«Божья Кара»
«Божья Кара»
Откровенно, без утайки, беседовал с нами петлюровский сотник Цебро.
— По крови я сын украинского народа, — с болезненной наигранностью повествовал он. — По классу — сын бедняка... В общем, роду я не казацкого, а батрацкого. Отец — швейцар полтавской гимназии. Ну, а по духу... Вы сами знаете, какого мы духа...
Нелегким оказался для гимназиста — сына швейцара — путь к знаниям. Подавляющая масса соучеников — сынки дворян и имущей знати — сторонилась его. Однажды на уроке французского языка он, краснея и обливаясь потом, под насмешливые выкрики класса вместо «ке фе т-иль?»[30] упорно произносил «ке хве т-иль?». После этого детвора не давала ему спуску, заставляя произносить ставшие для него ненавистными слова — фикус, фонарь, Федор, фасон.
С иголочки одетые подростки открыто издевались над шитой на вырост дешевенькой шинелью молодого Цебро, называя ее «жлобской хламидой» и «маминой спидныцей».
То, что одноклассники сторонились его, Богдану было понятно. Не дружить же сыну дворянина с сыном швейцара. Но семена обиды все глубже и глубже пускали свои цепкие корни. Мучают его — так и быть. Но зачем издеваются над его народом? Хорошо, пусть они говорят Федор, а мы — Хведор. Так разве мы не такие люди, как они? Такие же, но не все! Вот не дошло тогда до сознания Богдана, что над сынками богатеев Кочубеем, Капнистом гимназисты не издеваются. Напротив, всячески заискивают перед ними, угождают им. А ведьв их жилах течет та же кровь, Что и у него, — украинская.
Не понимал тогда молодой Цебро главного. Дворянчики возмущались тем, что рядом с ними, в одном классе сидит плебей, сынок того, кто в раздевалке хранит их шинели.
Не понял этого Богдан ни тогда, ни еще много лет спустя. И переживет он немало, прежде чем у него по-настоящему раскроются глаза.
Отец внушал ему:
— Эта анафемская гимназия для тебя, Богдане, путь в люди. Не быть же и тебе швейцаром. Потерпи, сынок! Христос терпел и нам велел.
С трудом Богдан добрался до шестого класса. Гимназисты хлынули в школы прапорщиков. Полгода — и Богдан Цебро вырядился в драповую офицерскую шинель с золотыми погонами. Когда Цебро, по настоянию родителей, поднялся из швейцарского подвала наверх, в актовый зал, его бывшие соученики зашумели: «Здравствуйте, господин прапорщик!»
На сей раз Цебро не имел права обижаться: его встретили восторженно, с неподдельным восхищением. Вот что значит прапорщик его императорского величества! Не «хвикус», не «ке-хве т-иль», а «ваше благородие!»
— А там скинули царя, — все больше и больше оживляясь и нервно гладя рано полысевшую голову, продолжал плененный атаман. — «Наконец-то будет у нас своя держава, — подумал я тогда. — Никто не станет смеяться ни надо мной, ни над моими детьми. Потому что в нашей, державе все будут Хведоры, а не Федоры...» Много в ту нашу первую военную зиму пролилось, крови, — с горечью говорил Цебро. Передвинувшись на самый край табурета, он показал левой, заскорузлой, давно не мытой рукой на изуродованное ухо. — Вот отхватил его свой же брат, украинец. Случилось это восьмого февраля восемнадцатого года в Киеве. Один момент — и четыре сбоку, ваших нет! То были ваши хлопцы — червонные казаки. А может, я этим обязал кому-нибудь из вас?
— У того казака, — ответил Гребенюк, — видать, лошадь была сильная, а рука слабая — обкарнал только пол-уха. В бою мы вместе с ушами снимаем и голову. Так что, пан атаман, на нас не грешите.
После переворота Скоропадского петлюровская армия с тайного благословения головного атамана присягнула гетману. Подпольная связь между Петлюрой и командиром Левобережного корпуса атаманом Болбачаном была доверена молодому хорунжему Богдану Цебро. И ему начало мерещиться, что еще немного — и он, всегда бывший последним среди последних, займет прочное место среди первых. Вот тебе и «мамина спидныца», вот тебе «ке хве т-иль», черт побори! А отрубленное ухо ничуть не мешало. Напротив! В Запорожской Сечи гордились такими почетными знаками.
