ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
От’езд в Ростов.
Выехали в Ростов вместе с Дуней, вчетвером.
После ухода их, бабы подняли вой обманувшихся в расчетах, потерявших жирные куски ёдова. Они вопили на весь поселок, бегали из хаты в хату, искали вожделенных подпольников, у которых неиссякаемые источники денег, не находили их и, остервенело потрясая в пустой след кулаками, кричали, что их обманули, что им не заплатили.
Приехали в Ростов — стыдно. Особенно стыдно Илье: море зажечь собирался, два раза порывался, обещаний надавал — правы были ростовцы осенью, права была Елена, критиковавшая его планы. Фантазер и чудак. Стыдно. Прячет Илья глаза под ресницы, жалок он в своей порыжевшей, ветхой, как рогожка, шинели. Пашет не теряет достоинства: «Два провала. Провокатор. А то бы развернулись». Борька горит: «Даешь Новороссийск. Раз сорвалось — в другой раз не сорвется».
Дуня осталась в Ростове курьером. Работа опасная, ответственная: ездить через фронт в Советскую Россию. Разлучили ее с Борькой, не дали медовый месяц до дна выпить: в Новороссийск его послали. Пашет выехал по документам разведчика белых, Илья — все тем же паршивым солдатом.
Всех, кого можно снять, посылают в Новороссийск: Центральный комитет партии дал задание Донскому сосредоточить всю работу в горах, среди зеленых.
Казак-инвалид.
Скорый поезд отравлялся поздно вечером. Пассажиры с корзинами, чемоданами совались толпами к дверям. Добровольцы заперлись в вагонах, чтобы ехать с шиком, и лазали через окна. Железнодорожники огрубели — годы революции перерождают людей, — толкают в грудь хорошо одетых юрких спекулянтов, преграждают вход в вагоны солидным господам, строго останавливают офицеров: «Сюда нельзя, для вас же особый вагон, неужели не знаете?»
Пашет важно забрался в офицерский вагон. Илья тычется в запертые двери — нигде ему ходу нет. Выжидает. Ловит момент. Шатается вокруг поезда по платформам.
На него пристально смотрит донской казак на костылях, с деревяшкой, вместо ноги. Свеженький инвалид, ходить еще не умеет. Покачивается. Окликнул Илью:
— Брат, погоди. Дай закурить.
Закурили. Илья не уходит: раз у него знакомый — инвалид, значит и он благонадежный. Казак разговорчив. Дохнул запахом вина. Тот хочет уйти, но казак не пускает:
— Брат, что тебе со мной скучно?.. Я немного, с горя выпил. Видишь — на култышке хожу. Довоевались, мать вашу… — и он погрозил в сторону блестящего, мощного поезда. — Им место есть, их усаживают, как господов, а нам — нет, мы к пе?ши пройдем. Привязали култышку — и убирайся с глаз. Э-эх, господи, господи… За что кровь проливали, а? Скажи, брат, за что? Молчишь, видно, и тебе не по себе…
— У тебе мать есть? — вдруг озадачил он Илью, заставив его вздрогнуть.
— Есть…
— Береги свою мать. Нет у нас большего друга, как мать. Каждый продаст, каждый проехать на тебе схочет, а мать себе сгубит, а тебе спасет… Помни свою мать, каждую минуту думай об ней. Подошла к тебе смерть, тока скажи: «Мать моя, спаси мене», — и спасет…
Илья насторожился. Мысль забурлила тревожно. Он вспомнил рассказы дяди более месяца назад об истязаниях матери, о беспризорном мальчике-брате. До чего еще додумался этот хищный Рыжик? Жива ли мать? Не замучил ли ее этот изверг?
Ему не удалось на этот раз увидеться с дядей — уезжал в неведении.
Хочет уйти от казака, а тот уцепился за него рукой, не отпускает, изливает свою скорбь:
— Ехал я харьковским курьерским поездом, слышу кричат: крушение… Тока успел я подумать: «Мама, спаси мене!» — и всхлипнул, покатились слезы; вытирая их, он продолжал: — Все завертелось… Открыл глаза — кругом человеческое мясо, а я невредим… Брат, давай поцелуемся.
Тут Илья не выдержал, ему стало стыдно этой сцены, и он, осторожно освободившись, бросил:
— Нужно занимать места, а то еще останемся, — и торопливо ушел.
Ему удалось сесть в солдатский вагон. В ожидании отхода поезда он вышел на площадку вагона и увидел на перроне инвалида-казака. Тот ругался, грозил этому железному, бесчувственному чудовищу-поезду, шатался на своих костылях, но не мог взобраться в вагон.
Над ним сжалились солдаты, помогли ему подняться на площадку, где стоял Илья. Казак не хотел итти внутрь вагона. Снова заговаривал с Ильей, но тому тяжело было его слушать и он спрятался от него.
Мать Ильи уже три недели сидела в тюрьме. Ее истязал хищный Рыжик, без цели, без смысла, ради жажды крови и мести.
Приезд в Новороссийск.
Скорый поезд тащился всю ночь, скрипел, брюзжал, как старик. Боялись крушения. Харьковская трагедия насторожила. Но утром, когда ослепительно блистало солнце и на западе выросли дымчатые, розоватые горы, поезд мчался весело, пыхтя и отстукивая такт.
Илья радостно любовался этими надменными горами, где хозяйничают таинственные зеленые, и мечтал, как он будет ветром скакать там, поднимать, организовывать зеленых; подчинит их своей воле и поведет к победам. Ему рисовались фантастические картины, как он усадит этих зеленых, как пассажиров, на несколько поездов с разных станций, подвезет к Ростову или Таганрогу, или выедут в Донбасс и — здравствуйте! — Красная армия пришла. Не успеет враг опомниться, как зеленые рассыплются по городу мелкими группами и тихо, без выстрелов, обезоружат гарнизон, разгромят учреждения. Только разнесется ужасный, как дыхание преисподней, слух: зеленые в городе! — А они уже нахозяйничали, вооружили десятки тысяч рабочих, унеслись дальше.
Вот уже поезд катит у зеленых гор, мимо белых, веселеньких хат, спрятанных в листве деревьев. Около них мирно, лениво пасутся коровы. И везде — кустарник, кустарник, как руно барашка.
Поезд торопится к морю, к теплу, к конечной цели. Илья жадно впивается в горы: скорей разгадать их тайну, скорей туда, где легендарные 20 000 зеленых! Как здесь тепло! Всего несколько дней назад он мерз на цементном полу; казалось, вот-вот морозы ударят, а здесь все еще весна. А поезд огибает горы, словно показывает их красоты, ринулся в чащу, теснину, понесся в диких дебрях.
Вдруг с грохотом ворвался в черное душное подземелье. Что это? Пропасть, четвертое измерение?.. Как долго, душно, томительно!.. Тоннель. Брызнул свет. Облегченно вздохнули. Снова тоннель…
Еще веселей мчится поезд под гору. Вдали вырос большой город. Какой он чудесный! — обступил голубую бухту и любуется в нее. Море! Какое раздолье!
Поезд подкатил к подножью высоко взобравшейся станции, паровоз весело свистнул, отфыркался и виновато замер. Вагоны отчужденно нахмурились, недовольные, что их веселый бег кончился. Пассажиры вывалились из вагонов и — скорей, скорей отсюда, точно они провинились, украли от жизни веселье, лучи солнца, а город оставили грустно-задумчивым. Молча разбегаются пассажиры; подозрительно молча встречает их город.
Вот отделилась маленькая, в черном пальто девушка. Она с трудом тащит большой чемодан и, опасаясь, что у нее отнимет этот нахмуренный город ее дорогую ношу, она нервно торопится, уходит в поселок. За ней следит, не теряет из виду, небольшой, в шляпе и сером английском пальто. И у него — чемоданчик, для виду, пустой. А за ним наступает рослый, энергичный, сбивающий камни своими «дредноутами», солдат в серой, помятой шипели. И у него — вещи: узелок в руках как кадило треплется.
Цементный город, цементная, прибитая дождями пыль, Цементные камни. Спутники идут друг за другом поодаль, кружат узкими закоулками, поднимаются в гору; под ногами их звонко хрустят черепки камней.
Девушка украдкой оглянулась и нырнула в калитку. Серый прошмыгнул туда же. Солдат двинул калитку «дредноутом», она сперепугу отскочила, взвизгнула и старательно снова захлопнулась, а он взбежал по ступенькам каменного домика, прошел коридорчик, рванул дверь комнаты — и попятился: — Ха-ха! —
— Ха-ха! — Зеленая ветка в горах! Ха! Ха! Ха! Зеленая ветка!..
Рыхлый, свинцово-бледный, в исподней рубахе, с вываленным на пояс штанов животом хохочет, пучит свинцовые глаза. Но в углу, наклонившись, копается в чемодане девушка с поезда, Нюся; около нее сидит, сняв шляпу, Пашет.
Илья тоже засмеялся, сдернул шинель, скомкал ее, бросил в угол, познакомился с хозяином Пироговым и пошел к своим.
— Ну, как ехалось, ребята? — продолжал тот, расхаживая по комнате и поджидая жену, ушедшую на базар. — Никто не цеплялся?
— У меня благополучно, — отмахнулся Илья, закуривая папиросу и усаживаясь.
— А у меня с приключениями, — захохотал медленно, солидно Пашет и продолжал с московским акцентом, попыхивая папиросой. — У меня с приключениями… Сел я, как это подобает моему виду, в офицерский вагон, у меня же документ разведчика, сел и курю. Еду. Проходит помощник коменданта поезда. Проверяет, кто едет. Увидал меня: «Вы почему здесь?». А я ему: «Потрудитесь, хорунжий, посмотреть мой документ», — и лезу в боковой карман. Ему некогда ждать: «Скажите, на каком основании вы едете здесь?». Ну, думаю, приходится конспирацию ломать, и тихо говорю ему: «Разведчик». — «Ага, пожалуйста, пожалуйста», — и отцепился. Еду. Курю. Снова проходят. Уже комендант, есаул, со своим помощником. Теперь комендант наскакивает: «А вы почему тут? Не знаете свое место?». — А ему на ухо помощник тихо: «Это свой, разведчик». Опять отцепились. Я уже освоился: с тем заговорю, с другим. Кому папироску дам, кому прикурить. Только и слышишь: «Ради бога, ради бога». Кругом разговоры: «Деникин — дурак, Шкуро — сволочь, толку не будет». Да-а… Тут приводит комендант какого-то прапора и говорит мне: «Будьте добры, присмотрите за этим офицером», — и ушел.
— Ха! Ха! Ха! — заколыхал животом, упершись в бока, Пирогов. — Вот нарезался!
— Да-а, думаю, врезался. Не придется ли на-пару стрекача давать? Делать нечего, расспрашиваю. Он — меня: «Вы от власти?» — «Да, говорю, от власти, а что с вами случилось, куда едете?» Рассказал он: лежал в лазарете раненый, дали ему отпуск, в Ростове документы вытащили, а в поезде комендант задержал. Куча несчастий на бедную голову. Посмотрел я — рожа у него интеллигентная, видно, правду говорит, был бы подпольником — хоть липу, а имел бы. Тут остановка поезда. Вбежал комендант: «Проводите со мной этого офицера». Пошли. Только вышли на перрон — два звонка дали… Комендант орет: «Стой, не отправляй поезд, мне нужно арестованного сдать!» Тут, как из земли, жандарм выскочил, пудов на восемь, усища громадные, вытянулся: «Что прикажете, ваш-броть?» Комендант ему: «Примите арестованного!» — и удрал в поезд. Жандарм растерялся: «Кто же сдал мне арестованного, за что арестован?» Я ему говорю: «Сдал комендант поезда», — и иду к вагону. Тут главный кондуктор забегался: «Кто задержал поезд, кто задержал поезд?» Я спокойно становлюсь на подножку и кричу ему: «Главный кондуктор, главный кондуктор, отправляйте поезд!» Тот дал свисток — и поехали.
Пирогов подошел к Пашету, хлопнул его по плечу:
— Здорово ты, до конца выдержал!
Пришла с базара жена Пирогова, худая, черненькая. Обрадовалась гостям и начала знакомиться с ними. Затем принялась готовить завтрак.
Вскоре гостей пригласили к столу, к дымящейся сковороде с жареной бараниной и они, все еще празднично настроенные, изголодавшиеся за дорогу, принялись угождать гостеприимным хозяевам, старательно выгружая сковороду.
Прогулка Ильи с Сидорчуком.
На другой день зашел Сидорчук. Он был в английской шинели, выбрит и казался меньше и тщедушнее, чем в Ростове. Этот страшный террорист, уничтоживший трех предателей, не знающий страха, выглядел теперь обыкновенным пареньком.
Он обратил внимание на костюм Ильи.
— Это не годится, в два счета арестуют. Здесь все в английском, новеньком, это тебе не Донбасс, не шахты. Здесь сразу подумают, что зеленый из гор вылез. Я устрою, чтоб тебе достали. А пока ты одень чью-нибудь шинель, хоть Семенова, и пойдем в город: я тебя познакомлю с ним, покажу, где какие части стоят, где пятая группа находится. Погода хорошая, солнечная — одно удовольствие.
Вышли к морю. Сидорчук все рассказывает, рассказывает о «Черном капитане», о налетах зеленых на Новороссийск, о панике в городе чуть ли не каждую ночь. Говорит и заглядывает в глаза Ильи, а тому неудобно: почему Сидорчук смотрит на него так скромно, будто заискивающе? Почему не держится он гордо, вызывающе, дерзко? Ведь у него дерзкое лицо. Сидорчук о себе, о своих подвигах — ни слова, — все о других.
— Начальник штаба пятой группы заболел и пришел в город. На базаре парень подвел к нему двух офицеров. Те арестовали его. Тут подвернулся зеленый Травчук, он здесь, как дома, шатается: «Какой вам документ?» — Выхватил наган — и уложил одного офицера на месте. Другой — бежать; парень-предатель — тоже. Травчук побежал за парнем, не догнал, и не узнал его. А арестованный пошел домой.
По набережной снуют толпы хорошо одетых в английские и французские шинели добровольцев, офицеров, проносятся лакированные экипажи, автомобили; везде иностранцы, иностранцы: англичане, французы, итальянцы, греки. Солнце начинает поджаривать, душно становится, тянет в эту зеленую, прозрачную до самого дна воду.
От набережной вытянулись в бухту длинные пристани на сваях; около них прижались, наклонившись, красавцы — заморские пароходы. Другие суда, громадные, океанские, важно стоят посредине бухты.
— Зайдем пива или квасу выпьем, — предложил Сидорчук.
Лавочки, киоски стоят тут же, около них толпятся обливающиеся ручьями пота почерневшие от загара грузчики в длинных холщевых и синих рубахах. Громко и крепко ругаются.
Освежились, купили пирожков и пошли дальше. Вышли на цементный мостик, оперлись на перила. Сидорчук указал Илье влево на серые, выжженные солнцем, облысевшие от ветров горы с изредка разбросанным зеленым кудрявым кустарником.
— Смотри на высокие трубы у моря. Это — цементные заводы. Теперь взглянь на хребет над ними. Видишь курчавую сопку? Это и есть «Сахарная головка». За ней — пятая группа. Командир там — боевой парень, Горчаков. Я у него помощником. Тсс… Прошли офицеры. