ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Рассказ Георгия о поездке в тыл белых.

А в это время, в Курске, готовились к отъезду на Дон четыре товарища: два бывших офицера, два студента. Все донцы.

Еще за три недели до ареста Мурлычева, будучи в Царицыне, начали они собираться в путь-дороженьку. Это все Георгий взбаламутил. Совершил он далекое странствование: Царицын — Астрахань — Кизляр — Ростов — Курск — Козлов — Царицын. Целый месяц пропадал; ребята думали: сгинул где-нибудь на фронте или порвал с ними (были на это причины, а от него всего можно ожидать). Горячий — спичка; добряк — последнюю рубаху отдаст, не задумается; кудрявый, цветущий. Вот только порода непонятная: не то грузин, не то грек, не то еврей; оказывается — казак старочеркасский. Говорит, одна бабка или пробабка у него была грузинка, другая — гречанка. А старочеркассцы и в самом деле в старину торговали с греками, плавали к ним.

Приехал он — тюкнули на него: «Откуда чорт принес?» Обрадовались, прорвалось искреннее, забыли неприятности. А он, будто и расставался влюбленный в них, крикливо рассказывает о своих приключениях. Ребята как раз в сборе были, с’ехались, а то все время раз’езжали по фронтам. Лежали на полу. Под ними, вместо постели, — пачки газет; в изголовьях — книги.

Георгий — ногой Илью в бок: «Подвинься, медведь», — и прилег около. Ему предложили «подшамать» арбуза — здесь отъедались на них, — он охотно согласился (всю дорогу от Харькова язык жевал), принес с подоконника арбуз, складной нож, огрызок черствого хлеба, уселся на полу, ноги — под себя (вот азиат, и откуда у него эта привычка!), двинул снова Илью под бок, ласково подмигнул ему и, принявшись по-волчьему уничтожать душистый арбуз, продолжал по порядку:

— Дали мне командировку в Черный Яр, а меня чего-то тоска забирает…

Володька, стройный, с длинными ресницами, выругался: «Ты, мать твою, душещипательные места выбрасывай», Георгий огрызнулся: «А раньше»… Длинный, неуклюжий Василий захохотал: «От безнадежной любви, что ли?» Георгий — и ему сдачу: «Не к тебе, неумытое рыло»…

— Так вот, дунул я прямо в Кизляр, а оттуда поездом — в Ростов…

— Постой, это уж сухо выходит, — перебил его Илья, — как же ты через фронт перебрался?

— А ты лежи да дышь, — тряхнул кудрями и продолжал: — Доехал я до Невинки, предъявляю мандат: «Так и так, представитель 10-й армии, приехал узнать: как у вас и что». Меня — под гребло, — и к Сорокину. Я ему: «Телеграфируйте в Царицын — и вам подтвердят, кто я такой». А он, сволочь, отобрал мандат и наган и приказал меня арестовать. Посадили меня в землянку, там уже набито было разной шантрапы. Сижу день, сижу два. Что делать? А вокруг разговоры невеселые про Сорокина: круто повернул свой руль вправо…

— Его уже расстреляли.

— Да ну, так вот, думаю, шлепнет, как пить дать. Стал готовиться к побегу. Ребят подговорил; крыша соломенная, так я уже продырявил в одном месте. А тут фронт около. Стрельба. Невинка в то время переходила из рук в руки. Смотрю — часовые наши смылись. Братва — через крышу разбегаться: пусть лучше свои шлепнут. Тут стрельба завязалась около. Куда там бежать! Открывается дверь — добровольцы: «Господа, выходите». Выхожу, представляюсь студентом, вытащил из голенища студенческую книжку: «Так и так, мол, направлялся на Дон, чуть не расстреляли красные». Меня поздравили, пожали мне руку и пустили на четыре стороны. Приехал в Ростов, пошел по знакомым…

— Вот еще ребячество! — возмутился Илья. — Там же тебя каждая собака знает!

— А наган на что?

Тут все разом возмутились: «Какой наган? Ты что нам заливаешь? Ты же сказал: Сорокин отобрал!»…

— Ша! Вот, посмотрите, — указал он, вынимая револьвер из кобуры сбоку. — Такой у меня был? Тот ржавый, простой, а этот новенький, самовзвод… Что? Где достал? А когда ехал в Ростов, в теплушке, с добровольцами. Ночью к одному присоседился и слямзил, а на станции пересел в другой поезд. Так вот, посмотрел я на город. Садовая блестит…

— Ты и по Садовой шатался!.. — снова возмутился Илья.

Георгий мазнул его по лицу остатком арбуза и продолжал:

— Так вот, блестит Садовая: зеркальные витрины, заграничные товары; а сколько магазинов с ёдовом… Илья, — подмигнул он, заметив, что тот обиделся, — хочешь колбаски?.. Торты, кексы, фрукты, какие хочешь! Вот где жратвы! А белый хлеб, булки, сколько хочешь мни, никто тебе ни слова. По тротуарам — офицеры: шпоры, шик, блеск… Так вот, думаю, надо скорей занимать Ростов, пока не поели, не отправили все заграницу. Погулял над Доном с…

— Ну, споткнулся, говори уже, — разрешил Володька.

— А раньше… Распрощался и поехал на Харьков.

— Что же не говоришь, как прощался, — разочарованно взмолился Василий. — Что она, не вышла замуж за какого-нибудь офицера?

— Это уж ты нам расскажешь о своих похождениях… Приезжаю в Курск…

— Как это у тебя все просто получается, — перебил его Илья. — Как же перебрался через фронт?

— Никакого там фронта нет, мир с Украиной — ну, наши и шастают… Переехал границу — нужно шамовки достать, литер или мандат какой, чтоб не арестовали, а у меня ж — ничего. В Харькове никого не нашел, добрался кое-как до Курска. Всю дорогу воду дул, а тут невтерпеж стало. Пошел по учреждениям, ругаться начал…

— Подумаешь: шишка! — уколол его Илья. — Со студенческой книжкой — с Дона приехал. Как тебя не шлепнули.