— Меня ценили, — вспоминал он. — Привез я раз письмо Болбачана. А у пана Петлюры люди. Полон кабинет. Симон Васильевич положил руку на мое плечо и говорит: «Кое-кто из вас, добродиев, мне закидает, что я своей политикой отталкиваю рабочий класс. И вы, добродий Вовк-Сыроманец, первый! — Головной атаман указал пальцем на тощенького, быстроглазого человечка. — А ну спросите пана хорунжего, какого он роду? Он вам и скажет: «Самого что ни на есть пролетарского!» — и это будет сущая правда, панове!»
— Люмпен-пролетарского! — шумно выпуская из носа клубы махорочного дыма, невозмутимо заметил Мостовой. Сверля атамана глазами, продолжал: — Обратно же возьмем лакеев из гостиниц и рестораций. Кое-кто из этих «пролетариев» шибко жалеет о буржуях: по чаевым соскучились!
...В знаменитом бою под Мотовиловкой, где верные Петлюре полки Коновальца, восстав, разбили двинутые против них из Киева гетманские силы, хорунжий Цебро уже был в строю. Петлюра пожаловал ему чин сотника и поручил формировать полк серых гайдамаков (имели шапки с серым шлыком).
Ожидая производства в полковники, Цебро со своим полком боролся против червонных казаков под Старо-Константиновом, Проскуровом и даже здесь, под Литином, в котором он, Цебро, спустя два года дает показания. Но ждал сотник Цебро напрасно. В полковники его так и не произвели. Кто бы мог подумать? А началось все с пустяка!
Ухаживая за пышно свисавшим к левому уху оселедцем, Цебро стал замечать, что с каждым разом на расческе остается больше и больше волос. Не помогли ни знахари, ни древние шептухи. Один опытный врач объявил: причина облысения — дурная болезнь. Тогда Цебро вспомнил глухой переулок у Контрактовой площади. Черное убранство комнаты, черные чулки и даже черное белье красотки. Назвалась она офицерской вдовой. Не взяла деньги, подарок.... «Черная напасть», — подумал сотник, выслушав диагноз доктора. — «Божья кара», — сказал он вслух, вернувшись в штаб.
— Верите в бога? — спросил комиссар.
— Верю — он меня покарал. В Ахтырке подцепил белый с красными цветами шерстяной платок. Послал Фросе — моей жене. Послал, а самого пекут слова обиженной бабы: «Хай вас за ту хустку черна пранця побье»... Вот и побила... А теперь посудите, — с горькой усмешкой произнес атаман, — чи станут гайдамаки слушать пархатого полковника? Только пан головной не захотел меня обидеть. Взял меня в ставку...
— Но так на чине сотника вы и засохли? — спросил Мостовой.
— Помните, что сказал пан Выборный? Это в «Наталке-Полтавке»... «Лучше живой хорунжий, чем мертвый сотник». А я скажу: лучше живой сотник, чем мертвый полковник...
— Пока живой... — подал реплику Почекайбрат.
— Не твоего, Панас, ума дело, — осадил взводного Мостовой.
— Крови на мне нет, — продолжал петлюровец, искоса взглянув на Почекайбрата, — кроме той, что в честном бою... За это солдата не судят... Пленных не убивал... Мирных жителей тоже. Из-за Збруча требовали, чтобы я во имя бога побольше карал... Но покаранным остался лишь атаман Божья Кара...
— Что ни день пакостили, срывали труд селян, — сухо произнес комиссар, — а послушать вас — вы самый безобидный и несчастнейший в свете человек...
— Да, вы видите перед собой несчастную жертву чеботаревского застенка, — ударил себя в грудь атаман. — Не верите? Возьмите мой дневник, господа-товарищи!
— Что? — спросил Гребенюк, потрясая трофейной тетрадью перед лицом атамана, — осуждаете пана Петлюру? Разоблачаете изменников-атаманов, продававших Украину? Сами каетесь? Как же вам доверили атаманство? Что-то не вяжется: петлюровский резидент и «жертва чеботаревского застенка». Что? Страшно держать ответ?
