Вяземским в «Старой записной книжке», о том, как однажды Карамзин, приехав к кому-то с визитом и не застав хозяина дома, велел своему слуге записать его в визитном листе, и тот записал: «Карамзин, граф истории».
Пять месяцев деревенского уединения в Свирлове были временем серьезного, спокойного осмысления своего положения и самооценки. Там Карамзин пишет третий философский диалог Мелодора и Филалета «О счастливейшем времени в жизни», заключающий в себе систему его жизненной философии.
«Сравнение определяет цену всего: одно лучше другого — вот благо! одному лучше, нежели другому, — вот счастие!
— Какую же эпоху жизни можно назвать счастливейшею по сравнению? — спрашивает Карамзин и отвечает: — Не ту, в которую мы достигаем до физического совершенства в бытии (ибо человек не есть только животное), но последнюю степень физической зрелости — время, когда все душевные способности действуют в полном развитии, а телесные силы еще не слабеют приметно; когда мы уже знаем свет и людей, их отношения к нам, игру страстей, цену удовольствий и закон природы, для них установленный; когда разум наш, богатый идеями, сравнениями, опытами, находит истинную меру вещей, соглашает с нею желания сердца и дает жизни общий характер благоразумия. Как плод дерева, так и жизнь бывает всего сладостнее пред началом увядания.
…В сие же время действует и торжествует Гений… Ясный взор на мир открывает истину, воображение сильное представляет ее черты живо и разительно, вкус зрелый украшает ее простотою, и творения ума человеческого являются в совершенстве, и творец дерзает, наконец, простирать руку к потомству, быть современником веков и гражданином вселенной. Молодость любит в славе только шум, а душа зрелая справедливое, основательное признание ее полезной для света деятельности. Истинное славолюбие не волнует, не терзает, но сладостно покоит душу, среди монументов тления и смерти открывая ей путь бессмертия талантов и разума: мысль, утешительная для существа, которое столько любит жить и действовать, но столь недолговечно своим бытием физическим!
Дни цветущей юности и пылких желаний! Не могу жалеть о вас! Помню восторги, но помню и тоску свою; помню восторги, но не помню счастия: его не было в сей бурной стремительности чувств к беспрестанным наслаждениям, которая бывает мукою; его нет и теперь для меня в свете, но не в летах кипения страстей, а в полном действии ума, в мирных трудах его, в тихих удовольствиях жизни единообразной, успокоенной, хотел бы сказать я солнцу: остановись, если бы в то же время мог сказать и мертвым: восстаньте из гроба!.»
Другую статью того времени, посвященную воспитанию юношества, Карамзин заключает глубоко личными размышлениями, рожденными собственным жизненным опытом: «Будем несчастливы, когда угодно Провидению отнимать у нас радости, но останемся на феатре до последнего действия — останемся в училище горести до той минуты, как таинственный звонок перезовет нас в другое место! — А вы, молодые люди, в несчастиях и в потерях своих не обманывайте себя мыслию, что рана ваша неисцелима: нет! юное сердце, пылая жизнию, излечается от горести собственною внутреннею силою, и сие выздоровление обновляет его чувствительность к удовольствиям жизни. — Иное дело, когда человек, подобно вечернему солнцу, приближается к своему западу: тогда единственно утраты бывают невозвратимы; но и тогда, чтобы не действовать вопреки плану натуры, не должно умирать для света прежде смерти. Если между гробом и нами нет уже никакого земного желания, если не можем, наконец, быть деятельны для своего счастия, то будем деятельны, хотя для рассеяния, хотя для удовольствия других людей, опираясь на якорь религии, которая, подобно надежде, бросает его человеку в бедствиях, но не обманывает человека так, как надежда, ибо ничего не обещает ему в здешнем свете!»
И еще одна статья того времени говорит о возвращении Карамзина к общественной и деятельной жизни — «Мысли об уединении». Карамзин исходит из утверждения, что «человек от первой до последней минуты бытия есть существо зависимое» (то есть общественное, зависимое от общества).
«Временное уединение, — пишет он, — бывает сладостно и даже необходимо для умов деятельных, образованных для глубокомысленных созерцаний. В сокровенных убежищах Натуры душа действует сильнее и величественнее; мысли возвышаются и текут быстрее; разум в отсутствии предметов лучше ценит их, и, как живописец из отдаления смотрит на ландшафт, который должно ему изобразить кистью, так наблюдатель удаляется иногда от света, чтобы тем вернее и живее представить его в картине».
Но, продолжает Карамзин, «человек не создан для всегдашнего уединения и не может переделать себя. Люди оскорбляют, люди должны и утешать его. Яд в свете, антидот там же. Один уязвляет ядовитою стрелою, другой вынимает ее из сердца и льет целительный бальзам на рану… Скажем наконец, что уединение подобно тем людям, с которыми хорошо и приятно видеться изредка, но с которыми жить всегда тягостно уму и сердцу».
В начале февраля 1804 года Карамзин выпустил в свет последние две книжки «Вестника Европы». 18 февраля 1804 года он писал Муравьеву: «Теперь, разделавшись с публикою, занимаюсь единственно тем, что имеет отношение к „Истории…“».
Итак, Карамзин начал работу над «Историей государства Российского» в счастливейшее, говоря его словами, время жизни — время высшего духовного развития.