— Вот тебе и шишка! Я ругаюсь — меня слушают и посылают все выше и выше. Пошел я в губернский комитет партии, перечисляю, кого знаю, авось, кто окажется в Курске. Назвал Френкеля. Меня — к нему. Я — бегом. Работает в Донбюро. Рассказал ему про свои похождения, про то, что вы здесь груши околачиваете, он обрадовался ужасно — особенно про тебя, Илья, вспоминал — и говорит: «В Ростове только что налаживается подпольная организация — нужны работники». Зовет нас всех четырех к себе. Ну, дал мне что полагается на дорогу — и я вот добрался. Так едем? Шамовки-то сколько! Нужно в борьбе занимать самую выгодную позицию!..

Илья, мечтательно смотревший вдаль, встрепенулся и твердо сказал:

— Чего уговариваешь, едем, конечно.

Ребята вскочили со своих газетных логовищ, расшалились; Володька шутливо принял летящую позу и продекламировал:

«А он, мятежный, ищет бури»…

Потом хватили порывистую, пьянящую песню:

«Гей, ну-те, хлопцы,

Славны молодцы,

Що ж вы, смутны,

Невеселы!..»

Душой хора был Володька. Он игриво и уверенно бросал в воздух высокие металлические звуки, будто разухабисто раскачивал баркас на быстрине Дона, ему вторил сильный баритон Ильи, Георгий голосил по-восточному, переделывая мотив на донской лад, Василий рипел, как басы гармонии, где-то внизу, без толку, без ладу. В общем же, хор получался зажигательный не только для них, но и для проходивших мимо раскрытых окон девушек. Они заглядывали в них, пытаясь увидеть одного из этих молодцов-красавцев, судя по их свежим сильным голосам и, может-быть, найти здесь свою судьбу. А ребята еще больше пьянели, и рвали, метали вокруг волны воздуха:

«Хиба в шинкарки мало горилки,

Пива и меду не стало»…

«Она».

Решено. Ребятам не сидится. На другой же день, вчетвером потребовали увольнения из политотдела. Им отказ: работа развалится. Они — на дыбы: телеграмму в Курск, пошли в реввоенсовет: там их тоже знали; из Курска именем ЦК партии их вызвали, — добились, наконец. Обегали весь город, до семи потов старались, пока получили документы, справки, пропуска, литера, билеты.

Пошли к ней. «Она» — маленькая, черноглазая, светловолосая шатенка — была больна. Внесли задор, грубоватые шутки. Встрепенулась — как завидовала она им! — нерешительно просит их взять с собой — отказали. Георгий, он даже подшутил: «Где уж вам уж, там такие не нужны». Какая жестокость! И это к ней, из-за которой они перессорились, наделали за полгода массу глупостей, засмеяли Георгия, и он в отчаянии махнул на Дон к той, которую давно любил… Цепляется она за них, беззащитная: товарищ Жила опутывает ее своими грязными сетями, наворовал денег, подкармливает ее, одевает, взял на свое иждивение. Благодетель! Заместо отца! У него какой-то геморрой в горле — смазывал его перед зеркалом иодом. Сама видела. В ужасе сторонится она от него, от его холодных, длинных, как у скелета, пальцев — и бессильна устоять… Она болеет. Долго. Они видят ужас ее положения, но их четверо. Им предстоит смелый полет — и они безжалостно, с шутками отрывают ее умоляющие руки.

Как это получилось, что четыре молодца бесились из-за нее, она терялась в выборе и кончит тем, что сгубит свою чистую молодость в помойной яме товарища Жилы?

Она бежала от белых вслед за ними. Вчетвером начали ухаживать, каждый по-своему. Георгий был самый назойливый, готов был целыми днями смотреть ей в глаза, быть на побегушках — его засмеяли, жестоко, грубо. Василий попытался ухаживать — то курицу, то хлеба притащит — отступил, почуял трагедию, а он этого не любит, он: подцепил с налета, раз-два — и в дамках. Володька занялся другой. Илья с грубым лицом, стриженый, застенчивый, тяжеловесный и подвижной, как горец, ухаживал, боясь, что она поймет его. Это он больше всех издевался над Георгием, а потом занял его место, когда тот в отчаянии отправился на фронт ловить шальную пулю. Она уже поняла Илью… И он уже понял ее. Казалось, настала весна в розах, нежной музыке, трепетном ожидании в страстную таинственную ночь в зарослях сада — и все оборвалось… Нить за нитью. Она заболела. Товарищ Жила — отец-благодетель! — поместил ее у себя в комнате, балыки покупает. А Илья мотается на фронтах. Приедет — чем ей помочь, когда самого вши заедают. Надоела ему спертая атмосфера (стоит ли путаться с ней!), потянуло на простор, на волю, к борьбе, к славе! — и махнул рукой. Других разогнал — и сам ушел.

«Октябрьские праздники» и «Ночь на Лысой горе».

Закончили приготовления к от’езду. Получили продуктов на неделю: хлеба черного две буханки, пшена, масла подсолнечного, мяса. Хлеб оставили, остальное отдали хозяйке, чтобы сварганила им что-нибудь. Все сразу полопали — так-то легче ехать. Захотелось погулять. А тут праздник Октября наступил. Первая годовщина. Вечер накануне был тихий, чудесный. Вбежал в комнату Володька с длинными ресницами:

— Пошли на улицу! Там-то что делается! В витринах — огни; народу полно, ракеты пускают, в театре — симфонический оркестр! Живо собирайся!

Вышли — точно в сказочный город попали. В темноте грузно высятся громады зданий, между ними — ходы, как в таинственном подземелье. Двигаются ребята на ощупь, натыкаясь друг на друга. Вот на балконе портрет Ленина, по сторонам его искусственные факелы; полная иллюзия. Где-то в черноте неба повисла красная звезда.

Вышли в центр города — светло, витрины в огнях, оживление. Вокзал. Весь окаймлен красными, зелеными, голубыми лампочками. Перед ним у под’езда, два просвечивающих розовых обелиска. Вдали голубой шар повис в небе. Приближаются к нему — он так загадочно манит. Громадное здание — театр.