— Я не из тех, кто, выслушав смертный приговор, пускается в пляс: «Ой, кума, не журись, туды-сюды повернись...» Я молод. У меня дети. Хочу жить... Почитайте дневник. Увидите, каков наш головной. За верную службу сдал меня в руки палачу...
С помощью самого Цебро мы осилили расплывшийся, написанный химическим карандашом текст дневника. Начинался он так: «Подволочиск. Будка стрелочника. 21 ноября 1920 года. Чернейший из всех черных дней. Не победа на Днепре, а разгром на Збруче. Не высокие курганы славы, а жалкие холмики казацких могил. Первая — под Крутами. Последняя — под Писаревкой. Могила всей нашей казацкой красы! Последняя ли она? Запишу, пока свежо в памяти.
После разгрома там, за Збручем, начался развал здесь — к западу от Збруча. Все открыто критиковали головного атамана. Даже писака Вовк-Сыроманец».
Когда разгорелся бой в Волочиске, адъютант ставки Цебро находился в вагоне Петлюры. Он был свидетелем такого разговора.
Французский полковник Льоле, опекавший раньше Петлюру, теперь наседал на головного:
— Ну шьто, первый зальп — и Украйн, гоп, поднялсь? Да, мусью, Пьет-Льюра, Украйн, поднялсь, только не с вами, а против вас, да, контр вас. Вольочиск — это ваш позор...
Петлюра ответил:
— У нас. Волочиск, а у вас Седан... Мы поторопились. Послушались пана Пилсудского.
Заговорил Вовк-Сыромалец. Армейский писака. Почему-то в цивильном:
— Беда — быть лакеем. Вдвойне беда — быть лакеем у лакея. Да, положение пикантное. Котовский и червонные казаки в Волочиске. Чего ждать от кандальника? Ворвется со своими головорезами в Подволочиск...
Тут размечтался Петлюра:
— Парочку бы мне Примаковых или Котовских. Сидел бы я не в этом несчастном Подволочиске, а в нашем златоглавом Киеве...
А Вовк-Сыроманец продолжал:
— У нас, пан головной, Котовский мог бы стать Удовиченкой, а у них Удовиченко — Котовским... Не герои создают среду... Среда создает героев. И еще скажу, мы занимались маскарадами, а большевики — душой мужика. Мы завели оселедцы Тараса Бульбы, нацепили гайдамаку черный и желтый шлык, а о том не подумали, что у него душа красная...
Головной положил руку на плечо газетяра:
— Народ, который не пытается завоевать свое право мечом, достоин доли раба...
А Вовк ему ответил:
— Лбом стенки не прошибешь... Меч мечом, а гибкость гибкостью. Надо было признать Ленина, Советы... сотрудничать с ними. Сотрудничать и потихоньку завоевывать народ, изнутри...
— Знакомая песенка, — возразил Петлюра. — Ею мне прожужжал уши Винниченко. Большевики могли спеться с Курносым Мефистофелем. У них еще могли найтись общие слова. Для Симона Петлюры у них есть лишь штыки и темницы чека. Упрятали бы меня за решетки. Да и вас, пан газетяр, хотя бы за вашу брошюрку «Симон Петлюра».
— Упрятали бы нас, но не наши идеи, — продолжал Вовк. — А может, я и уцелел бы. Покаялся бы за «Симона Петлюру».
— Ваше счастье, — зло сказал Петлюра, — что мы в Польше, а не у себя дома. Я бы вам устроил свидание с паном Чеботаревым.
— Понимаю, — усмехнулся газетчик, — ни одна держава не может обойтись без палача. Но кат Чеботарев — это не собеседник для мыслителя Вовка-Сыроманца...
А тут вошел сам Чеботарев.
— Пан головной атаман, — начал он, — полковник Стеценко не выполнил вашего приказа. Сдал Волочиск... Батько, докладываю: Стеценко трус и изменник. Благослови, батько...
Вовк заговорил первый:
— Высшая политика не признает сантиментов... Она знает один закон — закон джунглей. Трудно было убить первого — кошевого атамана Болбачана. А потом полетели головы верных сынов Украины... Да, я вас, Симон Васильевич, изучаю давно... ваши хуторские концепции еще кое-как годились для борьбы с Керенским. Но с Лениным может бороться лишь человек, мыслящий мировыми категориями... с иной архитектурой ума.