Его литературная слава после публикации «Марфы Посадницы» находилась в апогее, причем эта слава распространялась не только среди читателей высших сословий, но была поистине всенародной. Выразительным свидетельством этого может служить эпизод, рассказанный поэтом и молодым профессором Московского университета А. Ф. Мерзляковым в письме Андрею Тургеневу:
«Третьего дня был я на гулянье под Симоновом монастырем. Сначала было весело; народ, как море разливное… Осмотрев целый мир, который здесь уместился около монастыря, пошел я к озеру, где утопил Карамзин бедную Лизу. Выслушав, что говорила о ней каждая береза, сел я на берегу и хотел слушать разговор ветров, оплакивающих участь несчастной красавицы. — Натурально погрузился в задумчивость и спал бы долее, если бы не разбудил меня следующий разговор:
Мастеровой (лет в 20, в синем зипуне, одеваясь). В этом озере купаются от лихоманки. Сказывают, что вода эта помогает.
Мужик (лет в 40). Ой ли! брат, дак мне привести мою жену, которая хворает уже полгода.
Мастеровой. Не знаю, женам-то поможет ли? Бабы-то все здесь тонут.
Мужик. Как?
Мастеровой. Лет за 18 здесь утонула прекрасная Лиза. Оттого-то все и тонут.
Мужик. А кто она была?
Мастеровой. Она, то есть, была девушка из этой деревни; мать-то ее торговала пятинками, а она цветами; носила их в город, то есть…
Мужик. Да почто же она утонула?
Мастеровой. То есть, один раз встренься с нею барин. Продай-де, девушка, цветы! Да дает ей рубль. А она, бает, не надо-де мне. Я продаю по алтыну. Ну! он спросил, то есть, где она живет, да ходил к ней; потом он, то есть, много истряс с нею сумм, то есть, дак и не вздумал жениться! — она с тоски да и бросилась в воду… Да нет, лих, не то еще!.. Он ей и дал, знаешь, на дорогу 10 червонных, то есть; она пошла, да встренься ей ее подружка. Она, то есть, ей деньги и отдала: на-де, ты девять-то отнеси матушке, а десятый возьми себе. — Ну, то есть, пришла сюда, разделась да и бросилась в воду!..
Мужик. Ох, брат, по коже подирает!
Мастеровой. Это, брат, любовь!
Мужик. Любовь! (Помолчав.) Да что же, брат, написано ли што ли это?
Мастеровой. Написано, как же, продается книжка, называется как-то, „Бездельничества“ ли, што ли, право, не помню. Прекрасная, брат. Как луги-та там называют, как озера-та, то есть! Ну вот невесть как сладко. Мы, знаешь, золотим коностас в монастыре, дак нам монах дал почитать этой книжки! Я ее и сам теперь купил, и не жаль, брат!
Что может быть слаще для г. Карамзина? Что лучше сего панегирика? Мужики, мастеровые, монахи, солдаты — все о нем знают, все любят его!.. Завидую, брат».
Карамзин создал свое направление в литературе. Сентиментализм не только укрепился, но и начал расширяться: у Карамзина появились последователи и подражатели, фактически вся молодая литература пошла по карамзинскому пути. Почти половина авторов, печатавшихся в «Аонидах» и «Вестнике Европы», принадлежала к числу сторонников Карамзина: В. В. Измайлов, В. Л. Пушкин, Панкратий Сумароков, П. И. Макаров, П. И. Шаликов и др. Среди студентов и молодых преподавателей Московского университета сложилось Дружеское общество любителей литературы, в него входили В. А. Жуковский, А. Ф. Мерзляков, А. Ф. Воейков, братья Тургеневы — сыновья И. П. Тургенева, Д. В. Дашков, Д. Н. Блудов. Впоследствии именно в нем зародилось оставившее такой значительный след в истории русской литературы первой четверти XIX века Арзамасское общество безвестных людей, в которое вошли также П. А. Вяземский, А. С. Пушкин, К. Н. Батюшков, Денис Давыдов.
В 1802 году Андрей Иванович Тургенев, считавшийся в кругу молодых университетских литераторов самым одаренным поэтом, сочинил «Надпись к портрету H. М. Карамзина» и двустишие, в котором выражено отношение их литературного содружества к творчеству Карамзина.
Ты враг поэзии? Его стихи читай —
Твой дух гармонией пленится.
Ты враг людей? Его узнай —
И сердце с ними примирится.
……………………………
Чтоб зависть возбудить, есть способ нам один:
Пиши как Карамзин.
В то же самое время часть литераторов, в основном старшего поколения, которые не хотели или не могли принять новое направление, заняла враждебную позицию. В сравнительном психологическом этюде «Чувствительный и холодный» Карамзин образу «чувствительного» — Эраста — дал много автобиографических черт.
Эраст был писателем и «скоро обратил на себя общее внимание; умные произносили имя его с почтением, а добрые с любовью, ибо он родился нежным другом человечества и в творениях своих изобразил душу страстную ко благу людей. Призрак, называемый славою, явился ему в лучезарном сиянии и воспламенился его ревностию бессмертия.
