ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Сводка о белых армиях.
Добровольческая армия выросла в грозную силу. Получив поддержку англичан, она навалилась на слабые, неорганизованные, отрезанные от Советской России войска красных на Северном Кавказе, и рассеяла их — одни сдались Грузии, другие остались в плену. Масса войск пошло на север и десятки тысяч бойцов погибли в астраханских степях.
8-го января соединялись армии — Добровольческая и Донская. Деникин стал «главнокомандующим вооруженных сил юга России». Атаман Краснов ушел.
28-го — добровольцы заняли Владикавказ. Еще больше, чем в Новороссийске, разгулялись, тысяч двадцать пленных больных и раненых добили. Мертвых и еще полумертвых выносили на мороз и складывали, как дрова, в штабеля.
29-го — прибыла в Новороссийск вторая эскадра союзников — еще более «дорогие гости».
Добровольческая армия укрепила свой тыл. Теперь — на Москву! Перебрасывается армия в Донбасс. Перебрасывается туда и конный корпус Шкуро.
Второго февраля Деникин взывал к Тихому Дону на войсковом круге: «Пойдем мы туда не для того, чтобы вернуться к старым порядкам, не для защиты сословных и классовых интересов, а чтобы создать новую, светлую жизнь всем: и правым и левым, и казаку, и крестьянину, и рабочему».
Но белый Дон задыхался в аркане красных: фронт сжался по Донцу. Казаки северных округов разошлись по домам.
Заняли красные Донбасс — будет уголь в Москве, перезимуют. Перегорела в восстаниях Украина — перекатился через нее фронт к морю. С Дона, Украины потечет хлеб в Советскую Россию — не задушит ее «костлявая рука голода».
Боевая работа ростовского подполья.
Лихорадит ростовских подпольников. Вызвали представителей ячеек с фабрик и заводов. Собрались к вечеру за Доном, в одинокой хатенке. В комнате душно, зато весело: все родные лица, простые, рабочие, от них идет такой здоровый, бодрый запах машин.
Говорит Шмидт:
— Товарищи, нам нужно создать боевые дружины. Комитет выделил для руководства этой работой штаб. Во главе его поставлен Роберт…
— Ах, расшибись в доску! Да это же наш! Из Владикавказских мастерских!
— А почему поздно очухались? Где раньше был штаб?
Шмидт виновато улыбнулся:
— Штаб у нас и раньше был, но деятельности не проявил. Состояли в нем две подпольницы и Илья…
— Бабий штаб значит был. Это для смеху что ли?
— Прошу не мешать. У нас не бабы, а товарищи-подпольницы, не менее опытные, чем мы. Правда, в боях они не были… и в армии тоже… Зато Илья — бывший офицер. Да он все чего-то искал: то ему не так, обстановка не такая… Уехал он.
— Попутного ему ветра…
— Товарищи, — вскочил Роберт. — К делу! Прошу слова!
— Говори, — разрешил Шмидт. — Слово Роберту.
— Товарищи, я пришел из Германии, — начал тот и обжег взглядом черных больших глаз. — В плену был! Там революция! Половина Европы в огне! Так неужто мы допустим задушить у нас Советскую власть? В Донбасс везут танки, они поползут на север! Под откос их, пока они на платформах! Нужно создать боевые дружины, вооружить их, отобрать подрывников, артиллеристов, шоферов! Взрывать железную дорогу, мосты, наводить на белых панику! Пусть знают, что в тылу их — сильный враг!
— Мать твою в кочерыжку! Даешь! — вскипел в заломленной солдатской фуражке молодой рабочий.
Роберт заразительно расхохотался и начал одергивать туго натянутую куцую рубашенку. Теперь уже он выглядел краснощеким мальчиком пудов на шесть.
— Даешь? говоришь, — продолжал смеясь Роберт. — Бери, пососи!.. Вместе доставлять оружие! Вместе бороться!
Все захохотали, заговорили.
— Начинай. Поможем. Подберем ребят.
— Тебе Стенькой Разиным быть, ватагу водить.
— Горчицы им под хвост!
Поднялся худой, пожилой рабочий. Роберт сел, оживленно доказывая что-то соседу. Все стихли.
