Глава VI НАДЕЖДЫ, НАДЕЖДЫ… 1796–1802

Глава VI

НАДЕЖДЫ, НАДЕЖДЫ… 1796–1802

Восшествие Павла на российский престол Карамзин встретил несколько настороженно. 12 ноября он пишет Дмитриеву, находившемуся тогда в своей сызранской деревне: «Екатерины II не стало 6 ноября, и Павел I наш император. Увидим, какие будут перемены». Далее он сообщает придворные известия: «Государь сделал тотчас своими адъютантами Ростопчина и Шувалова. Слышно, что бумаги Зубова запечатаны. Барятинский отставлен; на его место Шереметев. Александр Павлович будет править Вашим полком, а Константин — Измайловским; они гвардии полковники; а сам император остается полковником конной гвардии и Преображенского полку. Сейчас едем в собор. Прости, любезный друг! Еще вести: говорят, что Валериан Зубов разбит и убит в Персии; не знают точно, правда ли это. Обнимаю тебя…»

Несколько дней спустя стало известно о первых распоряжениях нового императора. Тон сообщений Карамзина меняется. Он пишет брату: «Вы мне пеняете, что не пишу к Вам об новостях; но, читая русские газеты, знаете все: новости наши состоят в пожалованных, о которых всегда пишут в „Ведомостях“; о других же, неверных, писать по слуху неловко; давно говорят в Петербурге о Москве, что она лжива. Верно то, что государь хочет царствовать с правдой и милосердием и обещает подданным своим благополучие; намерен удаляться от войны и соблюдать нейтралитет в рассуждении воюющих держав. — Трубецкие, И. В. Лопухин, Новиков награждены за претерпение: первые пожалованы сенаторами, Лопухин сделан секретарем при императоре, а Новиков, как слышно, будет университетским директором. Вероятно, И. П. Тургенев будет также предметом государевой милости, когда приедет в Петербург».

Возвращен был из ссылки также и Радищев.

Кажется, окружающие считали и самого Карамзина пострадавшим от Екатерины и советовали ехать в Петербург, но он не хотел принимать милости от царя и быть ему затем обязанным. «Я мог бы ехать в Петербург, — пишет он Дмитриеву, — но не скажут ли, что я еду искать, добиваться и пр.?»

Ожили давние масонские надежды на Павла. Безусловно, Карамзин припомнил читанную у Лафатера его беседу с Павлом и характеристику цесаревича. В ноябре 1796 года Карамзин пишет большую «Оду на случай присяги Московских жителей Его Императорскому величеству Павлу Первому, самодержцу всероссийскому».

Итак, на троне Павел Первый!

Венец российская Минервы

Давно назначен был ему…

…Мы все друг друга обнимаем,

Россию с Павлом поздравляем…

Друзья! Он будет наш отец;

Он добр и любит россов нежно!

То царство мирно, безмятежно,

В котором царь есть царь сердец…

Неправда, лесть! навек сокройся!

Святая искренность, не бойся

К царю приближиться теперь!

Он хочет счастья миллионов,

Полезных обществу законов;

К нему отверста мудрым дверь.

Кто Павлу истину покажет,

О тайном зле монарху скажет,

Подаст ему благой совет,

Того он другом назовет.

Ода тогда же была издана отдельной брошюрой. Впоследствии, разочаровавшись в Павле, Карамзин никогда не перепечатывал ее при издании своих сочинений. Но она осталась памятником карамзинского (и не только его!) заблуждения насчет нового императора.

Первые месяцы царствования Павла, породив надежды, в то же время вызвали недоумение и смятение: действия и поступки императора казались необъяснимыми, противоречивыми, пожалования — незаслуженными, наказания — беспричинными. Правда, можно было легко проследить, что Павел жаловал того, кого не жаловала Екатерина, и гнал отмеченных ею. Принцип, порочный сам по себе, наглядно выявил, что у нового императора не было государственной идеи, и каждый новый день подтверждал это.

И. В. Лопухин именным повелением от 25 ноября был призван в Петербург и принят Павлом милостиво. Лопухин вспоминает: «Ни с кем во всю мою жизнь не был я так свободен при первом свидании, как с сим грозным императором». Вольность поведения Лопухина была замечена придворными, ему посоветовали «обращаться с государем осторожнее». В день приема Лопухина Павлом император издал указ об освобождении «всех без изъятия заточенных по Тайной Экспедиции» и поручил за исполнением его следить Лопухину.

Во всех своих действиях Лопухин руководствовался стремлением поступать по справедливости, что не сочеталось с придворной атмосферой, о которой он пишет в воспоминаниях: «Что же сказать о жизни придворной? — Картина ее весьма известна — и всегда та же, только с некоторою переменою в тенях. — Корысть — идол и душа всех ее действий. Угодничество и притворство составляют в ней весь разум, а острое словцо — в толчок ближнему — верх его». Через полтора месяца царь пожаловал Лопухину чин тайного советника, назначил сенатором в московские департаменты и проводил из Петербурга, сказав загадочную фразу: «Я от тебя закашлялся», смысл которой Лопухин пытался узнать у людей, приближенных к Павлу, но так и не узнал.

Вскоре павловские гнев и милость испытал И. И. Дмитриев. Карамзин, как лучший друг, разумеется, был посвящен во все перипетии этой истории.