Скоро зашипели ехидны зависти, и добродушный автор нажил себе неприятелей. Сии чудные люди, которых он не знал в лицо, бледнели и страдали от его авторских успехов, сочиняли гнусные, ядовитые пасквили и готовы были растерзать человека, который не оскорбил их ни делом, ни мыслию. Напрасно Эраст вызывал завистников своих писать лучше его: они умели только изливать яд и желчь, а не блистать талантом… Дарования ума всегда оспориваются, и причина ясна: души малые, но самолюбивые, каких довольно в свете, хотят возвеличиваться унижением великих… Эраст… внутренно утешался мыслию, что зависть и вражда умирают с автором и что творения его найдут в потомстве одну справедливость и признательность…»
Наиболее жестокая полемика развернулась по поводу языка и слога Карамзина. В 1803 году известный поэт адмирал А. С. Шишков, воспитанный на ломоносовской поэтике, напечатал книгу «О старом и новом слоге», в которой разобрал и подверг критике нововведения Карамзина.
«Всех, кто любит Российскую Словесность, — начинался трактат Шишкова, — и хотя несколько упражнялся в оной, не будучи заражен неисцелимою и лишающую всякого рассудка страстию к французскому языку, тот, развернув большую часть нынешних наших книг, с сожалением увидит, какой странный и чуждый понятию и слуху нашему слог господствует в оных. Древний словенский язык, повелитель многих народов, есть корень и начало российского языка, который сам собою всегда изобилен был и богат, но еще более произвел и обогатился красотами, заимствованными от сродного ему эллинского языка, на коем витийствовали гремящие Гомеры, Пиндары, Демосфены, а потом Златоусты, Дамаскины и многие другие христианские проповедники. Кто бы подумал, что мы, оставя сие многими веками утвержденное основание языка своего, начали вновь созидать оный на скудном основании французского языка? Кому приходило в голову с плодоносной земли благоустроенный дом свой переносить на бесплодную болотистую землю?»
Обвинение во французомании будет долго еще преследовать Карамзина вопреки его действительным взглядам, которые он неоднократно высказывал в опубликованных статьях. Но таково свойство партийной полемики: противники обычно не слышат друг друга и видят перед собой не человека, а созданный их же воображением образ.
И. И. Дмитриев требовал, чтобы Карамзин сам ответил на книгу Шишкова. Карамзин не хотел ввязываться в полемику, но друг настаивал и наконец добился согласия: «Когда привезешь статью?» — «Через две недели». В назначенный срок Карамзин привез довольно толстую тетрадь с ответом, раскрыл ее и начал читать. Дмитриев был удовлетворен статьей. Кончив читать, Карамзин сказал: «Ну, вот видишь, я сдержал свое слово: я написал, исполнил твою волю. Теперь ты позволь мне исполнить свою», — и бросил тетрадь в камин. Отвечали сторонники Карамзина. П. И. Макаров в журнале «Московский Меркурий» за декабрь 1803 года опубликовал обстоятельный разбор книги Шишкова:
«После Ломоносова мы узнали тысячи новых вещей; чужестранные обычаи родили в уме нашем тысячи новых понятий; вкус очистился; читатели не хотят, не терпят выражений, противных слуху; более двух третей „Русского словаря“ остается без употребления: что делать? Искать новых средств изъясняться. Удержать язык в одном состоянии невозможно: такого чуда не бывало от начала света. Язык Гомера не переменился ли совершенно? Потомки Периклов, Фокионов и Демосфенов должны, как чужестранцы, учиться тому, которым предки их гремели на кафедре афинской. „Русская правда“ одним ли слогом писана с „Уложением“ царя Алексея Михайловича? Всякий ли француз может ныне понимать Монтеня или Рабле? И должно ли винить писателей века Людовика XIV за то, что они не подражали писателям времен Франциска I или Генриха IV? Должно ли винить Феофана, Кантемира и Ломоносова, что они первые удалились от своих предшественников, которых сочинитель „Рассуждения о слоге“ предлагает нам теперь в образец? Язык следует всегда за науками, за художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями. Пройдет время, когда и нынешний язык будет стар: цветы слога вянут подобно всем другим цветам».
Карамзин не вступал в спор, потому что он не был ни попугайствующим галломаном, предпочитающим в речи некстати заменять русские слова французскими на манер новомодных щеголей и щеголих — героев сатирических журналов Н. И. Новикова, ни дремучим старовером, держащимся старинных речений только потому, что они старинные. В своей практике он сочетал глубокое уважение к старинному русскому языку и внимательное наблюдение над живой разговорной речью. Кстати сказать, среди аргументов его неприятелей был и такой: Карамзин ничего для совершенствования языка не сделал, просто он пишет, как все говорят в гостиных. В филологическом споре о языке и карамзинисты, и шишковисты в части своих утверждений были правы, в части — неправы; истина заключается в том, что литературный язык является сочетанием традиционной национальной стихии языка и обретением новых слов для новых понятий, причем в принципе не важно, возникает новое слово на основе национального словотворчества или на заимствовании иноязычного корня, который, как правило, приобретает национальные фонетическую и грамматическую формы и теряет свою иноязычность.
Еще в 1795 году в газете «Московские ведомости» в разделе «Смесь» Карамзин опубликовал небольшую заметку, в которой дал свое понимание главного свойства, которым должен обладать «обработанный», как тогда говорили, язык.
«Истинное богатство языка, — объясняет он, — состоит не во множестве звуков, не во множестве слов, но в числе мыслей, выражаемых оным. Богатый язык тот, в котором вы найдете слова не только для изъяснений главных идей, но и для изъяснения их различий, их оттенок большей или меньшей силы, простоты и сложности. Иначе он беден; беден со всеми миллионами слов своих. Какая польза, что в арабском языке некоторые телесные вещи, например, меч и лев, имеют пятьсот имен, когда он не выражает никаких тонких нравственных понятий и чувств?