Вошли. Народу набито; все торжественны. Ребята вчетвером протискались внутрь, приладились поудобней. Симфонический оркестр исполняет «Ночь на Лысой горе». Скрипки, флейты, виолончели, контрбасы — у них свой, особенный язык. О чем они поют? Не все ли равно? Воображение рисует Лысую гору, чуть выступающую из диких зарослей. Вечереет. Жгучие, призывные песни, трели птичек. Страсти разгораются, ширятся вся гора поет гимн любви!.. Надвигается ночь. Кровожадные звери, сверкая огоньками, с рычанием выходят на добычу. Растаяли трели птичек. Холодным порывом ветра разнесло тревогу. Маленькие беспомощные птички, замирая от страха, готовые умереть от разрыва сердца, прячут под своими крылышками птенчиков, пытаются их защитить. Но рев зверей все страшней, все ближе. Черная бездна горы закишела змеями, громадными удавами… Разверзлась преисподняя — и выпустила на крошечных птичек все силы ада. Громадные, зияющие, клацающие зубами пасти все ближе, ближе… Вся гора затрепетала от безумного предсмертного крика птичек! Все смешалось: стоны, писк, рев, рыкание, шипение змей…

Алеет заря. Повеяло утренней свежестью. Звуки стихают. Облегченно погружается гора в волны ласкающего сна до первого луча солнца, когда снова запоет, защебечет, рассыплет золотистые трели мир птиц…

Не придется ли кому-либо из товарищей пережить не одну ночь на Лысой горе, не во сне, а наяву?..

Засиделись до глубокой ночи, витая в сказочных краях, опомнились — нужно расходиться.

Поездка.

Отпраздновали, на второй день отправились на пристань. Пришел пароход. Долго стоял посредине Волги: производился традиционный обыск. Изныли пока погрузились.

Прощальные гудки парохода. Уплывает в синеющую даль город, взгромоздившийся на высокий обрывистый берег. Защемила грусть: покинули ту, которая вносила с собой запах свежих трав и цветов, около которой все выступало ярче, значительней, хотелось подвигов, побед, так бодро мечталось; покинули в отчаянии, может-быть в слезах… И все вокруг по-осеннему грустно, задумчиво: и срезанные волнами глинистые берега, и опустевшие, щетинистые леса, и облысевшие деревушки, скатывающиеся с горы, и луг бескрайный, былое кочевье татар. Но все это проносится назад, раздвигается широкой голубой водной гладью, которая манит вперед, туда, где буйно-весело.

На каждой остановке голодная масса валила на берег, расхватывала, растаскивала горы арбузов, забывая впопыхах расплатиться с хозяевами. Ночами разбегались в окрестные деревушки, провалившиеся в темноту и приветливо подмигивавшие двумя-тремя огоньками. Бежали за несколько верст, рискуя отстать от парохода; сваливались, скатывались в овраги, карабкались по кручам, добирались до вожделенной, пахнущей хлебом и теплым навозом избушки. В темноте показывалось нечто белое, пышное, душистое и передавалось в руки смельчака, сумевшего добраться до жар-птицы. В темноту передавали деньги, бумажки, без счету, на веру — и с драгоценной добычей неслись обратно, отхватывая сажени. В то время в деревнях работали комбеды, каждый фунт зерна ценился, как золото, нигде ничего нельзя было купить, кроме картофельных котлет без соли, да лепешек из мякины.

Потом катили поездом по снежным полям России мимо нахлобученных замерших деревушек. В теплушке жгли на полу дрова, закупорив все отверстия вагона, чтоб не раструсить тепло. Горький едкий дым резал глаза, душил. Илья забрался на верхние нары, высунулся в окошко, начал жадно глотать морозный воздух; потом его стало знобить, потянуло под шинель, укрыться с головой. Пока доехали до Курска, он успел переболеть испанкой на ногах. Здоровье его стало быстро поправляться, только голос надолго остался хриплым.

Переезд через фронт.

В Курске переодевались — в солдатском тряпье не поедешь в подполье. — Обходили портных, напяливали на свои засаленные гимнастерки свеже-пахнущие жилетки, пиджаки, пальто, причиняя эстетическому чувству портных невыразимые страдания; героически выдерживали натиск домочадцев, посылающих проклятия на головы грабителей; игнорировали клятвенные заверения портных, что эти костюмы заказаны ответработниками, из их собственной материи. С ребятами был представитель губисполкома, а у него — мандат на право реквизиции. Не оставаться же им здесь лишь потому, что не во что переодеться? Подобрали костюмы, аккуратно расплатились, по твердым ценам, конечно, — не поощрять же им спекуляцию? Да и зачем эти деньги: на них ничего не купишь, разве с десяток сушеных рыбешек без соли. До портных ли тут, когда человеческие кости трещат.

Приоделись, приняли «буржуйский» вид. Только пальто для Ильи не нашлось по росту. Он обошел все ларьки на толкучке и вынужден был остановить выбор на зеленом, выцветшем пальто с короткими рукавами.

Дали им паспорта. Небрежно, между делом, написал их писаришка, подмахнул, вместо подписей, красивые, ровные, но с разными наклонами завитки без каких-либо намеков на буквы; затем налепил на обороте штампы, подтверждающие, что сей гражданин проживал в Екатеринославе, Владикавказе, Баку… Мало ли на юге городов?

Двоим предложили на время остаться: потому ли, что и здесь хорошие работники — редкость, или для гарантии. Володька и Григорий — с удовольствием: растаяла храбрость; Георгий с Ильей — тоже с удовольствием, в путь, на Дон, в город, где весной ходили в шинелях с наганами за поясом, где масса знакомых.

Выехали вместе с сумасбродным курьером, совершившим уже несколько поездок через фронт в Ростов. Георгий — студент, Илья — вроде спекулянта, курьер — вроде Ильи. Дали им громадную корзину, набитую литературой. Доехали до границы с Украиной, высадились — там целый обоз крестьянских саней-розвальней ожидал пассажиров. Сели — поехали. Пограничный столб. Германский часовой в каске. Все пассажиры, возницы сорвались с саней, окружили немца, каждый сует ему бумажку, говорит разную чепуху, курьер тычет санитарным билетом и жестами показывает, что он инвалид. Немец глупо озирался, лопотал что-то по-своему; толпа решила, что долг вежливости отдала хозяину, и разбежалась по саням. Лошади дернули — и понесли через границу.