— Дайте мне сказать… По глупому моему разумению… Шпиков бы надо осадить… Мыслимое ли дело? По улицам ходят, баб опрашивают: покажи ему Садовую. А баба, что она? Думает: либо с ума сошел, либо приезжий… А он потом забьет ей баки и по секрету допытывает: скажи ему, где подпольников найти. Ну, баба, какая разбитная, к городовому пошлет: у него все адреса прописаны. А попадет на дуреху — та и ляпнет… Или взять к примеру такой случай… Явился какой-то супчик к подпольнику, говорит, приехал из Баку. А проследили — оказался шпиком. Как сомневаться будешь, когда и контрразведку шляется? Я к чему веду?..
— Тебе лучше известно.
— То-та и оно… Говорили, стало-быть, о дружинах. Ну, будем ребят подбирать. А они нам и запоют: «Как же в дружину? Это, значит, нужно сейчас же уходить? А куда? Где скрываться? Есть такое место для этих дружин поблизости?» Что им говорить? Сказать, что дружинники по домам жить будут? Значит, сделал дело — и беги в хату с винтовкой? А ее разве пронесешь незаметно? Так-то после первого же дела шпики их нащупают и, как кур с яиц, по одному из хат, поснимают.
— Ничего не нащупают. Это у тебя меньшевистская закваска еще сидит. На войне не без урону. А что шпиков осадить, я за это тоже голосую. Давить их, гадов! Чтоб не мы, а они нас боялись!
— Товарищи, — вскочил Роберт. — И до шпиков доберемся, только дружней надо!..
— К порядку, поднялся Шмидт. — Сегодня у нас не собрание, а прямо-таки цыганский тачок. Зато поговорили от души. Еще вопрос. Нам надо провести областной с’езд. Чтобы не только около Ростова, а везде, где только мы свяжемся, в одну дудку дули. Для этого нужно выбрать делегатов от ячеек…
Засиделись в духоте до полуночи. И собрание кончилось, а все обсуждали, как бы половчее костылять врага. Говорили смело: вокруг хаты — никого, кроме дежурных.
Оживилась работа у Роберта. Быстро выросли по заводам боевые дружины. Для начала разобрали железную дорогу по обе стороны города — неудачно: крушений не было, места приметные. Поручили батайской ячейке взорвать мост — попробовали те, кое-как пшикнуло. Крушения не было.
И все-таки… В штабе Деникина — переполох: казаки, солдаты — разбегаться, на фронт не хотят, когда красные в тылу засели; рабочие ожили, смелей заговорили; бабы разнесли на хвостах по всему югу вести о множестве взрывов и крушений…
Провели с’езд. Собиралось 35 делегатов от 300 подпольников. Переизбрали Донком. Наговорились вдоволь, резолюции приняли — и подбодренные раз’ехались.
Смерть Мурлычева.
Коварный февраль. Борется солнце с морозом. Будто и весна близится, а мороз как придавит, придавит, глядишь — самый суровый зимний месяц.
Улетали дни у Мурлычева, мало их осталось для него. Да и эти, последние дни, жил ли он, принадлежал ли он себе или это был гнетущий сон, или преддверие небытия.
Будто и отчетливо выделяются эти железные решетки, эти маленькие, квадратные, под потолком, внезапные в толстые стены окна; эта засаленная тяжелая черная дверь с враждебным, всегда подозрительно настороженным глазом-прозуркой, — но не видит он всего этого долгие часы, будто уносится невидимкой в иной мир… В тот мир, где жизнь бурлит: летают по городу возбужденные, жизнерадостные товарищи, разбрасывают листовки, на борьбу зовут! скачут по фронту отряды кавалерии, бойцы горят жаждой победы, вольные, смелые! в городе по улицам толпы веселых людей, оживление, трамваи, вечерами огни рассыпаются… И все это так близко, что доносится через решетки.
Как счастливы эти вольные люди! Как хочется слиться с ними, увлечься толпой в сказочную манящую даль. Увидеть товарища, броситься ему на шею: «Я — свободен, ведь это был сон!».
Но в камере мрачно и сыро, как в подвале… И сам он лежит на жестком топчане.