В языке, обогащенном умными авторами, в языке выработанном не может быть синонимов; всегда имеют они между собою некоторое тонкое различие, известное тем писателям, которые владеют духом языка, сами размышляют, сами чувствуют, а не попугаями других бывают».
Спор о старом и новом слоге был, по сути дела, отражением происходящего в русском обществе процесса развития общественного мироощущения: от определенности и четкости классицизма к разнообразию, богатству, туманности и многозначительности романтических ощущений.
«Почти отстав, — по его собственному выражению, — от света», Карамзин не перестал бывать в домах, где находил понимание, любовь, умную и интересную беседу. Чуть ли не ежедневно он виделся с Дмитриевым, который, выйдя 30 декабря 1799 года в отставку, поселился в Москве, купив у Красных ворот, в приходе Харитония, деревянный домик. Дмитриев в воспоминаниях пишет о своем первом московском жилище с большой любовью. Он рассказывает, что «переделал его снаружи и внутри сколько можно получше; украсил небольшим числом эстампов, достаточною для меня библиотекою и возобновил авторскую жизнь… С весны до глубокой осени в хорошую погоду каждое утро и каждый вечер обхаживал я мой садик, занимаясь его отделкою или поправкою; иногда же чтением под густою тению двух старых лип, прозванных Филемоном и Бавкидою. Между тем посвящал часа по два моему кабинету, езжал на дрожках за город любоваться живописными окрестностями или хаживал по разным частям города. Но не проходил ни один день, чтоб я не видался с Карамзиным…»
Этот домик, сгоревший в пожаре 1812 года, и собрания в нем, где «дружба угощала друзей по вечерам», описал Жуковский в стихотворном послании «К И. И. Дмитриеву». Он описал и ветвистую липу, под которой стоял стол, и душистый чай с коньяком, которым потчевал хозяин гостей. Застолье оживлялось «веселым острым словом» самих гостей и, конечно, Карамзина:
Сколь часто прохлажденный
Сей тенью Карамзин,
Наш Ливий-Славянин,
Как будто вдохновенный,
Пред нами разрывал
Завесу лет минувших,
И смертным сном заснувших
Героев вызывал
Из гроба перед нами!
С подъятыми перстами.
Со пламенем в очах…
Казался он пророком,
Открывшим в небесах
Все тайны их священны!
Карамзин часто посещал князя Андрея Ивановича Вяземского. Князь Андрей Иванович был неординарной личностью: умен, образован, знаток и поклонник французских просветителей. Он много путешествовал за границей, жил в Швеции, Германии, Франции, Голландии, Испании, Португалии, Англии, Италии и Швейцарии. По натуре был страстен и решителен, «слыл, как рассказывает его сын П. А. Вяземский, упорным, но вежливым спорщиком: старый и сильный диалектик, словно вышедший из Афинской школы, он любил словесные поединки и отличался в них своею ловкостью и изящностью движений».
Кроме того, его сердце было способно к глубокой и романтической любви. В 1780 году в Ревеле, где тогда стоял полк, которым он командовал, у него был бурный роман с графиней Елизаветой Сиверс, уже помолвленной. Графиня родила дочь и вскоре вышла замуж, оставив ребенка отцу. Девочку назвали Екатериной и дали ей фамилию Колыванова по славянскому названию Ревеля — Колывань. Сначала она воспитывалась у сестры князя с ее детьми, а, женившись в 1786 году, Андрей Иванович взял ее к себе. Князь Вяземский очень любил старшую дочь, после долгих хлопот он удочерил ее, но без права на княжеский титул и фамилию. Его женитьба также была романтична: находясь в Англии, он страстно влюбился в ирландку Дженни О’Рейли, увез ее от мужа в Россию, добился ее развода и сочетался с ней браком против воли родителей, потрясенных таким мезальянсом. Однако брак этот оказался счастливым, от него родились дочь Екатерина и сын Петр.
Московский дом Вяземского, по свидетельствам современников, «был одним из приятнейших и ежедневно открытых для друзей и многочисленных посетителей», «был средоточием жизни и всех удовольствий просвещенного общества». Несмотря на богатство хозяев, «он был чужд всякой роскоши и не блистал убранством», но зато в нем имелась «обширная и разнообразная библиотека», но и та «служила не предметом роскоши, а необходимого потребления». «Князь Вяземский посвящал ежедневно, до позднего вечера, т. е. до времени обыкновенного съезда гостей, несколько часов на чтение книг исторических, философских и путешествий. Неизменно первый вечерний посетитель мог быть уверен, что найдет его дома, у камина, в больших вольтеровских креслах, с книгою в руке…»
Среди постоянных посетителей Вяземского, наиболее близких ему по взглядам, вкусам и интеллекту, были люди, оставившие более или менее значительный след в истории русской культуры: граф А. Р. Воронцов, граф Н. П. Панин, князь П. В. Лопухин, адмирал H. С. Мордвинов, князь Я. Р. Лобанов-Ростовский, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, князь А. М. Белосельский-Белозерский (отец Зинаиды Александровны Волконской), граф Л. К. Разумовский, граф Д. П. Бутурлин. «Все путешественники (особенно англичане), — пишет современник, — ученые, художники находили в этом доме русское гостеприимство и прелести европейской разговорчивости». П. А. Вяземский писал, что гости его отца принадлежали к разряду «образованных и разговорчивых в смысле разговора дельного, просвещенного и приятного». Отмечает он также, что при этом в доме «женский элемент господствовал наравне с мужским» и «в сфере умственного соревнования проглядывало между двумя полами истинное равноправие».