Вечером приехали в Белгород, остановились на верхнем этаже досчатого дома; там было, кроме наших спутников, еще два-три приезжих; хозяева — добродушные, у них по-семейному уютно. Будто в другой мир попали. Так жутко и сладостно-приятно. Илья пошел к вокзалу за продуктами. Вышел на улицу, только повернул за угол — и глаза разгорелись: из темноты светится сотней огоньков островок с ларьками, торговками, зазывающими покупателей. Подбежал, а торговки вдруг еще больше загалдели, все к нему обращаются, будто указывают, что он из Совдепии приехал. Растерялся, нахватал разных продуктов — и скорей обратно.

Хорошо ребята поели в эти дни. Вот куда бы советскую власть — весело бы работалось! А то в голодной стране на картошке без соли — много ли так наработаешь?

Утром сели на поезд и покатили. Задача им была сложная: на станции — шпики, зорко следят: этой станции не миновать проезжающим подпольникам; нужно было взять пропуска, билеты, дать на просмотр свою корзину. Но ребята просто дали «на лапу» носильщику; тот купил им билеты, перед отходом поезда пронес на спине корзину через багажное отделение, а они прошли вслед за ним.

Приехали в Харьков — муравейник. Не протолпишься. Схватили корзину — тяжелющая! Потащили на вокзал, поставили у стены, а сами — врассыпную, как от бомбы. Ходят сторонкой — поглядывают. В случае, поинтересуется кто, спросит соседей: «Чья корзина?» — хозяев не найдется; подождет, подождет, может, не додумается, надоест стоять и уйдет. А заподозрит, откроет — опять-таки хозяев не находится. Ловко придумали! Курьер в город забежал, а Илья с Георгием сторонкой похаживают и посматривают на корзину. А толпа снует, корзины не видно и не видно. Кому она нужна, тяжелющая? Только рассеялась толпа — и рассеялся призрак корзины. Ребята понеслись в город мимо германского штаба с солдатами в белых полушубках и касках. Встретили курьера, поведали ему о случившемся, как провинившиеся ребятишки, дождались вечера и украдкой протискались к поезду.

Приехали в Ростов без приключений. Правда, на границе Дона, в Харцызске, нужно было взять пропуска, да товарищам нашим они совсем не нужны были, и потому они постарались избавиться от лишних хлопот: сели ночью в служебный вагон. Конечно, подмазали. Ребята смышленные, и скоро усвоили истину, что здесь царствует капитал, а потому за деньги все продается и покупается.

Явка в подполье.

Курьер по пути заехал домой, и ребятам предстояло самим сговариться с подпольниками по явке, полученной в Донбюро. Сходить на явочную квартиру взялся Илья. Условились о месте встречи и разошлись по знакомым.

Пришел Илья к своему дяде-сапожнику — квартира у него в подвале, живет с товарищем, семьи с ним нет. Тот и радуется племяннику, и тревожится: как это можно; весной в городе ходил с наганом, сколько знакомых, а теперь среди бела дня гуляет.

Спросил Илья: нельзя ли здесь перебыть покамест.

— Ну, как же нельзя, в любое время приходи, и днем и ночью, завсегда спрячем. Сам видишь, пусто здесь, как в склепе, зато этот склеп трудно найти. Дом большущий, дверей много, ежели кто и погонится, так заблудится. Только ты днем не выходи: здесь рядом живет крюк какой-то — сволочуга! — все придирается. Потом, опять-таки, люди ко мне ходят разные, ты это должон учесть. Да ты расскажи, как попал сюда, где пропадал так долго? Тут новостей-то сколько!

— Нет, нет, сейчас мне некогда, я оставлю у вас чемоданишко свой и зайду попозже, вечером, часов в 10–11. Спать не будете?

— Да что спрашиваешь? Приходи в любое время, я винца достану.

Вышел Илья. На трамвай садился последним, чтобы проверить, не следит ли кто за ним. Внутри изучил всех внимательно и будто небрежно, и довольный наблюдениями успокоился.

Выпрыгнул в Нахичевани на первой линии, направился вниз, к Дону. Прошел через калитку, во двор, там — флигелек Спросил Левченко. Указали. Входит в квартиру, словно ступает в пустоте: «А что, если его арестовали и на его место посадили шпика?»

Постучал. Вошел. В комнате — бледный, узколицый с обрубком руки. Илья в недоумении. «Он, оказывается, без руки? Почему же не сказали в Донбюро об этом?» Называет пароль:

— Я от Петра Николаевича, здравствуйте…

И тот в недоумении. В колючих глазах — подозрение, тревога.

— От какого Петра Николаевича? Я что-то не помню…

Неловкое замешательство. Но обрубок руки… не могли же, вместо двурукого, посадить однорукого? А заменить одного инвалида другим, подобрать под приметы не так-то легко. И потом — тревога.

Илья видит, что дело имеет с подпольником, но ему нужно доказать, что он сам подпольник.

— Как же не знаете? Оттуда… — он махнул неопределенно и намекающе рукой, — с той стороны… Ну, Френкеля, может-быть, знаете?… (Клюнуло чуть-чуть). Он мне еще весной о вас в Курске рассказывал…

«Чорт возьми, он начинает совсем теряться. Неужели принимает за шпика? А что, если рискнуть? В случае чего — тягу дам: ведь он не ожидал, засады же не приготовлено?»

— Я из Донбюро. У меня есть документы на полотне. Сейчас покажу, распорю воротник. Почему вы не понимаете пароля? Я — от Петра Николаевича… Сейчас… (А сам волнуется, нервничать начинает). Пожалуйста. Узнаете подпись Френкеля? Нас двое приехало. Курьер, этот взбалмошный, заехал к отцу, он на Матвеевом Кургане живет…

— Так-то так, но пароль-то уже переменили. Кого вы еще знаете тут?

— Мне говорили про Мурлычева, Шмидта, две девушки недавно посланы сюда. Курьер завтра будет.

— Ну, хорошо. Я переговорю с ребятами; вы заходите ко мне завтра, под вечер, но только засветло, а то с шести часов облавы начинаются.