Во время кончины Екатерины II и восшествия на престол Павла Дмитриев жил в деревне, находясь в годовом отпуске. Получив известие о смерти императрицы, он поскакал в Петербург. В Москве он узнал о переменах в столице. Всю дорогу до Петербурга ему встречались курьеры с императорскими эстафетами. Он встретил нескольких гвардейских офицеров, успевших выйти в отставку, они рассказывали, какой тревожной стала служба: никто не знает, где он будет завтра и как распорядится насчет него император. Эти рассказы напугали Дмитриева. По приезде в Петербург он объявился больным и послал прошение на высочайшее имя об увольнении от службы. Отставка была дана. Он собирался в ближайшие дни представиться, как положено, Павлу на вахтпараде и возвратиться домой.

На Рождество, когда Дмитриев еще лежал в кровати и читал книгу, явился полицмейстер и сказал, что его велено доставить к императору. При входе во дворец к Дмитриеву присоединили его сослуживца штабс-капитана Лихачева. В кабинете Павел указал им встать против себя и, повернувшись к генералам свиты, объявил, что получено письмо от неизвестного, в котором говорится, что полковник Дмитриев и штабс-капитан Лихачев умышляют на жизнь императора. «Мне было бы приятно думать, что это клевета, — сказал Павел, — но я не могу оставить такого случая без уважения».

Дмитриев и Лихачев два дня сидели под арестом; пока не был обнаружен доносчик. Им оказался крепостной слуга брата Лихачева, который надеялся таким образом получить вольную.

С этого эпизода началась поистине головокружительная карьера Дмитриева: он был приглашен ко двору, получил чин статского советника, был назначен сенатором, затем товарищем министра и, наконец, обер-прокурором. С сожалением расставшись с мечтой о спокойной жизни в отставке, Дмитриев был вынужден стать вельможей, к чему внутренне был не готов и не способен. Однако милостью императора пренебрегать было опасно.

Из ссылки по новиковскому делу были возвращены H. Н. Трубецкой и И. П. Тургенев; первый получил звание сенатора, второй — должность директора Московского университета.

В списке узников Тайной канцелярии, подлежащих освобождению, первым значился Н. И. Новиков. Освобожденному из крепости Новикову комендант Шлиссельбургской крепости посоветовал, никуда не заезжая и нигде не останавливаясь, ехать в деревню. Новиков так и поступил.

С. И. Гамалея, живший тогда в Авдотьине, вспоминает: «Он прибыл к нам 19 ноября поутру, дряхл, стар, согбен, в разодранном тулупе. Доктор и слуга крепче его… Некоторое отсвечивание лучей небесной радости видел я на здешних поселенцах, как они обнимали с радостными слезами Николая Ивановича, вспоминая при том, что они в голодный год великую через него помощь получили, и не только здешние жители, но и отдаленных чужих селений… Сын в беспамятстве побежал, старшая дочь в слезах подошла, а меньшая… не помнила его, и ей надобно было сказать, что он ее отец».

Не успел Новиков оглядеться дома, как в тот же день в Авдотьино из Петербурга прискакал фельдъегерь с императорским повелением прибыть во дворец. Новиков простился с родными и домочадцами и пустился в обратный путь.

Его доставили во дворец, не дав умыться и побриться с дороги. Павел упрекнул: «Как же так, я тебя освободил, а ты не хотел поблагодарить меня?» Новиков объяснил, что подчинился приказу коменданта крепости. Император показал Новикову тайно носимый им на отвороте воротника с внутренней стороны масонский знак и сказал: «Вот кто я». На что Новиков ответил: «Истинное масонство в сердце, а не в знаке». — «Что я могу для тебя сделать? Проси, что хочешь», — сказал Павел. Сохранилось предание, что император намеревался назначить Новикова директором Московского университета, полагая, что тот попросит чина и места, но Новиков попросил освободить заключенных Шлиссельбургской крепости, а также вернуть ему взятое при аресте имущество. Павел, кажется, был разочарован разговором с Новиковым, правда, на прощание милостиво сказал: «Я даю тебе мою руку и слово, что и копейка твоя не пропадет; дай только мне время и верь моему слову». Но дело затянулось. Новиков свое имущество назад не получил; таким образом, из всех пострадавших по новиковскому делу он один не был «вознагражден».

Законодательство Павла оборачивалось анекдотами. «Новость здесь та, — сообщает Карамзин брату в августе 1797 года, — что нам опять позволяют носить фраки; но круглые шляпы остаются под строгим запрещением». В следующем году: «Новостей у нас не много. С месяц говорили все о банке, а теперь говорят о запрещении фраков. Летом по улице надобно будет ходить во французском кафтане и в кошельке или в мундире со шпагою».

Ни дух просвещения, ни свет философии, ни тонкость разума, ни кротость правления не находили себе места в России, все эти понятия оказались так же чужды новому царствованию, как и прошлому.

Как наказания, так и награды давались отнюдь не за заслуги. Описывая пребывание Павла в Москве в 1798 году, Ф. Ф. Вигель вспоминает: «В продолжение шестидневного пребывания своего в Москве он всех изумил своею снисходительностью: щедротами он удивить уже не мог. Войскам объявил совершенное свое удовольствие. Шефа одного полка, который был действительно дурен, он наказал только тем, что ничего ему не дал, но не позволил себе сделать ему даже выговора; всех же других завешал орденами, засыпал подарками. Никто не мог постигнуть причины такого необыкновенного благодушия; узнали ее после. Любовь, усмиряющая царя зверей, победила и нашего грозного царя: пылающие взоры известной Анны Петровны Лопухиной растопили тогда его сердце, которое в эту минуту умело только миловать. Графу Салтыкову пожаловал он четыре тысячи душ в Подольской губернии, а всех адъютантов его, в том числе и зятя моего, произвел в следующие чины».