О темах и характере разговоров с Вяземским дает некоторое представление письмо Карамзина 1796 года, когда князь Андрей Иванович, назначенный нижегородским и пензенским наместником, жил в Нижнем Новгороде. «Вы заблаговременно жалуете мне патент на право гражданина в будущей Утопии, — писал Карамзин. — Я без шутки занимаюсь иногда такими планами и, разгорячив воображение, заранее наслаждаюсь совершенством человеческого блаженства… Когда цветы на лугах Пафосских теряют для нас свежесть и красоту свою, мы перестаем летать зефиром и заключаемся в кабинет для философских мечтаний и умствований, скучных румяному и ветреному юноше, но приятных такому человеку, у которого на лбу холодною рукою времени рисуются уже морщины. Лучше читать Юма, Гельвеция, Мабли, нежели в томных элегиях жаловаться на холодность или непостоянность красавиц… Отсутствие Ваше чувствительно в Москве для всех тех, которые имели честь и удовольствие проводить иногда вечерние часы в Вашем доме, приятном для муз, граций, философов и светских людей».
Свои политические теории Вяземский пытался применить на практике в управлении наместничеством, он был уверен в необходимости тех мер, которые предпринимал. «Вы не можете себе представить, сколько злоупотреблений… в общей администрации империи, — писал он в письме А. Р. Воронцову, одному из наиболее близких приятелей. — При всем ни одного верного правила, ни одного закона, точного в своих подробностях там, где подробности не только в высшей степени нужны, но совершенно необходимы ввиду того, что без ясного их выражения можно почти безнаказанно притеснять ту несчастную часть, которая нас питает, одевает, помещает и защищает». Однако в этом он не нашел поддержки.
О Вяземском-наместнике пишет в своих воспоминаниях служивший тогда пензенским вице-губернатором известный поэт князь И. М. Долгоруков, автор популярного тогда стихотворения «Авось», в котором он воспевал это истинно «русское, милое, простое» слово, которое «всему и всем подпора», поэтому вполне понятно, что он не разделял англоманских увлечений Вяземского. «Самовластен, спесив и горяч до бешенства» — так характеризовал его Долгоруков и далее изобразил «в двух различных видах», в которых его знал. Первый вид — «с приятной стороны»: «человек светский, весьма приятного обращения», образованный, острый, «к нему съезжались лучшие люди, вечера его были занимательны»; второй-«с неприятной», административной: «поступки его со всеми чиновниками были таковы, что никто его не возлюбил, и всякий называл его фанфароном — с бесприкладными его теориями и нелепыми затеями ума, испорченного английскими предрассудками. Он хотел в Пензе создать Лондон и, начав с сей точки, что ни делал, что ни писал как начальник русской провинции, все было не у места и некстати».
В царствование Павла Вяземский вышел в отставку, поселился в Москве и занялся строительством в своей подмосковной деревне — Остафьеве. В эти годы отношения Вяземского и Карамзина становятся более близкими и дружескими. Из посетителя общих вечеров Карамзин превратился в особенно желанного гостя. П. А. Вяземский, в то время мальчик, вспоминает, что они с младшей сестрой сердились на него: «В те редкие вечера, когда салоны наши не переполнялись посетителями, а было два-три человека, иногда и никого, отец оставлял нас, детей, ужинать с собою, обыкновенно в одиннадцатом часу. Понятно, что эти дни дорого ценились нами. Не знаю, по какому случаю и по каким соображениям, Карамзин бывал гостем нашим именно в эти исключительные дни. Отец был великий устный следователь по вопросам метафизическим и политическим; сказывали мне, бывал он иногда и очень парадоксальный, но блестящий спорщик. Беседы и прения его с Карамзиным длились без конца. В ожидании вожделенного ужина мы дремали в соседней комнате, а ужин был все отлагаем позднее и позднее».