— Когда умолкают пушки, начинают гудеть злопыхатели и болтуны, — ответил Петлюра. — Забыли свою брошюрку? Кто же в ней писал обо мне — «найкращий син рiдного нашого краю»?.. Измена, настоящая государственная измена...
— Это козырной туз всех неудачливых правителей... Все-таки, Симон Васильевич, вам было бы лучше в сутане, нежели в жупане.
На путях загудел паровоз. Все встрепенулись. Но ждали напрасно. Паровоз легионеры Пилсудского пустили под свой эшелон. Тут Петлюра приказал Цебро:
— Летите к «Кармелюку». Пусть хлопцы держатся там час или два... пока нам дадут паровоз.... Послужите мне, пан сотник, еще разок... Помните восемнадцатый год? Ну, с богом, Богдан...
По пути к бронепоезду Цебро заскочил в будку стрелочника. Решил на свежую память записать все услышанное. И записал. Вышел из будки. Направился к мосту, а навстречу бегут рабочие, перешивавшие колею. И гайдамаки с бронепоезда... Кто с телом пулемета на плече... кто просто с узлами... Прощай «Кармелюк»! Что теперь скажет сотник Цебро пану головному?
* * *
Состав из шести вагонов, в которых помещалась ставка и несколько министров из гражданского управления, уже стоял наготове. Цебро подумал: «Ну, все, слава богу, в порядке. Хоть и смазали пятки вояки с панцерныка, но опасность миновала: состав под паровозом, а паровоз под парами». Но не так думал пан Чеботарев. Цебро за поручни — а контрразведчик уже подсаживает его. И так не снимал руки с пояса, пока не привел в купе головного.
— Батько! — обратился он. — Вот такие повинны в катастрофе. Если ваших, батько, приказов не выполняют адъютанты ставки, то чего ждать от простых старшин? Имею точные сведения — у панцерныка и духа его не было. Где-то переховывался. Благослови, батько.
Цебро ждал с трепетом. Его жизнь и судьба зависели от одного звука, даже не звука, а взгляда или движения бровей пана головного. По сути, Чеботарев не врал. К «Кармелюку» Цебро не попал. И, ожидая расплаты, думал о своих заслугах: Дарница, Мотовиловка! А курьерство в дни гетманщины! А зимний поход! А тяжелые бои с большевистской конницей во время советско-польской войны! А отрубленное ухо! А железный крест!
Пан головной махнул рукой.
— Помню, — поведал нам атаман, — в груди — лед, в голове — огонь, в ногах — вата. И тут меня повели: «Прощайся с жизнью, Богдане. Бог тебе ее дал, головной отобрал. От него железный крест, от него и свинцовая пчелка». Из вагона головного вытолкнули, а в «пульман» Чеботарева втолкнули. Состав тронулся. От всего пережитого за день не заметил, как заснул. Схватился я от крика «геть!» — это Чеботарев выпроводил из купе караульщиков. Не взглянув на меня, кат присел к столику. Начал писать. Потом взял криво исписанный листок, прочел его содержание: «Меня, сотника Богдана Цебро, подавила военная катастрофа. Кончаю с собой. В моей смерти никого не винить. Хай живе батько Симон Петлюра!» Палач сердито приказал: «Эй ты, пачкун! Перепиши своей рукой, потом подмахни. И хай будет дело с концом...»
Не совладав с собой, выкрикнул я: «Падлюка!» — и двинул кулаком по столу так, что загремели подстаканники, бутылки. Чеботарев откинулся к стенке купе, хлопнул в ладоши. Вернулись подхорунжие. Связали меня, руки туго стянули солдатским ремнем. Я потребовал цигарку. Чеботарев выгнал стражу, воткнул мне в рот папиросу, зажег спичку, дал прикурить, а потом сказал примирительно: «Богдан Петрович! Я считал вас умницей. Вам нужно умереть. Я хоть и не писака, как некоторые, но составил неплохую афишку. Потомки с гордостью будут произносить имя славного сотника Богдана Цебро». Тут головной кат раскрыл серебряную пудреницу, извлек из нее щепотку кокаина и, прижав одну ноздрю пальцем, блаженно затянулся.