— Остановиться есть где? Самому неудобно искать: знакомых много, да и неизвестно на кого нарвешься… На сегодня-то у меня есть.

— Устроим. Так до завтра.

Георгий у курсисток.

Георгий тем временем взбудоражил десятка два курсисток. Возбужденный удачным приездом, кипучей жизнью большого города, видом громадных, стройных, ласкающих глаз зданий; подмываемый ребяческим желанием поразить сердце любимой девушки и заодно всех ее подруг, — он побежал в общежитие курсисток. Там его хорошо знали; весной часто хаживал туда, козыряя своим бандитским видом; но он тоже знал не хуже, что в той комнате, где живет «она», нет «казакоманок», а пассивные казачки ему не опасны, потому что он сам — казак. Знал он также традиции учащейся молодежи, вкоренившиеся веками: выдавать — позорно.

С первых же слов он признался, что привез из Советской России кучу новостей. Курсистки сбежались, порывисто дыша, повешались друг-дружке на плечи и, опасливо поглядывая на дверь, тормошили его вопросами. Георгий восседал в заговорщическом кругу, как именинник, и рос в своих глазах, чувствуя себя в центре внимания цветника девушек, приятно пахнущих своими кудряшками, стреляющих глазками обещающими, дерзкими или жгучими. Но почему она, его голубоглазая светлая шатенка Вера, не оживлена? Или она не ценит его молодечества?

Он первым долгом решительно разбил все клеветнические обвинения против Советов и Красной армии: национализацию женщин белые газеты выдумали, сам Георгий примером: ни одной жены не имеет; насчет грабежей — враки, все армии от ныне и до века грабили и грабить будут; но Красная армия борется против собственности и за грабежи там расстреливают.

Там дисциплина, как в германской армии. Детей никто не отнимает — хоть по дюжине разводите, никто вам худого слова. Насчет конины — сущая правда, он сам ее ел, вкусная, в роде дичи, если приготовить с подливой (несколько курсисток выбежало на воздух). Георгий смекнул, что не туда загнул и поправился:

— Но ее не заставляют есть, это все белые генералы виноваты, что отрезали весь юг и хотят заморить север голодом. А мы не унываем. Пройдешь по улице — не поверишь: народ упитанный, здоровый, веселый. Ведь живуха-то какая! В театры, куда хочешь — бесплатно; в университете учиться — бесплатно; хочешь детей воспитать по-научному — отдавай в ясли или в детский дом — бесплатно; по железной дороге ехать — бесплатно. Правда, по закону еще полагается билеты брать, да жизнь так бурно прет вперед, что не успевают законы менять. Поэтому билетов никто не берет. На станции сгонят. Но труда не составляет на ходу вскочить… А какие празднества!.. Вот бы посмотрели! Иллюминации; дома раскрашивают, как яички; в Москве, говорят, даже деревья в красный цвет перекрасили. А какие бурные манифестации! — он полез в карман и развернул красную повязку, на которой под серпом и молотом значилось: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Это он оставил на память. Для большего эффекта начал прилаживать ее на свой левый рукав.

Зачарованные курсистки притихли, мечтательно слушали, не смея прерывать его. Да он и не давал им опомниться. Порадовал, что со дня на день будет мировая революция, что Болгария, Венгрия, Италия, Германия уже наши. Только дурачки могут тешить себя, что Советская Россия в кольце. Ее сжимают, а мы расползаемся в тылы белых. Рассказал о свободах, о кипучей работе заводов, о бесконечных митингах, которыми утоляют голод, о крестьянских коммунах, которые растут, как грибы. Коммунами курсистки заинтересовались особенно, так как среди них было много хуторских и станичных казачек. Тут уже ему пришлось туго, так как о коммунах ничего не знал, прочитал всего пару брошюрок, а его забрасывали вопросами: не дерутся ли бабы за куски материи; как они готовят, как кормят своих и чужих детей; не имеют ли в коммуне своих сундуков, куда запрятывали бы на всякий случай добро. А самые бойкие интимными вопросами интересовались: как, например, ночуют в коммунах: попарно или на разных половинах, в общежитиях; если попарно, то откуда в деревнях такие большие дома, а если в общежитиях, то где же встречаются муж и жена, особенно зимой. Георгий положился на свое чутье и благополучно выкрутился. Не из жизни черпал доводы, а из пары прочитанных брошюрок да программы партии. В заключение, он попросил их никому не говорить, кто он — два десятка голосов уверили его, что никто, кроме них, не будет знать. Наконец, он под строжайшим секретом спросил их, где бы ему на первое время остановиться. Вера подошла к нему и серьезно, холодновато предложила квартиру Лели.

У Лели.

Вечером снова встретились товарищи, поделились новостями, пошли к Леле. Она уже их ждала и встретила с шумной радостью. Юная, едва сформировавшаяся, пухленькая, цветущая еврейка, она держалась полной хозяйкой дома; внимательно выпытала: не нужно ли им чего, настояла, чтобы они у нее ночевали, пока не найдут квартиры, наскоро собрала им ужин и, усевшись против них, повела оживленную беседу, расспрашивая о загадочной Советской стране.

Она горячо верила всему, что ей говорили, очевидно представляя с их слов не то, что они хотели передать, а то, что создавало ее почти детское восхищенное воображение. С первых же слов она узнала, что они приехали работать в подполье, пришла в восторг от их героизма, от того, что эти знаменитые революционеры-подпольники, которых она считала сверх’естественными, недосягаемыми, перед ней; она может иметь с ними общение и сейчас, и потом и, наконец, принять участие в их героической работе. Она пьянела от счастья.

Вскоре пришла Вера и спокойно с оттенком легкой иронии слушала беседу. У нее хрупкие, изящные пальчики. Георгий оживился, встряхивал кудрями, обжигал ее взглядами, тщетно силясь оживить ее, втянуть в разговор и разгадать ее, но это не удавалось. Может быть, потому и влекло его к ней, что он так легко и просто подходил к другим девушкам, они порой баловались с ним, как с девчонкой, а она была неприступна.

Он рассказывал о поездке, расцвечивая то, что в действительности было тусклым, но не теряя чувства меры, так что Илья не всегда мог заметить, что Георгий того, что-то будто, врет. Корзина с литературой по его словам была пудов четырех-пяти, поэтому ее мог нести только Илья; что Илья, кстати сказать, такой сильный, что пудов одиннадцать руками выжмет.