Осенью 1803 года Карамзин заметил, что его влечет в дом Вяземских не столько беседа с князем, сколько желание видеть старшую дочь Вяземского, Екатерину Андреевну. Он был старше ее на 14 лет: ему — тридцать восемь, ей — двадцать четыре. Екатерина Андреевна, как догадывался Карамзин, была влюблена в него. Ему все чаще вспоминался странный сон, который он увидел незадолго до кончины Лизаньки. Однажды, утомленный, умученный бессонницей, он уснул и увидел сон: он стоит у вырытой могилы, а на другой стороне — Екатерина Андреевна и подает ему руку…
В декабре 1803 года Карамзин сообщает о предстоящей женитьбе на Екатерине Андреевне другу юности, с которым подружился в Париже во время путешествия, барону Вильгельму фон Вольцогену. «После того, как в течение 18 месяцев я был погружен в глубочайшую печаль, я открыл, что сердце мое еще чувствительно к радости любить и быть любимым. Молодая девушка, прекрасная и добрая, обещала любить меня, и я через несколько недель надеюсь стать ее супругом. Будучи уверен в Вашей дружбе, я уверен также в участии, которое Вы примете в этой перемене моей судьбы. Я осмеливаюсь еще надеяться на счастье; Провидение довершит остальное. Я знаю, я мог бы лишь медленно угасать, не имея такой привязанности. Моя первая жена меня обожала; вторая же выказывает мне более дружбы, и этого мне достаточно…»
С Вольцогеном Карамзин более откровенен, чем с кем бы то ни было. 10 февраля 1804 года, месяц спустя после венчания, он пишет ему: «Я вверил ей свою судьбу и надеюсь, что не пожалею об этом никогда. Да, дорогой мой барон, литератор, привязанный занятиями к своему очагу, живее других чувствует необходимость в нежной и верной подруге». И еще два месяца спустя, в апреле, вновь подтверждая правильность выбора, он элегически размышляет: «Да, милый барон, я должен лишь благодарить Провидение за мое теперешнее положение, в котором мне почти нечего желать. Милая и нежная супруга, и добронравная — настоящее сокровище в этом мире… Разочаровавшись в иллюзиях, которые манят в юности, человек учится ценить домашнее счастие как самое истинное из всех радостей. Однако и мне бывает подчас грустно. Я никогда не смогу ни забыть мою первую жену, ни думать о ней без умиления. Блажен тот, кто может смотреть на могилы, не вспоминая о счастии, ими похищенном! Воспоминания заставляют нас беспокоиться о тех благах, которыми мы еще располагаем. Можно преодолеть страх смерти, но как не бояться ее власти над всем, что нам дорого?..»
О Екатерине Андреевне известно немного, она как бы растворилась в славе мужа. К сожалению, нет ее портрета в молодые годы, имеется только описание Ф. Ф. Вигеля. Она была красива одухотворенной и спокойной красотой. «У Вяземских увидел я в первый раз Екатерину Андреевну Карамзину и был ей представлен… — вспоминает Вигель. — Что мне сказать о ней? Если бы в голове язычника Фидиаса могла блеснуть христианская мысль и он захотел бы изваять Мадонну, то, конечно, дал бы ей черты Карамзиной в молодости…»
Близкий друг А. И. Вяземского H. С. Мордвинов, знавший Екатерину Андреевну с детства, поздравляя ее с замужеством, писал: «Господин Карамзин после продолжительного воспевания добродетели и граций сумеет оценить Вас. Писания его всегда обнаруживали нежное сердце и верное разумение красоты и добра; а это прекрасное сочетание находится в Вас…»
Более определенно ее образ вырисовывается в воспоминаниях, изображающих ее в 1830–1840-е годы, уже после смерти Карамзина. Она сумела сохранить в доме атмосферу высокой духовности, которая была при Николае Михайловиче. «После смерти Карамзина, — вспоминает А. Ф. Тютчева, дочь поэта, — весь этот литературный мир продолжал группироваться вокруг его вдовы; так случилось, что в скромном салоне Е. А. Карамзиной в течение более двадцати лет собиралась самая культурная и образованная часть русского общества».
А. И. Кошелев пишет о ней: «Сама Карамзина была женщина умная, характера твердого и всегда ровного, сердца доброго, хотя, по-видимому с первой встречи, холодного. Эти вечера были единственные в Петербурге, где не играли в карты и где говорили по-русски».
Е. П. Ростопчина в стихотворении, посвященном Е. А. Карамзиной и ее салону, сказала о ней:
…она была меж огненных светил
Звездою мирною, священным вдохновеньем!..
Из воспоминаний П. А. Вяземского известно, что Карамзин имел соперника, армейского майора Струкова, который сватался к Екатерине Андреевне. Вяземский рассказывает, что они с сестрой были на стороне Струкова, который задабривал их подарками, в то время как Карамзин не обращал на детей внимания.
Правда, сознается Вяземский, вскоре он несколько примирился с Карамзиным, когда тот подарил ему часы. Это были первые часы мальчика, поэтому он запомнил даже слова Карамзина, сказанные при вручении подарка: «Для молодого человека всего нужнее уметь узнать время».
В январе 1804 года состоялась свадьба. По настоянию тестя Карамзин переехал в дом Вяземских в Большом Знаменском переулке.
Только приступив вплотную к «Истории…», Карамзин смог в полной мере оценить всю трудность этой работы. Он не мог и не смел обходить в своем сочинении малоизвестные факты и события, для описания которых требовались дополнительные поиски. Часто оказывалось, что прежние авторы о многом просто не знали, поэтому не указывали даже направлений поисков.
Великолепную характеристику тогдашнего состояния русской истории как науки дает младший современник Карамзина историк М. П. Погодин, который в своей работе должен был преодолевать те же трудности:
«На первом шагу встречаются затруднения, задержки, остановки, а вокруг мрак Киммерийский, зги Божией не видно, хоть глаз уколи. В каком состоянии находилась русская История?
Библиотеки не имели каталогов; источников никто не собирал, не указывал, не приводил в порядок; летописи не были исследованы, объяснены, даже изданы ученым образом; грамоты лежали, рассыпанные по монастырям и архивам; хронографов никто не знал; ни одна часть истории не была обработана — ни история церкви, ни история права, ни история словесности, торговли, обычаев; для древней географии не было сделано никаких приготовлений; хронология перепутана, генеалогией не занимались; нумизматических собраний не существовало; археологии не было в помине; ни один город, ни одно княжество не имели порядочной истории; сношения с соседними государствами покоились в статейных списках; иностранные летописи, кроме греческих, не принимались в соображение, древние европейские путешественники в России едва были известны по слуху; с сочинениями иностранных ученых, в которых рассеяны рассуждения о древней России, никто не справлялся; ни одного вопроса из тысячей не решено окончательно, ни одного противоречия не соглашено.