Но почему же это веселье, это счастье для других; почему на его долю выпал этот тяжкий жребий? Разве он хуже других, разве он не горел в борьбе, не стремился быть первым, лучшим, не отдавал себя в жертву, без колебаний, без размышлений?
И так грустно становилось, так плакать хотелось…
Или потому ему и достался этот удел, что он лучше других, что другие недостойны его участи, что он стоит недосягаемо высоко над этой веселящейся где-то внизу массой, и ее веселье даже оскорбительно для него…
И грусть сменялась трепетной, прорывающейся сквозь слезы радостью… Он начинал учащенно, порывисто дышать, вскакивал от переполнявшей его энергии — и пробуждался от дум…
Суровая действительность, приближающийся час казни холодом окатывали его, он ожесточался, начинал энергично быстро шагать от стены к стене в тесной камере, как пойманный зверь…
Он не хотел верить, что он бессилен разрушить эти стены, эти решетки; он презирал врага, полон был силы, мести, желания борьбы. Ведь он не один: товарищи на воле. Они выручат, спасут его, — и он снова ринется в борьбу!..
Он был сын эпохи, поднявшей миллионы, увлекшей их в кровавую борьбу, эпохи, которая заглушила в этих миллионах страх, пробудила в них жажду опасностей, героизма.
С первых же дней ареста, едва прошла растерянность, он свыкся с мыслью о смерти, мучительной, близкой, и она не пугала его. Он недоумевал, не понимал причины перемены, и вместе с тем уверен был, что иначе и быть не могло.
Но борьба с самим собой шла, незаметная, но изнурительная. Нельзя же не думать о предстоящей казни, не представить себе возможно ярче, живей все то загадочное, что ожидает его. Когда над человеком заносят топор, он в ужасе впивается в это страшное оружие, хватается за него руками: пусть руки раньше головы будут разрублены, пусть будет мучительно больно! — но нужно увидеть, ощутить это нечто, что несет черную пустоту небытия…
Он подолгу лежал неподвижно, устремив взор в стену, и воображение рисовало ему картины казни так ярко, так сильно, что он переживал снова и снова, как его поведут серые в шинелях с винтовками и острыми штыками… Ночью… Когда остынет бурное веселье города и он успокоится в блаженном сне. Поведут глухими мертвыми улицами, украдкой, прячась в темноте от глаз людей… Приведут в рощу, поставят на снег среди седых, спокойно покачивающихся равнодушных деревьев… И эти серые со штыками вдруг загорятся дьявольской злобой к нему, беззащитному, и вдруг… Ах… штыки жгучие, мучительные будут рвать его теплое тело…
Он отрывался от кошмарных дум в холодном поту, бросался к решетке: «Ведь день, солнце ласково светит, свобода! Свобода! За окном воробышки чирикают! Какие они нежные, вольные, счастливые! Какие беззаботные! А вдали — снежное, сверкающее от солнца поле. Воля!..»
Но руки леденеют: холодное, жесткое в них — решетки…. Проклятая решетка!.. Какой изверг придумал ее? Зачем человеку решетка?..
И от вспыхнувшего сознания бессилия прорывалось отчаяние, уносило его, как бешеным потоком, обреченного, бесконечно слабого, беспомощного; он срывался вниз — и метался в смертельной тоске…
Подошел кто-то к двери… Голос… Просовывается бумага в прозурку… Листовка! Наша! Над которой он работал ночи!
Разлетелись стены тюрьмы. Все забыто. Загорелась кровь. Читает, глотает простые, корявые родные слова — он сам так же писал. — К чорту страх! Умирать — так с музыкой! Один раз умереть неизбежно, так о чем же тужить? Он погибнет — товарищи продолжат начатое дело!
Прочитал. Схватил бумажку, карандаш — все это услужливо предоставлялось ему «своим» надзирателем. — Пишет предсмертное письмо в подполье:
«Товарищи, я прочитал ваши листовки и у меня забилась кровь, у меня прибавились силы, и я уверен, что начатое дело вы доведете до конца. Да здравствует рабоче-крестьянская власть, да здравствует Красная армия, да здравствует Российская коммунистическая партия. Привет вам всем. Я немного болен. Целую вас. Егор Мурлычев».