Илья, вообще застенчивый, около девушек совсем терялся; когда же его хвалили, да еще с избытком — он готов был бежать.

Случай с корзиной Георгий обрисовал так, что ее сперва обнюхивали шпики, а они — Илья и Георгий — героически стояли на посту до последней минуты и с честью ретировались лишь тогда, когда шпики унесли корзину и нащупали их. Двух так он в лицо запомнил. Здесь он привлек в свидетели Илью, который неуклюже подвел друга, глуповато признавшись, что не видел их.

Потом Георгий нарисовал страшную картину встреч на ростовском вокзале. Когда высаживались из поезда и входили в вокзал, у дверей шпалерами стояли шпики и перекрестным огнем взглядов изучали входивших. За подозрительными посылали в слежку тут же толпившихся шпиков чином пониже. Георгий опять призвал в свидетели Илью, тот подтвердил; Вера доверчиво взглянула на него, точно сказала: «Если вы подтверждаете, значит это — верно. Вам я вполне верю». Илья понял ее взгляд, будто прочитал по буквам и просиял, даже сердце затрепыхало.

Вскоре пришла старуха — мать Лели с крошечной девочкой, отец — хозяин магазина и несколько позже — брат ее, студент.

Несколько раз бывали здесь ребята, несколько раз ночевали. Родные Лели с первого же вечера узнали, что Илья и Георгий — подпольники. Отец не проявлял себя, видимо, был занят своими делами, внешне был вежлив и холоден. Сын-студент, одетый по последней моде, держался англичанином, чуждался ребят. Мать, сморщенная, со страдальческим лицом, потеряла покой. Она представляла себе ужасы, которые ежеминутно могли обрушиться на ее семью, на ее дочь, которая потеряла голову и бегала куда-то, видимо, начинала работать с ними. Она не хотела, чтобы эти страшные, как зараза, гости бывали в ее доме, и не смела высказать это, гостеприимно угощала их каждый раз, когда они приходили. Чуткая, как магнитная стрелка, она осязала надвигающийся кошмар, видела виновников и не в состоянии была остановить движение жизни…

А девочка, крошечная, неуклюжая, беззаботно и весело топотала по комнатам, назойливо приставала к ребятам и бесконечно повторяла, ужасно картавя своим хриплым бесформенным голоском злободневную песенку:

«Чипленок жареный, чипленок вареный,

Чипленок тоже хочет жить.

Его поймали, арештовали,

Велели пачпорт показать»…

У дяди. Рыжик. О прошлой жизни казаков и сословной розни.

Поздно вечером Илья собрался уходить. Леля удивилась: не обидела ли чем? Принялась упрашивать остаться, а он, смущаясь, неуверенно отказывался и продолжал одеваться.

— Не могу. Обещал дяде быть у него… Я заставляю его ждать.

Вышел — темно, страшно. Потянуло обратно, к свету: может-быть, там внизу ожидают. Схватят — и утащат… Напряг свою волю и, твердо шагая, спустился по лестнице.

Прошел к трамвайной остановке. Ярко освещены улицы, толпы снуют. Как весело! В Царицыне, чуть стемнело — ни души, только часовые изредка покрикивают грозно: «Что пропуск? Стой! Стрелять буду!»… А впрочем, там фронт за городом… Как далеко уплыло это!..

Все так же предусмотрительно сел на трамвай, проехал в глухую, слабо освещенную Старопочтовую улицу. Потом торопливо, пряча свою тень у стен домов, прошмыгнул к тому большому дому и нырнул в подвал.

Дядя ожидал его вместе со своим товарищем. Тот читал ему газету «Приазовский край», на столе стояли три бутылки горевшего против лампы красного вина, лежал сверток. Увидав Илью, дядя облегченно вздохнул и весело бросил:

— Ну, мы думали, тебя сгребли уже.

— Рано еще, пусть подождут.

Дядя, чрезмерной полноты, напоминающий пожилого грузина, чисто выбритый с вьющимися седеющими волосами, завозился у стола. Товарищ его, слушая разговор, отложил газету. Дядя было снова забросал Илью вопросами, но тот поспешил перевести беседу:

— Что дома, спокойно?

— Да покуда ничего, все живы-здоровы; обыски, правда, делали, искали какие-то твои револьверы и пулеметы; ничего, стало быть, не нашли и успокоились.

Он нарезал на большую сковороду фунта два-три малороссийской колбасы, разжег керосинку в углу, у двери, — и колбаса весело зашкварчала, соблазняя своим запахом желудки сладостно поёживаться.

— Потом, опять-таки, забрали твои фотографии: как видно, ты им очень понравился. Там Рыжик всем верховодит. Зверь, каких свет не родил. Вот чорт создал человека людям на горе. Когда карточку твою увидал — обрадовался: «Это, говорит, нам очень пригодится. Мы его по ней из-под земли, дескать, выроем». А потом будто и говорит: «Нет, эта птица не скоро попадется». Это он про твою карточку, где ты снят был офицером.

Колбаса зарумянилась, вздулась от жира и горячего воздуха. Дядя поставил сковороду на стол, подложив под нее кусок газеты, нарезал пышного белого хлеба целую гору, раскупорил бутылку — и началось угощение. Он продолжал рассказывать, а Илья слушал его и вместе с тем думал о своем. Ему очень неприятно было это сообщение о карточке. Рыжик — контрразведчик; карточку, конечно, размножили и разослали, и первым делом в Ростов, куда тяготеет весь низовой Дон и куда бегут спасаться те, которые не успели уйти с красными. Арестуют почему-либо — сразу называй свою фамилию, признавайся, что бывший офицер, и жди смерти. Был приказ Деникина офицерам: «Всех, кто не оставит безотлагательно ряды Красной армии, ждет проклятие народное и полевой суд русской армии — суровый и беспощадный». В этом же духе писал и атаман Краснов.