«Мне уж терять было нечего, — читал Гребенюк дневник Цебро. — Я хорошо знал, что от такого ката, как Чеботарев, ни лаской, ни раскаянием, ни мольбой ничего не добьешься. И я заорал: «Гад ползучий! Цебро жил героем и умрет героем. Нас, боевиков, расстреливаешь, вешаешь, а воров-интендантов милуешь. Хоть вояки наши босые и голые, зато у тебя всегда и коньячок, и марафет!» А он: «Заткнись, изменник! Скажи хоть, где ты прятался, пока наши вояки гибли от пуль большевиков. Тоже мне герой — «ке хве т-иль!». Чеботарев словно полоснул меня раскаленным прутом. Прошло столько лет, и я ни разу ни от кого не слышал этого, так унижавшего меня выражения. Но как дознался кат? Как? Против большевистских шпионов — лопух, о каждом из нас он располагал данными аж до десятого колена. «Ну и что, если «ке хве т-иль»? — ответил я. — Дело Болбачана помнишь, пан Чеботарев?» Головной кат встрепенулся. Обрадовался: начинается главный разговор. И в то же время стараясь насладиться муками жертвы, он небрежно произнес: «Очень даже хорошо помню. Это же был не только твой друг, но, как тебе известно, и мой. А документ все же подпиши. Не подпишешь, черт с тобой. Кокнем и составим акт о самоубийстве. Я у тебя, быть может, первый, а ты у меня тысяча первый...» — «Так вот, тысячу ты проглотил, а тысяча первым подавишься, — сказал я. — Письмо твое к Болбачану помнишь? Оно сохранилось... в надежных руках...»
В помещении стало необыкновенно тихо. Затаив дыхание мы ждали, что будет в дневнике дальше. Но заговорил Цебро.
— Тут пояснить треба. Летом 1919 года кошевой Болбачан метил на пост головного атамана. Вот тем письмом Чеботарев обещал заговорщику арестовать Петлюру. Но он же и продал Болбачана. 28 июня 1919 года сам отвез кошевого атамана на полустанок Балин и посек.
«Где письмо?» — зарычал Чеботарев. «У надежного человека, — я положил босые ноги на постель Чеботарева. — Как только он узнает, что я в твоих лапах, письмо пойдет в ход...» Минут пять молчали. Первым заговорил Чеботарев: «Верни письмо, отпущу на все четыре стороны. Отпущу и дам золотые документы. Для головного атамана тебя уж нет в живых. Да, как сотник Цебро, ты умер. Воскреснешь под другим именем. Но не здесь... Подчиню тебе для начала один уезд. А сам будешь подчиняться вице-атаману Подолии Якову Шепелю. Остальное все будет зависеть от тебя. Может, и загремит на всю Украину имя нового борца. На Подолии народ религиозный. Он поверит в боевого вожака-атамана «Божья Кара». Ну что, згода?» Я согласился. Это все же лучше, чем валяться с продырявленной головой где-нибудь под откосом на перегоне Подволочиск — Тернополь.
Чеботарев взял двумя пальцами «посмертную записку». Поднес к свече. Когда бумажка сгорела, он заговорил: «Помните. Ни одной подводы зерна, ни одного чувала сахара, ни одного полена дров большевикам. Жгите склады, ссыпные пункты, пускайте под откос поезда. А там, может, придет время — начнутся настоящие дела. В Европе богатства много, а защищать его некому. Кому-нибудь мы еще будем нужны. Ну, ничего, — сказал он на прощание, — эти сукины сыны вышибли нас с Украины в двери, а мы проберемся туда через окно. С богом, атаман «Божья Кара!»
...Прошло всего несколько минут, и я всего себя исщипал. Не верил, что нахожусь на чистом морозном воздухе. Не верил, что мне светят ясные звезды с высокого неба, а не тусклый огарок в вонючем чеботаревском застенке... Пусть я буду обманутый в своих лучших чувствах человек. Пусть я буду «ке хве т-иль». Но я не трепач. Как мы и условились, письмо я вернул Чеботареву... Молодец моя Ефросиния: несмотря ни на что, сумела его сохранить! Как будто знала, что им, этим злополучным письмом, будет куплена моя жизнь...