Что же было сделано? Издано несколько летописей, коими нельзя было пользоваться по отсутствию всякой отчетливости.
Написано несколько „Историй“, удовлетворявших потребностям своего времени; но они не помогали, а увеличивали работу, приводя ученого в сомнение своими прибавлениями и заставляя отыскивать их источники.
Объяснено несколько древних памятников, но без необходимых строгих доказательств.
Положено прочное основание разрешению одного вопроса — о происхождении Руси, и Шлецер только что указал, как надо приниматься за летописи, напечатав первую часть своих толкований на Нестора.
„Российская Вивлиофика“, изданная Новиковым, и ее продолжение — издания Миллера: „Степенная книга“, „Царственная книга“, „Родословная“, „Кенигсбергский Никоновский список Нестора с прод.“, „Новгородская летопись“, сочинения Татищева, критические замечания Болтина, опыты Мусина-Пушкина с помощию Болтина: о „Русской правде“, о Тмутараканском камне, о Мономаховом „Поучении“, о „Слове о полку Игореве“. Вот главные пособия Карамзина».
М. П. Погодин, автор фундаментального биографического труда о Карамзине, человек, относившийся к Карамзину с огромным уважением и любовью, представляет первоначальное отношение Карамзина к труду историка как довольно-таки легкомысленное и изображает с иронией. Поскольку тут соединились в одном лице биограф и профессиональный историк (а известно, как историки относятся к тем, кто вторгается в их, как они полагают, вотчину, главным условием принадлежности к которой считается специальное историческое образование), то Погодин, сообщая факты, дает их объяснение с точки зрения психологии профессора-историка.
«В каком же положении действительно он (Карамзин) находился к своей задаче? — задается вопросом Погодин, приступая к рассказу о Карамзине-историке, и отвечает весьма эмоционально: — Мы видели в Карамзине блистательного литератора, проницательного политического писателя, отличного журналиста, приятного собеседника, мастера говорить и писать. Но что имел он для „Истории“?
Об деле истории, особенно в отношении к приготовительным, критическим работам, он имел понятия очень поверхностные; классического образования он не получил, и даже собственно ученой подготовки в смысле Шлецера у него не было. Он хотел, прежде всего, сочинить занимательную книгу для чтения; он хотел развернуть приятную, поразительную картину пред взорами своих читателей; распространить в обществе, в народе исторические сведения, доступные прежде только для немногих. Учености у него не было в виду. Он надеялся управиться при одном здравом смысле, живости воображения, при таланте красноречия. — И такие образы, как Рюрик, неизвестный витязь, приплывающий из-за моря в Новгород на княжение, Олег под Константинополем, прибивающий щит к вратам полуплененной столицы, Ольга, принимающая святое крещение от греческого патриарха, Святослав с его удивительными, пиитическими походами, Владимир, завоевывающий веру, Мономах с его поучением, Боголюбский, Мстиславы казались предметами, достойными художественной кисти. А там еще Донской, Св. Сергий, Иоанн III с наследницею Греческой Империи, Грозный, Годунов, Самозванцы!
Какое раздолье для таланта могут представить: норманнские походы, принятие христианской веры, нашествие диких монголов, Куликовская битва, освобождение Москвы от поляков с Пожарским, Мининым, Гермогеном, Ляпуновым, Палицыным, Сусаниным — и Петр, Петр, которому никакая история никого не представляет подобного!
Восхитительные зрелища представлялись воображению!
И как все это легко — материалы готовы, под руками: вот Нестор и его продолжатели, летописи Киевская, Суздальская, Новгородская, Курбский, Палицын… Столбовая дорога проложена Татищевым, Щербатовым, Стриттером, который только что вышел тогда в свет. Миллер, Болтин, Мусин-Пушкин, Бантыш-Каменский дополняют, поясняют. Наконец, иностранные путешественники, с которыми он уже познакомился и сделал опыты, как можно ими воспользоваться! — Стоит только прочесть, как говорил он, разобрать, украсить, уметь воспользоваться оригинальными чертами, готовыми красками, и весь этот грубый, сырой материал примет совсем другой вид, заговорит душе, взволнует сердце новых читателей, им же сотворенных, друзей „Писем русского путешественника“, „Бедной Лизы“, „Ильи Муромца“, „Замечаний на пути к Троице“!»
Погодин сочиняет воображаемый диалог Карамзина и академика Шлецера, автора обширной монографии о летописи Нестора, считавшейся тогда образцом научного исследования. Приступая к работе над «Историей…», Карамзин не обратился к Шлецеру за советом и благословением, и Погодин полагает, что не обратился, чувствуя свою научную несостоятельность и предполагая, что ответ получит «если не оскорбительный, то неприятный».