Близился день суда. Комитет поручил штабу освободить его; организовали вокруг тюрьмы наблюдение; решили напасть на конвой во время следования в суд или обратно. Не удалось. Осталось последнее: спасти перед казнью. Устроили засады в Балабановокой роще. Сообщили ему запиской, что в пути они дадут выстрел, он должен упасть, и тогда они залпом выстрелят в конвой.
Казнь должна была состояться ночью. Подпольники приготовились. Мурлычев светился внутренней радостью: близится торжественное, загадочное, после чего о нем люди сложат легенды, восторгаться им будут, рассказывать будут детям: «Был такой герой, Мурлычев! Замучен белыми!..» и надежда: товарищи спасут… Ах, как хорошо бы это было! Снова — к друзьям, снова за работу. С какой бы энергией теперь он взялся за нее! Видеть, как теперь, солнце! Всегда видеть!..
Привели его в тюремную канцелярию. Взяли его за руки — да что он им: вещь! — больно связали их железной проволокой. Им все-равно. Этим рукам скоро не будет больно, они будут лежать на свалке, в навозе, холодные скрюченные, пожелтевшие.
Торопливо повели его на Новое поселение… Куда это? Почему так много конвоиров, почему так насторожены штыки? Куда же днем? Неужели же они не устыдятся своего злодеяния перед сияющим, разливающим ласки и тепло для всех, солнцем?
Холодными ехидными змеями следят за ним. Ведут. Идет, оступается… Дрожь до костей пробирает, пот проступает. Холодно…
Привели… Поставили… Навоз под ногами, свалка… С этим навозом смешаться — противно. К чему-то готовятся… Ах, если бы не связаны были руки, с какой радостью он впился бы зубами в одного из этих отвратительных идиотов-солдат!.. Но где же товарищи? Почему они не стреляют? Ведь опоздают же!
Остались минуты! Скорей же, товарищи! Скорей!..
Страшный, усатый в серой шинели, с шашкой, зашел сзади… Мертвая дрожь охватила… Холодно… Прыгает все в глазах… Ах!.. Шаркнула из ножен шашка, свистнула, как прут, обожгла спину… Упал… Закружилось… забарабанило… залило глаза красным…
Рубят, крошат, топчут теплое вздрагивающее тело… Засыпают навозом…
Он не просил пощады. Он не кричал: «Да здравствует»: вокруг были звери, некому было услышать.
Состояние Красной армии.
Фронт в Донбассе. Бестолковая война. Правой, левой рукой — за соседей, животом напирать. Худшее взяли не из партизанщины, и худшее же взяли из прекрасной тактики партизанщины: своеволие начальников, «самостийность», отсутствие плана, системы, порядка. Каждый полк имеет свои поезда, а в них — штабы, оружие, снаряды, шинели, мука, сахар. В Донбассе густая сеть железных дорог, и вся она забита мертвыми составами. Войск набилось много. Мешают друг другу. Утром — в наступление на Никитовку — Дебальцево — Штеровку. Пока проснулись, пока выступили (а противник на броневиках за 20 верст поджидает их), пока дотащились по снегу — полдень. Солдаты уж проголодались. Постреляли, постреляли — цепи длинные, до горизонта, — броневик белых выкатил, сыпнул раз-другой из пулеметов, пустил несколько снарядов вдогонку — и отложен бой до завтра.
Белых мало, не видно; пара броневиков на фронте. В десять утра на Никитовке отбил красных; пока здесь полторы-две сотни бойцов поддерживают у линии фронт, броневик на часок-два под Дебальцево смотался, там пострелял. Сколько же у них броневиков? Куда ни сунешься — на броневик напорешься.
В Красной армии положение кошмарное. Морозы. Красноармейцев много. В глухих деревушках набиваются до того, что стоя спать приходится. И так три месяца. Винтовка стальная, примерзает к рукам, уши мертвенно белеют, ноги коченеют. Раздеваться, разуваться месяцами не приходится. Когда они спят, едят? Шинелишки рваные, ветром подбиты. Обувь разваливается. Стон несется с фронта: «Нет обмундирования, нет продовольствия, нет снарядов, патронов!»
Надавит противник — и смешались цепи, потянулись громадными толпами по снежным полям на север. Куда? — где тепло и сытно, где отдохнуть, выспаться можно.