Атмосфера болезненной подозрительности двора распространяется по стране и отражается на всех учреждениях. Цензура свирепствует — по словам Карамзина, «в безгрешном находит грешное».

Увеличилось число доносчиков и доносов. Император сам разбирался с ними. Писались доносы и на Карамзина. Рижский цензор Ф. О. Туманский, цензуруя немецкий перевод «Писем русского путешественника», обращал внимание императора на содержащиеся в них вольные мысли. Донос попал к Ростопчину, который не передал его по назначению: Ростопчин был женат на двоюродной сестре Настасьи Ивановны. О другом доносе рассказывает Н. Д. Бантыш-Каменский: «Один недоброжелатель (из противной партии) прислал императору Павлу ложный донос на Карамзина, выставляя его человеком вредным для правительства, безбожником. „Знаешь ли ты Карамзина?“ — спросил император дежурного своего генерал-адъютанта Ростопчина, дав ему прочесть полученную бумагу. „Знаю, — отвечал последний, — с отличной стороны по сочинениям его, и не узнаю в сем сочинении“. — „Я ожидал этого, — продолжал Павел I, — ибо мне известен доноситель; вот и решение мое“. Произнеся эти слова, государь бросил донос в камин».

Многочисленные императорские наказания и штрафы не достигали цели. Карамзин в «Записке о древней и новой России», говоря о царствовании Павла, пишет: «Заметим черту, любопытную для наблюдателя: в сие царствование ужаса, по мнению иностранцев, россияне боялись даже и мыслить. — Нет! говорили, и смело!.. Умолкали единственно от скуки частого повторения, верили друг другу и не обманывались! Какой-то дух искреннего братства господствовал в столицах: общее бедствие сближало сердца, и великодушное остервенение против злоупотреблений власти заглушало голос личной осторожности. Вот действия Екатеринина человеколюбивого царствования: оно не могло быть истреблено в 4 года Павлова и доказывало, что мы были достойны иметь правительство мудрое, законное, основанное на справедливости».

Именно в Павлово царствование получили широчайшее распространение эпиграммы на царя, на его правление, их «частое повторение» отмечает и Карамзин. Они сохранились в многочисленных рукописных списках.

Желание Павла походить на Фридриха Великого подданные отметили эпиграммой:

Похож на Фридриха, скажу пред целым миром,

Но только не умом, а шляпой и мундиром.

На его парадоманию также была написана эпиграмма:

Не венценосец он в Петровом славном граде,

А варвар и капрал на вахтпараде.

Несколько эпиграмм сравнивали царствование Екатерины II и Павла:

— Не все хвали царей дела.

— Что ж глупого произвела

Великая Екатерина?

— Сына!

Строительство Исаакиевского собора, начатое при Екатерине и продолженное Павлом, тоже стало темой эпиграммы:

Се памятник двух царств,

Обоим им приличный:

На мраморном низу

Воздвигнут верх кирпичный.

Сохранилось предание, что будто бы автор этой эпиграммы молодой моряк Акимов по приказу Павла был лишен чинов и дворянства, подвергнут урезанию языка и сослан в Сибирь. Начальник тайной полиции Санглен в своих воспоминаниях пишет, что Акимов не был сочинителем эпиграммы, он пострадал за то, что повторял чужое сочинение.

В Москве долго помнили, что, когда неожиданно был смещен со своей должности московский военный губернатор И. П. Архаров и отряд солдат увозил его из дома на Пречистенке в ссылку, Карамзин подкатил в коляске и на глазах толпы любопытных вручил ему мешок книг, «дабы в ссылке иметь ему развлечение чтением».

В 1797 году Карамзин написал несколько стихотворений, в которых речь шла о современности.

Первое стихотворение — «Покой и слава»:

Спокойствие дороже славы! —

Твердят ленивые умы.

Нет, нет! они не правы;

…………………………

Чем бережно в тени скрываться,

Бояться шороха, бояться вслух дышать,

Единственно затем, чтоб жизнию скучать

И смерти праздно дожидаться, —

Не лучше ль что-нибудь

Великое свершить?..

В тот же год было написано и известное стихотворение «Тацит»:

Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,

          Достоин ли пера его?

В сем Риме, некогда геройством знаменитом,

Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.

         Жалеть об нем не должно:

Он стоил лютых бед несчастья своего,

Терпя, чего терпеть без подлости не можно.

На последние годы царствования Екатерины II и правления Павла I приходится период наиболее интенсивного и плодотворного литературного творчества Карамзина. Можно только поражаться, сколько он сделал, несмотря на самые неблагоприятные общественные условия.

Прощаясь с читателями «Московского журнала», Карамзин обещал выпустить первую книжку «Аглаи» весной 1793 года — «с букетом первых весенних цветов». Он сразу же начал собирать альманах, о чем встречаются упоминания в письмах, но работа затянулась, и книга появилась в продаже только в начале 1794 года с обращением «От сочинителя»:

«Я не мог издать „Аглаи“ ни весною, ни летом, ни осенью. Начто говорить о причинах? Довольно, что я не мог. Важное для меня неважно для публики.

Наконец — вот первая книжка!.. Любезные читатели, любезные читательницы! ваше удовольствие, ваше одобрение есть драгоценный мой венок…»

Карамзин отказался от первоначального намерения собрать в альманахе произведения разных авторов; в вышедшей книжке лишь два стихотворения не принадлежат самому Карамзину: «Чиж» И. И. Дмитриева и «Разлука» М. М. Хераскова. Видимо, необходимость не собрать, а написать книгу и послужила причиной задержки.

Карамзин рассматривал свои произведения, напечатанные в «Аглае», как новое слово в русской литературе.

«Я желал бы писать не так, как у нас по большей части пишут, — заявлял он в своем обращении к читателям (заметим, что обращение озаглавлено „От сочинителя“, а не „От издателя“, как полагалось бы в подобных сборниках), — но силы и способности не всегда соответствуют желанию».

В первую книжку «Аглаи» включены следующие произведения Карамзина: стихотворения — «Приношение грациям», «Волга», «Надгробная надпись Боннету», «К соловью», «Эпитафия калифа Абдулрамана», «Весеннее чувство», прозаические произведения — «Путешествие в Лондон» (из «Писем русского путешественника»), повесть «Остров Борнгольм», воспоминания об А. А. Петрове «Цветок на гроб моего Агатона», очерк «Нежность дружбы в низком состоянии» и статьи — «Что нужно автору?» и «Нечто о науках, искусствах и просвещении».

На два произведения первой книжки «Аглаи» необходимо обратить особое внимание: на повесть «Остров Борнгольм» и статью «Что нужно автору?». В этой маленькой статье Карамзин излагает свои взгляды на основания, на которые должно опираться творчество.

«Говорят, что автору нужны таланты и знания, острый, проницательный разум, живое воображение и проч., — пишет Карамзин. — Справедливо, но сего не довольно. Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей; если хочет, чтобы дарования его сияли светом немерцающим, если хочет писать для вечности и собирать благословения народов. Творец всего изображается в творении, и часто против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце, тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польется из его творений в нежную душу читателя…

Ты берешься за перо и хочешь быть автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я? ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего…

Ты хочешь быть автором: читай историю несчастий рода человеческого, — и если сердце твое не обольется кровию, оставь перо — или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей.

Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь в чувствительную грудь твою, если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага, тогда смело призывай богинь Парнасских — они пройдут мимо великолепных чертогов и посетят твою смиренную хижину — ты не будешь бесполезным писателем — и никто из добрых не взглянет сухими глазами на твою могилу.

Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения — все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет ему наградою.

Отчего Жан-Жак Руссо нравится нам со всеми своими слабостями и заблуждениями? Отчего любим мы читать его и тогда, когда он мечтает или запутывается в противоречиях? — Оттого, что в самых его заблуждениях сверкают искры страстного человеколюбия; оттого, что самые слабости его показывают некоторое милое добродушие.

Напротив того, многие другие авторы, несмотря на свою ученость и знания, возмущают дух мой и тогда, когда говорят истину: ибо сия истина мертва в устах их; ибо сия истина изливается не из добродетельного сердца; ибо дыхание любви не согревает ее.

Одним словом: я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором».

Дальнейший путь русской классической литературы показал, что Карамзин точно определил главнейшее ее качество — нравственную учительность и особую роль русского литератора как совести нации.

Повесть «Остров Борнгольм» произвела на читателей сильнейшее, можно сказать, потрясающее впечатление.

Ф. Н. Глинка вспоминает, что, поступив в середине 1790-х годов в Первый петербургский кадетский корпус, он «на первом шагу встретился с славою… Николая Михайловича. Кадеты, и в рекреационные часы, и в классах, заслонясь лавкою, читали и вытверживали наизусть музыкальную прозу и стихи, так легко укладывавшиеся в памяти. Смело могу сказать, что из 1200 кадет редкий не повторял наизусть какой-нибудь страницы из „Острова Борнгольма“. И это уважение, эта любовь к Карамзину доходила до того, что во многих кадетских кружках любимым разговором и лучшим желанием было: как бы пойти пешком в Москву поклониться Карамзину!».

«Остров Борнгольм» был первым опытом русской романтической повести и, надобно сказать, великолепным опытом. Ощущение, которое испытывал читатель от чтения этой повести, совпадало с ощущениями ее героя и автора (рассказ ведется от первого лица): «Все сие сделало в сердце моем странное впечатление, смешанное отчасти с ужасом, отчасти с тайным неизъяснимым удовольствием или, лучше сказать, с приятным ожиданием чего-то чрезвычайного».

Действительно, для характеристики того, о чем рассказывает Карамзин, более всего подходят определения: странное, ужасное, чрезвычайное.

На побережье Англии, возле Гревзенда, русский путешественник видит молодого человека — «худого, бледного, томного — более привидение, чем человека», который, глядя вдаль, на море, аккомпанируя себе на гитаре, пел тихим голосом песню:

Законы осуждают

Предмет моей любви;

Но кто, о сердце! может

Противиться тебе?

Из песни путешественник узнает, что любовь и страдания молодого человека связаны с датским островом Борнгольмом, поэтому, когда корабль встал на ночную стоянку возле этого острова, он уговорил капитана отвезти его на ночь на остров.

Уже самый вид Борнгольма настраивал путешественника (и читателя) на ожидание чего-то страшного и чрезвычайного: «Между тем сильный ветер нес нас прямо к острову. Уже открылись грозные скалы его, откуда с шумом и пеною свергались кипящие ручьи во глубину морскую. Он казался со всех сторон неприступным, со всех сторон огражденным рукою величественной Натуры; ничего, кроме страшного, не представлялось на седых утесах. С ужасом видел я там образ хладной безмолвной вечности, образ неумолимой смерти и того неописанного творческого могущества, перед которым все смертное трепетать должно».