Но Рыжик, кто мог думать, что этот нежный муж, который поступил в дружину, чтобы зарабатывать честным трудом на питание своей больной жене, — шпик? Однажды, в дружине зашумели: «Выгнать Рыжика: не знаем, что за человек, откуда явился; теперь всякая сволочь по щелям залазит, сбегается на Дон!»… Его тогда не было. Так он каким-то образом узнал об этом — повидимому, был еще какой-то «друг» в дружине, — прибежал на утро в своем желтом полушубке в дружину, затесался в толпу и начал жаловаться: то к одному подскочит, то к другому; голос нежный, вкрадчивый; топчется на журавлиных ногах, а сам рыжий, глаза холодные, водянистые, нос длинный, загнутый. Разжалобились ребята, «выразили доверие» и вдобавок предложили начальству выдать денег на молоко для его больной жены.

Илья скоро уехал из родной станицы в Ростов, «в гущу государственных событий». А этот Рыжик высидел до восстания и вдруг преобразился: серебряные погоны на плечах; начальник контрразведки, старый охранник одного из крупных городов России. На руках — списки дружинников. Всех знает в лицо. Кто посмелее и решительней — пробились к орловцам, мартыновцам, а малодушные пошли один за другим темными ночами по дороге, пробитой скотиной, за бойню. Там Рыжик с хищным носом, оскаленными зубами утолял свою сладострастную похоть: мучил свои жертвы, рубил, вымещал звериную ненависть. Там втаптывали в вонючие внутренности животных изрубленные трупы малодушных, виновных лишь в том, что они отказались от борьбы против белых.

А дядя тем временем, усердно наливая Илье уже из второй бутылки, понукал его кушать, хотя это было совсем излишне: тот рассеянно уничтожал колбасу почти один. Товарищ дяди, тоже пожилой сапожник, только слушал, да когда чокались стаканами, говорил тихо, застенчиво: «За ваше здоровье», «дай бог, чтобы скорей пришли наши».

Дядя рассказывал теперь о своих, стариковских приключениях, когда он ходил в станицу к своей семье в надежде найти более спокойную жизнь и работу. Воображение Ильи рисовало возбужденные толпы стариков-казаков, поднявшихся во всех станицах, хуторах, подозрительно относившихся к каждому плохо одетому прохожему, особенно рабочему; требовавших изгнания «хохлов» с Тихого Дона или поголовного их истребления; готовых топить плывшие мимо баржи с пассажирами, и обстреливавших эти беззащитные баржи с берегов.

Невольно задавал Илья себе вопрос: «В чем же дело? Неужели за два-три месяца власти Советов на Дону так натерпелись казаки, что с такой силой прорвалась ненависть?» Советы с их упорядоченными собраниями очень выгодно отличались от бестолковейших, диких сходок, когда собирались лишь за тем, чтобы накричаться до хрипоты перед дверью правления, потом разойтись и сейчас же успокоиться с сознанием выполненного долга до следующей сходки; когда под «гавканье» этих сходок обделывались властями грязные делишки, и никто не понимал, как получалось, что это — их воля.

…И ему вспомнилась росистая осень, когда по утрам железные крыши серебрятся инеем, когда сквозь золотистую дымку воздуха лениво тянутся из степей в станицу бесконечными вереницами арбы, повозки на быках, на поджарых донских лошадях. В тучных арбах вздувается под лантухом бережно закутанное золотое ядреное зерно, в повозках заботливо уложен кисть к кисти, зернышко к зернышку сочный, подрумяненный солнцем виноград. Запрудят базары, главные улицы станицы — ни пройти, ни проехать.

Высоко взойдет солнце, назойливо станет палить. На базарах гомон: сипло мычат быки, визгливо ржут лошади, заливаются гармоники; тихо плывут из под арб тягучие песни — там в тени нагружаются «по одной» кумовья-казаки. В кармане у каждого — кисет, а в нем радостно звякают золотые десятки… Ну, а если рубить начистоту, в кармане валяется утаенный рублишко, а кисет баба забрала, чтобы по пьянке муж не затерял. Старики сначала жилились, каждый норовил купить ржавой селедки, сушеной копеечной таранки, ситчику подешевле; да подвыпил казак — и враз стал богатым. В магазинах давка. Парням покупают синего сукна на шаровары, беспременно с ворсой, алого сукна на лампасы; девкам — пестрые шелковые платки, бабам — мех на зимнюю шубу. Иной выбирает, на зуб пробует плуг, сеялку, веялку; тот грузит арбу дубовыми бочками для вина… И под вечер пустеет станица. Раз’езжаются подпьяневшие старики, парни, девки, бабы, восседая на богатых покупках. У каждого свои думки, свои мечты, но у всех одна песня…

… Далекое детство. Японская война, пятый год, когда громыхали по России «бунты», когда возвращались на Дон с «усмирения» казаки с песнями лихими, но поредевшими рядами, с повязанными головами, в окровавленных рубахах.

Тогда детвора играла в войну. Беззаботно бегали по необ’ятному саду при школе, прятались в кустах, нападали партия на партию. И вот кто-то жестокий, бессмысленный пришел и с наглой усмешкой разрушил детские городушки.

Прибежала однажды ватага детворы к школе, а там около — песни, что-то вроде священнодействия: среди сгрудившихся и кучу с фанатически горевшими глазёнками казачат сидел какой-то грубый, чужой дядька. Он учил их казачьим песням, не народным, которые они лучше его знали, а песням, написанным чуть ли не в охранках. Казачата не узнавали хохлят. Они казались далекими, избранными в рай праведниками; их обласкивали, а хохлята, по-собачьи поглядывая на них, сторонились, собирались в кучки поодаль и по-своему издевались над ними.

«Вспомнили» тут казачата, что хохлы, это хамы бессовестные, которые пришли на Дон, чтобы отнять у казаков землю, об’едают их; что они, казачата, — сыны вольных казаков, что-то и где-то завоевывавших алой кровью.

Хохлята лишь теперь «открыли», что казаки — бараны бестолковые, что они начинают учиться не с семи лет, как хохлята, а с семнадцати. Учатся по три года в классе, пока батаня не женит, чтобы поумнел, или не заберут его с готовым чубом на службу.