* * *
Дальше шли торопливые записи о встречах то на монастырской пасеке, то у Голубого ставка, то у Самойлова дуба с каким-то Свободным Гражданином, Звездой Спасения, Крутым Рогом, Селянской Местью. Было в записях Цебро и кое-что занимательное. Например:
«1 января 1921 года. Вечер. Глухой хутор. Только не хутор близ нашей Диканьки. Это волчье логово затерялось в лесу между Клопотовцами и Овсянниками. Слава всевышнему, нашлись добрые люди, приверженцы нашего святого дела, дали приют Фросе и малым деткам. Чуть не написал: сироткам. А ведь могло быть и так. И не милостью заклятого врага. Куда бы ни шло. А то милостью того, кому, сто и сто раз рискуя головой, служил верой... Где же правда на нашей земле? Ответствуй же мне, о господи!
Но... Сижу в теплой хате. А завтра чуть свет — в лес, в сырую землянку. Днем и здесь рыскают всякие. Зевок — и вместо землянки подвал чека... Для них я бешеный волк, которого надо убить, для своих — преступник, давно убитый... Нечего сказать — превеселая жизнь...
Не знают там, за Збручем, что теперь у людей на душе. Верно то, что всем осточертела продразверстка, эта контрибуция, но еще больше всем осточертела война. Ею здесь сыты по горло. Семь лет — не шутка. Люди хотят покоя. Наши головорезы и те говорят: «Начнем кусать мы, пойдут кусать и они. А появится пан головной оттуда, вот тогда ударим. Самогон есть, сало есть, бабы под боком. Посидим, пока тихо...»
А тем, кто за Збручем, подавай что-нибудь сейчас, и не что-нибудь, а погорячее... В политике не очень-то я шибко кумекаю. Но понимаю: чем больше шуму поднимем мы здесь, тем больше цены головному там.
20 марта 1921 года. Майдан Голенищев. Хозяин пчельни принес из города ихнюю «Правду». С Кронштадтским мятежом покончено. Жаль! На него крепко надеялись там, за Збручем. Надеялись и мы. Думали — конец нашей собачьей жизни. Еще с одним фронтом разделалась Москва. Даже не верится, как им везет.
На той неделе мои хлопцы прикончили в Сахнах продагента... Наконец-то отчитаюсь перед Чеботаревым.
21 апреля 1921 года. Бохны. Лесная землянка. Моя основная резиденция. Зашевелилась «подвластная» территория. Уезд гудит, как растревоженный улей... Покончено с продразверсткой. Будет продналог. Надеялись мы победить большевиков голодом. А попробуйте найти в уезде клочок незасеянной земли. Самые крепкие хозяева и те то и дело упоминают Ленина.
Вот тебе и волшебное словечко — «нэп». Три буквы, а лупят по нас хлеще трехдюймовки.
20 июля. Утро. Кошмар. Голодающие с Волги. Грязные, страшные. Их тысячи на «подвластной» территории. Вот еще нахлебники появились... Атаман Шепель потребовал: «Гнать палками, вилами, травить кацапню собаками». А мужики смекнули, особенно хозяйственные. Раз нэп — значит, побольше надо выжать из пашни, крупорушек, бахчей. Получше переварить все то, что дала революция. Сам бог послал батрачню.
Вот тебе и атаман всея Подолии! Подпольный губернатор! Тоже придумал — травить полуживых людей собаками! Как бы наш мужик не воспользовался твоим же советом да не стал бы гнать палками нас с тобой, пан Шепель! Все может теперь быть».
...Этим и заканчивались записи в атаманском дневнике. Мостовой после некоторого раздумья, помяв в руках тетрадь петлюровца, сказал:
— Ну барбос! Показать бы ему собак... Беда, когда давят людей. Но трижды беда, если сегодня это делает тот, кого самого давили вчера...
— А я скажу так, — подправил партийного секретаря комиссар дивизии Гребенюк, — трижды подлец тот угнетенный, который сам становится угнетателем...
Атамана «Божья Кара», то есть петлюровского сотника Цебро, вместе с его записками мы отправили в Винницу. Мы считали: там, в губернии, детальнее и по всем правилам разберутся и в нем, и во всех его делах. Мы могли лишь его взять, обезоружить.
Наказывать преступников — дело юстиции. В ее руках — строгие и беспристрастные весы Фемиды.