На острове путешественник обнаруживает мрачный полуразрушенный замок, к которому местные жители боятся даже приближаться. Хозяин замка — седовласый старец — оставляет его ночевать. Ночью путешественник проснулся от страшных сновидений и пошел прогуляться. Светила луна. В скале он увидел пещеру, в которой за решеткой была заключена молодая бледная женщина. Она отказалась от помощи путешественника, сказав: «Я лобызаю руку, которая меня наказывает». Несчастная затворница ничего не рассказала путешественнику. Это была тайна острова и замка Борнгольм… И хотя старец все же поведал путешественнику ужаснейшую историю — страшную тайну гревзендского незнакомца, тот не захотел пересказать ее читателям…

Конечно, это был великолепный художественный прием: своим рассказом Карамзин создает у читателя настроение таинственности, ужаса и любопытства, каждый наверняка обдумывал свой вариант разгадки, и любой предложенный автором разочаровал бы читателя и разрушил обаяние таинственности.

«Остров Борнгольм» ознаменовал новый этап в развитии творчества Карамзина. Его собственная эволюция следовала по тому направлению, в котором развивалась русская культура: он первый увидел, что она входит в эпоху романтизма. Карамзина совершенно справедливо называют сентименталистом, ему принадлежат высшие образцы сентиментализма, но всякое выдающееся произведение наряду с чертами, выражающими настоящее, заключает в себе зародыш будущего. Это качество отличает творца от эпигона, живое произведение от искусственной конструкции. В «Бедной Лизе» нетрудно обнаружить романтические элементы, которые в «Острове Борнгольме» гораздо явственнее.

В том же 1794 году Карамзин выпустил отдельным изданием свои сочинения, опубликованные в «Московском журнале». Сборник он назвал «Мои безделки» и сопроводил кратким предуведомлением «От сочинителя»: «Некоторые из моих приятелей и господа содержатели Университетской типографии желали, чтобы я выдал особливо свои безделки, напечатанные в „Московском журнале“; исполняю их желание».

Эпиграфом к книге Карамзин поставил строки из философско-дидактической поэмы «Опыт о человеке» английского поэта первой половины XVIII века Александра Попа: «В древние времена награждалось не только превосходное искусство, но и похвальное старание. Триумфы были для полководцев, лавровые венки для простых воинов».

Ф. Н. Глинка вспоминает о том, какое впечатление произвела эта книга. Свидетельство тем более ценное, что относится к провинции:

«В раннем детстве, как запомню себя, в нашем смиренном околотке (Смоленской губернии близ города Духовщина) мало читали и, кроме книг духовного содержания, почти не имели других. Календарь, „Жизнь Мирамонда“ (соч. Федора Эмина), „Несчастный Неаполитанец“ и т. под. составляли вечернее чтение многочисленных в околотке дворян, разделявших свое время между хлопотами по хозяйству и наслаждениями самого радушного гостеприимства.

Вдруг появились у нас в доме „Мои безделки“. Нам прислали эту книгу из Москвы, — и как описать впечатление, произведенное ею? Все бросилось к книге и погрузилось в нее: читали, читали, перечитывали и наконец почти вытвердили наизусть. От нас пошла книга по всему околотку и возвратилась к нам уже в лепестках. Кто-то сказал: „Лучшая похвала автору, когда книгу его зачитывают до лепестков!“ Так и сталось, думаю, повсюду с первыми опытами Карамзина. Никто, хоть бы самый рьяный противник Николая Михайловича, не станет отрицать громадного влияния его на современное ему общество. Из первых его сочинений повеяло уже каким-то свежим, живительным, о котором дотоле не имели понятия. В семействах помещиков, живших жизнию обыденною, бесцветною, он пробудил новую жизнь, поднял ряды незнакомых понятий, заговорил языком чувства и получил взамен всеобщее сочувствие. Он как будто дал ключ к самой природе, раскрыв красоты ее, утешительные и на нашем севере. Читая его, поняли приятность смотреть на восходящее солнце, на запад, окрашенный угасающими лучами его, любоваться утренним пением птичек (за что позднее упрекали его достойные сами осмеяния насмешники), вслушиваться в шум родных ручьев, дружиться с домашнею природою и наслаждаться бесплатными ее дарами, с которыми легче миришься с случайностями жизни, охотнее веришь надеждам и, при ясном настроении души, привольнее поддаешься мечтам, рассыпающим столько золотых блесток на черный бархат жизни».

В Москве же H. М. Шатров, поэт, не очень-то жалуемый Карамзиным, откликнулся на выход сборника эпиграммой:

Собрав свои творенья мелки,

Русак немецкой надписал:

«Мои безделки».

А ум, увидя их, сказал:

«Ни слова! Диво!!

Лишь надпись справедлива».

Карамзин промолчал, но за него ответил И. И. Дмитриев:

Коль разум чтить должны мы в образе Шатрова,

Нас, Боже упаси от разума такова.

В следующем году Дмитриев издал сборник своих стихотворений под названием «И мои безделки».

В 1795 году вышла вторая книжка «Аглаи». Она открывалась посвящением Настасье Ивановне, по которому можно судить о душевном состоянии Карамзина в то время: «Другу моего сердца, единственному, бесценному. Тебе, любезная, посвящаю мою „Аглаю“, тебе, единственному другу моего сердца!