Вокруг школы разгорались страсти. Вдруг сорвалась масса детей — и понеслась за кем-то, ничего не понимая: «Наших бьют!» Сгрудилась толпа вокруг звереныша, не смеет подойти, а у него в руках — нож… Он сказал, что у вашего царя кишки вылезли.

Пронеслись перед глазами Ильи годы, проведенные в реальном училище. Там уже не разжигали розни: зачем отталкивать, травить будущих офицеров, учителей, инженеров? Там компании не разделялись. Дружили, вместе кутили, вместе пели казачьи песни, все носили лампасы. И все-таки, в горячую минуту прорывалось: казак — герой, казак — хозяин Дона, казак — все, а хохол — ничего. В случае чего, подымется Дон — не сдобровать хохлам.

…Вспомнил кулачки по праздникам, «любя»: на одной стороне — казаки, на другой — хохлы. Поговорят, пошутят — потом подерутся. Начинают ребятишки. Потом в бой вступают отцы. Помнут бока, пару-другую ребер, скул вывернут, притомятся — и опять «любя» разговаривают. А войдут в азарт, глядишь — одного-другого ножом пырнули. Все «любя»… Казаки всю жизнь одевали по праздникам мундиры с медалями, погремушками, нашивками, широченные шаровары с алыми лампасами в три… да что в три, в четыре пальца ширины! Казак, придя со службы, до гроба оставался казаком. У него уже зубов нет, вся голова облезла, мундир у него мыши проели, а он непременно расчеркнется: «казак Севастьянов», «урядник Иванков».

… Долго сидели за столом, пока не отяжелели головы от выпитого вина и усталости. Тогда улеглись спать.

Собрание. Георгий.

На другой день по приезде товарищей, вечером, было собрание. Вначале были насторожены, предусмотрительны: заложили окна подушками, говорили тихо, почти шопотом, одергивали друг друга, когда кто-либо забывался и повышал голос. На улицу послали дежурить помощника типографа (типографию наладили уже здесь, но по случаю собрания печатание прекратили). Все Анна командовала: «Нужно соблюдать правила конспирации»… «По правилам конспирации этого делать нельзя». А что это за правила — никто не знал, каждый полагался на чутье и сметку. Потом, когда затянулось собрание и настроение улеглось, дежурный на дворе, решив, что для него гораздо полезнее и интересней посидеть часок-другой на собрании, тихонько вошел в комнату; и потому никто не заметил, как в темном коридоре, слушая в открытую дверь, собрался на цыпочках весь двор. Хватились ребята — какая же это конспирация! Но было уже поздно: раз уже узнали, видели и слышали — теперь бесполезно, да и неудобно прогонять рабочих… Пусть уж слушают. И те со своей стороны заверили, что они всей душой и прочее такое, что они понимают, только высказать не могут, что и как.

Открывая собрание, Шмидт предложил выбрать другого председателя на место арестованного несколько дней назад Мурлычева. Выбрали Шмидта. Затем он прочитал письмо Мурлычева из контрразведки:

«Сейчас я не в состоянии изложить вам все то, что случилось со мной, так как я сильно болен. Меня скоро должны перевести в тюрьму и тогда я опишу — вам все подробности о провале. Пока до свидания. Егор».

Окружающие грустно поникли. Шмидт сообщил, что письме это передано через незнакомца, освободившегося из контрразведки; что об аресте Мурлычева узнали в тот-же день от родных, а затем в участке от делопроизводителя. Попытки подкупить кого-либо ни к чему не привели: нет подходящих людей.

Тут не стерпел Георгий, выскочил:

— Да я вам хоть сию минуту дюжину курсисток представлю! Послать смазливенькую в контр-разведку, пусть назовется невестой, кобели там перед ней расшаркаются, она и прощупает, кого можно подкупить. Какая ей опасность: курсистка и курсистка, ни в чем не замешана.

Мысль оказалась по вкусу. Так и решили сделать. Блеснула радостная надежда.

Говорили о том, что белые сожгли какую-то Голодаевку в Таганрогском округе за попытку к восстанию и об этом на страх врагам даже широко об’явили в газетах и листовках. Этот случай нужно использовать через свою газету.

Пришлось выступить и Илье. Он засуетился, мешковато поднялся, едва не опрокинув стол; смутился, хрипло откашлялся, а то голос после испанки, как у пропойцы подзаборного, хотел заодно высморкаться, упустил под стол платок, наклонился за ним — а Георгий его в бок тычет: «Не подгадь», — поднялся красный, смущенный и начал сбивчиво, повторяясь, хрипло говорить.

По окончании собрания Анна и Елена познакомились с Ильей и Георгием и, узнав, что они без квартиры, предложили им обратиться к их хозяйке. Анна особенно горячо доказывала:

— Мы не хотим, чтобы посторонний поселился рядом с нами; подслушать разговор может, а то, еще хуже, шпик может затесаться. Только вы не вздумайте сказать хозяйке, что мы вас направили. Мы с вами незнакомы — поняли? — Так завтра придете. Вот-то хорошо будет!

Начали расходиться. Илья вышел с Георгием. Он смущен неудачным выступлением, молчит, а Георгий тормошит его: «Да ничего, хорошо сошло», — заглядывает ему в лицо, под опущенные ресницы и надоедливо, шутливо, говорит. И все ему набедокурить хочется. Взял Илью под руку, пугает:

— Хочешь, на всю улицу заору: «Караул, грабят!» Чтоб стражников напугать… Да ну, почему нельзя? Ведь ничего же не будет; прибегут, а я скажу: «Прохлопали: смылись уркаганы»… А хочешь, я сейчас подойду к усатому стражнику и спрошу у него прикурить, а он подумает, что нападение — и отскочит. Ха! Ха! Ха!

— Да брось ты, вот еще шило…

— А раньше… Ну, полезу на столб, фонарь потушу.

— Да ведь не сделаешь этого — ну, к чему это ребячество?

— А раньше… Чего нам бояться? У тебя сила, мускулы — во!.. А ну, согни руку, я попробую. Да согни же, бревно!

— Отстань, нашел место.

— А раньше… Разве не правда, что у тебя силища? Попадется тебе вот тот стражник усатый, свернешь ему вязы?..

Так незаметно дошли до трамвайной остановки, где уже и Георгий стал настороженно серьезен..