На других фронтах еще хуже — здесь хоть заново сколоченные части, защищают дорогу на Москву, — а там?.. В Юзовке — Махно. Сегодня он друг. Фронт держит. Точно кобель под седлом гарцует. Махно — и фронт. Кто это учудил? Заняли красные Крым. Вызывает его Дыбенко — матрос в Симферополь:
— Бери приказ от начальства.
— А на что он мне? — а сам гриву пятерней чешет, волком исподлобья смотрит.
— Ты — начальник 45-й дивизии! Занимай фронт, в гроб, богородицу…
Дыбенко — прямой. Махно — хитрый. Почетную должность принял. А спецов, которых прислали, пока не расстреливал, а просто — в вагон и: «Катись колбасой: нам сволочей не нужно».
На Украине — Григорьев, конкурент Махно. На севере Дона — Миронов, на Салу — Думенко.
Илья стал нудным пессимистом, едва попал в армию — никакой части ему не дали: своих командиров хватит. — А ведь он мечтал получить отряд и попытать счастья с ним по-своему: прорываться в тыл врага — и крошить.
Назначили его маленьким начальником, временным помощником комиссара бригады. Связался с Донбюро — прислали товарища. Сообщил в подполье: «Пожалуйте через наш участок. Проведем через фронт со всеми удобствами. Если понадобится — боевую демонстрацию в стороне сделаем, чтобы отвлечь противника». Завязал связи с рабочими по ту сторону фронта.
Теперь нужны комиссары. Где их взять? Послал товарища в бригаду, тот и наскочил на клад: один из полков — бывший продовольственный отряд. В то время продотряды очень важную роль играли: нужно взять из деревни хлеб и не вызвать восстания. В отряде этом много коммунистов. Отобрал товарищ десятка два работников — привез. В две недели развернулась работа.
В армии не нарадуются: каждый день аккуратно — сводка. Но что это за сводки! Какая пустота! Изо-дня в день одно и то же: плохо, близится катастрофа; плохо, нет ничего, близится катастрофа. В политотделе армии перестали читать сводки, перестали отвечать на слезные мольбы и вопросы. А впрочем, и прежде ответами на баловали. Это в обычае тогда было.
Илью быстро выдвигают. Через полтора месяца он уже комиссар дивизии. Начальник дивизии — ужасный партизан, с лицом медведя; в военном деле ничего не смыслит, но о жестокости его ходят легенды. Комиссаров не выносит, власти не разделяет. Три дня поработали вместе. Три дня искал встречи Илья — поймал ночью в вагоне. Начдив грозен. Вокруг него — шпана подозрительная. Условились: утром — на фронт. А потом что-то обмяк он, проглянул в нем человек. Расчувствовался, — и до глубокой ночи рассказывал о своем прошлом. И все-таки обманул Илью, уехал на фронт без него. Через час с паническим воем, с грохотом примчался паровоз: «Убили!»
Тяжелая задача у Ильи: удержать разложившийся фронт. Поехал вперед. Маленький труп в белье, лицо вымазано грязью. Убили — и ушли на фронт доказывать свою верность революции, погнали белых к самому Енакиево.
Собрал Илья комиссаров. С ним согласны. Тут же написал длинный доклад. Приняли. Сейчас же отпечатали на машинке — и с гонцами, через голову политотдела армии, — в штаб армии и штаб фронта: «Не заговор, не измена — катастрофа близится!»
Шпана из «личного штаба» начдива разбежалась, понеслась к братишке-Махно. Илья разослал во все концы телеграммы: ловить беглецов и направлять в штаб армии.
Остался деловой штаб. Голова дивизии выздоровела, но тело все в струпьях. Тяжелая, смрадная атмосфера: фронт разваливается. Илья ходит на штыках. Дикая сотня начдива заманивает его в западню.
Но какая сила духа таится в массе красноармейцев, чтобы выносить эти ужасные лишения: месяцами голодные, без сна, на морозе, разутые, раздетые!
А эти комиссары, это — подвижники. Они показывают другим пример, они хуже всех одеты, хуже всех едят, меньше всех спят первые в бою. С’езжаются к Илье и в начале, в конце дела, в свободные минуты и перед сном — поют революционные песни; поют, а глаза горят.