Твоя нежная, великодушная, святая дружба составляет всю цену и счастье моей жизни. Ты мой благодетельный Гений, Гений-хранитель! Мы живем в печальном мире, но кто имеет друга, тот пади на колена и благодари Вездесущего!

Мы живем в печальном мире, где часто страдает невинность, где часто гибнет добродетель; но человек имеет утешение — любить! Сладкое утешение!.. любить друга, любить добродетель!.. любить и чувствовать, что мы любим!

Исчезли призраки моей юности; угасли пламенные желания в моем сердце; спокойно мое воображение. Ничто не прельщает в свете. Чего искать? к чему стремиться… к новым горестям? Они сами найдут меня — и я без ропота буду лить новые слезы.

Там лежит страннический посох мой и тлеет во прахе!..»

Кажется, это посвящение имело целью успокоить Настасью Ивановну, поскольку в отношениях между ними все более проявлялась отчужденность, его раздражала ее постоянная экзальтированность, он стал тяготиться жизнью в доме Плещеевых. Боясь огорчить Настасью Ивановну, он не решался уехать от них, хотя присматривал квартиру. Наконец в феврале 1795 года объяснение состоялось. «Я нанял те комнаты, которые мы вместе с тобой осматривали, и живу теперь в них, — сообщает он Дмитриеву 12 февраля, делая, впрочем, оговорку: — Но ты надписывай письма ко мне по-прежнему, то есть в дом Алексея Александровича». В апреле Карамзин в очередном письме Дмитриеву подчеркивает: «Пиши ко мне: на Тверской, в доме Федора Ивановича Киселева».

Дружеские отношения с Плещеевыми сохранились, хотя Настасья Ивановна обиделась. «Настасья Ивановна давно уже обходится со мною холодно, — сообщает Карамзин Дмитриеву, — но я, бывая у них довольно часто, люблю их по-прежнему и буду гораздо счастливее тогда, когда они успокоятся в отношении своих обстоятельств». В другом письме он пишет: «Если бы только мои Плещеевы могли выпутаться из долгов, я согласился бы работать день и ночь для своего пропитания».

Вторая книжка «Аглаи» также состоит из произведений Карамзина, за исключением притчи «Скворец, попугай и сорока», принадлежащей М. М. Хераскову, и продолжает направление первой.

Открывает альманах романтическая повесть «Сиерра-Морена», действие которой происходит в Испании. Она построена по-иному, чем «Остров Борнгольм», тут нет недоговоренностей, рассказана история роковой любви. Двумя этими повестями Карамзин как бы экспериментирует, испробуя возможности романтической поэтики.

Повесть «Афинская жизнь» — произведение иного плана. По сути она представляет собой научно-художественный просветительский очерк, получивший широкое распространение в русской литературе лишь 100 лет спустя, на грани XIX и XX столетий. Карамзин изображает быт древних Афин, рисует картины уличной жизни, театральное представление и т. д. Но, начиная рассказ об Афинах, он уходит во вторую жизнь поэта — в мир воображения — и становится как бы современником и участником давних времен: «Смейтесь, друзья мои! но я отдал бы с радостию свой любимый темный фрак за какой-нибудь греческий хитон, — и в минуты приятных мыслей отдаю его — завертываюсь в пурпуровую мантию (разумеется, в воображении), покрываю голову большою распушенною шляпою и выступаю в Альцибиадовских башмаках ровным шагом, с философскою важностию, на древнюю Афинскую площадь». Далее идет описание площади, наполняющего ее народа, уличных сцен и разговоров.

В этой же книжке «Аглаи» опубликована философская переписка «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору» — важнейшее мировоззренческое сочинение Карамзина тех лет.

Среди стихотворных произведений, напечатанных в издании, на первом месте стоит поэма «Илья Муромец, богатырская сказка» — прямая предшественница пушкинской поэмы «Руслан и Людмила». В примечании к «Илье Муромцу» Карамзин пишет: «В рассуждении меры скажу, что она совершенно русская — почти все наши старинные песни сочинены такими стихами». Обращение к русской теме в развитии творчества Карамзина имеет принципиально важное значение. И хотя поэме предпослан эпиграф из Лафонтена на французском языке, она открывается такой декларацией:

Не желаю в мифологии

Черпать дивных, странных вымыслов.

Мы не греки и не римляне,

Мы не верим их преданиям…

Нам другие сказки надобны;

Мы другие сказки слышали

От своих покойных мамушек.

Я намерен слогом древности

Рассказать теперь одну из них

Вам, любезные читатели,

Если вы в часы свободные

Удовольствие находите

В русских баснях, в русских повестях.

Карамзин напечатал лишь часть поэмы, объяснив, что «продолжение остается до другого времени, конца еще нет, — может быть, и не будет». Окончания действительно не последовало. Вполне вероятно, что, осваивая новый жанр — русской исторической поэмы-сказки, Карамзин выявил его возможности и художественные законы в написанном фрагменте — и потерял интерес к продолжению. Тем не менее следует отметить, что читатели ожидали продолжения с нетерпением и очень долго.

В конце 1795 года Карамзина увлекает идея еще одного издания, необходимость которого для современной русской литературы он понимал более всех своих современников, — издания регулярного альманаха современной поэзии. Подобные издания выходили во Франции под названием «L’almanach des Muses»[9] представляя панораму современной литературы и одновременно объединяя поэтов в литературном процессе.