На вопрос Карамзина Шлецер, «строгий и пылкий старик», ответил бы, как полагает дипломированный историк Погодин, — «на энергическом языке своем» так: «Вы хотите рубить дерево, на высокой горе стоящее, милостивый государь? А где вы находитесь? У подошвы ее, и спрашиваете у меня, что вам делать. Подниматься в гору, отвечаю я. С Богом! А как подниметесь, ну тогда и начните думать, как рубить дерево». И написавши подобный ответ, разумеется, крепче и язвительнее, сообразно со своим характером, он улыбнулся бы и сказал про себя: «Пусть попытается русский храбрец! Каков! Сочинил „Бедную Лизу“ — да и размахнулся писать „Историю“! „Русскую Историю“!». А Карамзин, по мнению Погодина, «русский человек», видимо сообразив, что школьной премудрости ему в его годы не осилить, думал по-русски: «Утро вечера мудренее. Грозен сон, да милостив Бог, — авось!»
Конечно, Погодин знал, что на авось такой труд, как «История государства Российского», написать нельзя, поэтому разгадку искал в особенном свойстве ума Карамзина.
«В объяснение этого явления, — то есть решения писать „Историю России“, — говорит Погодин, — равно как и в объяснение вообще тех блистательных побед, которые приходилось одерживать Карамзину в беспрерывных сражениях с источниками и самыми трудными вопросами истории, нельзя не предположить особенного свойства в уме Карамзина: он обнимал всякий предмет с удивительною легкостию, удерживал его в своем воображении, имел его всегда как будто пред своими вторыми глазами в совершенном порядке; другими словами, он как будто обладал каким-то внутренним дагеротипом. Ему не нужно было обращаться по нескольку раз к одному и тому же предмету. Раз что-либо прочитав, он присваивал себе навсегда прочитанное: оно отпечатывалось в его сознании. Всякое новое сведение, получаемое им впоследствии, находило себе там принадлежащее ему место между прежними; каким-то таинственным процессом мысли происходила в его уме кристаллизация, — и ему оставалось составившееся таким образом мнение, описание переносить на бумагу и трудиться только над выражением. — Что другой узнавал двадцатилетним опытом, при пособиях бесконечной начитанности, с советами целых факультетов, в ученой атмосфере, то Карамзин схватывал на лету, усматривал сразу, счастливо угадывал».
Однако, несмотря на внешнюю убедительность хода рассуждений Погодина, он был неправ. В его представлении вставал Карамзин — автор и герой «Записок русского путешественника», который в одном из писем из Парижа с юношеской самоуверенностью разрешал проблему создания русской истории. Напомним этот первый план карамзинского исторического труда.
«Нужен только вкус, ум, талант, — утверждает Карамзин. — Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны, — соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что неважно, то сократить… но все черты, которые означают свойство народа русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия действительно любопытные описать живо, разительно. У нас свой Карл Великий: Владимир — свой Лудовик XI: царь Иоанн — свой Кромвель: Годунов — и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель-Анджело».
Но Карамзина, написавшего эти строки, и Карамзина, приступающего к «Истории России», разделяют 15 лет работы и размышлений, за эти годы он уже приобрел некоторый опыт исторических исследований.
Обращение Карамзина к замыслу создания систематического курса истории России связано с тем, что именно в первые годы XIX века он четко сформулировал свое понимание философии исторического процесса вообще и тезис о своеобразии его конкретного проявления в истории каждого народа.
Его статья 1802 года «О любви к отечеству и народной гордости» стала выражением той нравственной идеи патриотизма, во имя осуществления которой он приступал к работе над «Историей государства Российского».
Карамзин анализирует чувство любви к отечеству, его природу:
«Любовь к отечеству может быть физическая, моральная и политическая. Человек любит место своего рождения и воспитания. Сия привязанность есть общая для всех людей и народов, есть дело природы и должна быть названа физическою. Родина мила сердцу не местными красотами, не ясным небом, не приятным климатом… Лапландец, рожденный почти в гробе природы, несмотря на то, любит хладный мрак земли своей. Переселите его в счастливую Италию: он взором и сердцем будет обращаться к северу, подобно магниту; яркое сияние солнца не произведет таких сладких чувств в его душе, как день сумрачный, как свист бури, как падение снега: они напоминают ему отечество! — Самое расположение нерв, образованных в человеке по климату, привязывает нас к родине… Всякое растение имеет более силы в своем климате: закон природы и для человека не изменяется».
Далее Карамзин объясняет, что? он понимает под моральной, или нравственной, любовью к отечеству, то есть любовь к соотечественникам:
«С кем мы росли и живем, к тем привыкаем. Душа их сообразуется с нашею; делается некоторым ее зеркалом; служит предметом или средством наших нравственных удовольствий и обращается к предметам склонности для сердца. Сия любовь к согражданам, или к людям, с которыми мы росли, воспитывались и живем, есть вторая, или моральная, любовь к отечеству, столь же общая, как и первая, местная, или физическая, но действующая в некоторых летах сильнее: ибо время утверждает привычку. Надобно видеть двух единоземцев, которые в чужой земле находят друг друга: с каким удовольствием они обнимаются и спешат изливать душу в искренних разговорах! Они видятся в первый раз, но уже знакомы и дружны, утверждая личную связь свою какими-нибудь общими связями отечества! Им кажется, что они, говоря даже иностранным языком, лучше разумеют друг друга, нежели прочих: ибо в характере единоземцев есть всегда некоторое сходство, и жители одного государства образуют всегда, так сказать, электрическую цепь, передающую им одно впечатление посредством самых отдаленных колец или звеньев».
Высшая степень любви к отечеству, утверждает Карамзин, любовь политическая, которая, включая в себя любовь физическую и моральную, обладает еще дополнительными качествами и лишь с ними может назваться патриотизмом.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.