Дмитриев отнесся к замыслу друга без восторга, зато московские поэты поддержали Карамзина. «Все здешние стихотворцы, — пишет он Дмитриеву 20 декабря, — от Михаила Матвеевича до… радуются мыслию об русском „L’almanach des Muses“, все обещают плакать и смеяться в стихах, чтобы занять местечко в нашей книжке. Содержатели типографии также рады. Я на тебя надеюсь, мой поэт, несмотря на твои оговорки. Пиши и присылай ко мне, чем скорее, тем лучше».

На предложение Карамзина откликнулись и петербургские поэты. Он продолжает уговаривать Дмитриева: «Стихи Державина и Капнистовы получил; изъяви им мою благодарность. Но „L’almanach des Muses“ не будет напечатан, если ты мне ничего не пришлешь. Всего будет одна книжка, которая должна выйти к весне; итак, пожалуй, не откладывай до Сызрани, а пришли что-нибудь скорее. Долго ли поэту написать и поэму? Весна приближается, снег сходит и… „L’almanach des Muses“ у цензора».

Сдав сборник в цензуру, Карамзин переменяет его название на русское «Аониды, или Собрание разных новых стихотворений», впрочем, сохранив смысл. «Аониды, — объясняет он в примечании, — другое имя Муз».

В августе 1796 года вышел первый выпуск «Аонид» с издательским «Предуведомлением»: «Почти на всех европейских языках ежегодно издается собрание новых мелких стихотворений под именем Календаря Муз („L’almanach des Muses“); мне хотелось выдать и на русском нечто подобное для любителей Поэзии; вот первый опыт под названием „Аониды“. Надеюсь, что публике приятно будет найти здесь вместе почти всех наших известных стихотворцев; под их щитом являются на сцене и некоторые молодые авторы, которых зреющий талант достоин ее внимания. Читатель похвалит хорошее, извинит посредственное, — и мы будем довольны. Я не позволил себе переменить ни одного слова в сообщенных мне пиесах.

Если „Аониды“ будут приняты благосклонно, если (важное условие!) Университетская типография, в которой они напечатаны, не потерпит от них убытку, то в 97 году выйдет другая книжка, в 98 третья и так далее. Я с удовольствием беру на себя должность издателя, желая с своей стороны всячески способствовать успехам нашей литературы, которую люблю и всегда любить буду».

В августе 1797 года вышла вторая книжка «Аонид». Она была интереснее и разнообразнее первой. В ней представлены около двадцати поэтов и, как правило, произведениями, которые в их творчестве остались в числе лучших: «Размышление о Боге» Хераскова, «На новый, 1797 год», «На смерть Бецкого», «Пчелка» Державина, «Богине Невы» М. Н. Муравьева, «Суйда» В. Л. Пушкина, «Искатели Фортуны» И. И. Дмитриева и др.

Несмотря на стремление Карамзина сделать «Аониды» ежегодным изданием, осуществить это намерение не удалось. В 1799 году вышел третий — и последний — выпуск альманаха.

Список поэтов, опубликовавших свои стихи в трех книжках «Аонид», обширен: М. М. Херасков, В. В. Капнист, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, Г. Р. Державин, Н. А. Львов, И. Костров, Е. И. Костров, H. М. Карамзин, Е. П. Урусова, Е. В. Хераскова, Н. Николев, Е. П. Свиньина, Д. П. Горчаков, В. Л. Пушкин, Г. А. Хованский, В. В. Измайлов, Д. И. Вельяшев-Волынцев, А. Ф. Лопухин, Д. А. Кавелин, П. С. Кайсаров, А. Ф. Малиновский, М. Л. Магницкий, П. А. Пельский, И. И. Дмитриев, М. Н. Муравьев, Д. Д. Баранов, А. И. Клушин, П. И. Шаликов, В. Хан, В. А. Поленов, А. В. Храповицкий, Д. И. Хвостов, И. Ф. Тимковский, М. М. Вышеславцев, Ф. Брянчанинов, И. М. Долгоруков, П. С. Гагарин, П. С. Сумароков — всего 38 имен. Среди них поэты, чьи имена остались в истории литературы, поэты так называемого второго ряда и поэты-любители, напечатавшие всего несколько стихотворений и затем ушедшие из литературы. Все вместе они и представляют собой русскую поэзию того времени. Будущее произведет отбор и классификацию, но пока они части единого организма.

В 1797 году во французском журнале «Северный зритель» Карамзин опубликовал статью «Несколько слов о русской литературе», представляющую собой краткий исторический обзор русской словесности и общее обозрение ее современного состояния. Статья напечатана анонимно, видимо, потому, что в ней Карамзин должен был говорить и о себе. Однако современникам в России имя автора статьи было известно. Карамзин своего авторства не скрывал, о работе над статьей он писал Дмитриеву.

Появление ее не случайно: работа над составлением и редактированием «Аонид» поставила Карамзина на место фактического организатора русской литературы. Понимая это, он не мог не думать о путях развития русской литературы, о проблемах ее теории и практики, то есть о вопросах мастерства. Историческим введением в современную русскую литературу стала его статья в «Северном зрителе».

В начале статьи Карамзин заявляет о том, что русская литература должна занять свое место в общемировой: «В каждом климате встречаются дарования, и даже в России есть талантливые люди, которые достаточно скромны, чтобы не оспаривать пальму первенства у французских, немецких и прочих литераторов, но которые могут, читая их бессмертные творения, сказать про себя: „И мы тоже художники“». Он пишет, что Природа повсюду величественна и прекрасна, и таланты, способные ее чувствовать и изображать, создают поэзию. В России поэзия существовала «задолго до времен Петра Великого» (оговорка необходимая, так как за границей было распространено мнение, что до Петра Россия пребывала в полной дикости). «Есть у нас песни и романсы, сложенные два-три века тому назад, где мы находим самое трогательное, самое простодушное выражение любви, дружбы и проч., — продолжает Карамзин. — …Во всех этих песнях такт очень размерен и разнообразен, все они проникнуты меланхолией и склонностию к нежной грусти, которые свойственны нашему народу и прекрасно выражены в очень простых, очень унылых, но очень трогательных напевах.

Есть у нас и старинные рыцарские романы (герои их обычно военачальники князя Владимира, нашего Карла Великого), и волшебные сказки — некоторые из них достойны называться поэмами. Но вот, милостивый государь, что поразит Вас, быть может, более всего — года два назад в наших архивах обнаружили фрагмент поэмы, озаглавленной „Слово о полку Игореве“, которую можно поставить рядом с лучшими местами из Оссиана и которую сложил в двенадцатом веке безымянный певец. Энергический слог, возвышенно-героические чувства, волнующие картины ужасов, почерпнутые из природы, — вот что составляет достоинство этого отрывка, где поэт, набрасывая картину кровавого сражения, восклицает: „О, я чувствую, что моя кисть слаба и бессильна. У меня нет дара Бояна, этого соловья прошедших времен…“ Значит, и до него были на Руси великие певцы, чьи творения погребены в веках. В наших летописях сей Боян не упомянут; мы не знаем, ни когда он жил, ни что он пел. Но дань уважения, воздаваемая его гению подобным поэтом, заставляет нас сокрушаться об утрате его созданий».

Следует отметить, что Карамзин первым выступил в печати с высокой оценкой «Слова о полку Игореве» еще до опубликования поэмы.

Говоря о насаждении европейской цивилизации в России Петром, Карамзин говорит, что тогда русская литература стала осваивать иностранный опыт. «С тех пор, — продолжает он, — мы с успехом испробовали силы свои почти во всех жанрах литературы. Есть у нас эпические поэмы, обладающие красотами Гомера, Вергилия, Тасса; есть у нас трагедии, исторгающие слезы; комедии, вызывающие смех; романы, которые порою можно прочесть без зевоты; остроумные сказки, написанные с выдумкой, и т. д. и т. д. У нас нет недостатка в чувствительности, воображении, наконец — в талантах; но храм вкуса, но святилище искусства редко открываются перед нашими авторами. Ибо пишем мы по внезапной прихоти; ибо слабое ободрение не побуждает нас к усидчивому труду; ибо, в силу тех же причин, справедливые критики редки на Руси; ибо в стране, где все определяется рангами, слава имеет мало притягательного. Вообще же у нас больше пишут в стихах, нежели в прозе; дело в том, что под прикрытием рифмы более допустима небрежность, что благозвучную песню можно прочесть в обществе хорошенькой женщине и что сочинение в прозе должно содержать больше зрелых мыслей. Вот уже несколько лет, как в Москве выходит календарь муз под названием „Аониды“ с эпиграфом из Шамфора:

Соперника в стихах восславим торжество,

Кто победитель мой? Я обниму его.

Все наши поэты печатаются в этом альманахе, — они воспевают восторги или мучения любви, улыбку весны или жестокости зимы, радости труда или очарование лени, величие наших монархов или прелесть наших пастушек; вслед за тем они замолкают на весь год».

В заключение Карамзин дает краткое изложение «прозаического сочинения, стяжавшего в России некоторый успех», — «Писем русского путешественника», которое наконец-то в январе 1797 года выпущено отдельным изданием.

«Письма русского путешественника» вышли с посвящением «Семейству друзей моих Плещеевых: к вам писанное, вам и посвящаю». Издание сопровождалось предисловием, в котором Карамзин раскрывал перед читателем метод своей работы и объяснял особенности сочинения, подчеркивая его художественность или, как стали позже говорить, беллетристичность. «Я хотел при новом издании многое переменить в сих письмах, — писал Карамзин, — и не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются». (Это заявление Карамзина можно понимать двояко: или он хотел сохранить текст как исторический документ, или же, убедившись, что цензура остается такой же, вынужден был отказаться от перемен. Во всяком случае, было сказано об авторском желании перемен, а уж как трактовать его — дело читателя.)

«Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключилось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случилось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи — соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Филдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон, что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платье, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостию какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора, сидящего в шпанском парике на больших ученых креслах. — А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведений, тому вместо сих писем советую читать Бишингову „Географию“».

В статье «Несколько слов о русской литературе» Карамзин рекомендует иностранному читателю «Письма…» как сочинение русской литературы, которое позволяет «судить о том, как мы видим вещи, как пишем и как изучаем создания словесности», то есть рекомендует как образец новой русской литературы.

В своей редакторской работе Карамзин выступал и критиком, и литературным консультантом, и учителем литературного мастерства.

Письма Карамзина Дмитриеву наполовину заняты литературными темами, разбором и оценкой его стихов. В одном из писем 1793 года Карамзин пишет: «При отъезде в деревню хочу написать тебе несколько строк» — это в начале письма, а затем следует обстоятельный разговор о стихах, уводящий к принципиальным вопросам литературной теории и мастерства:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.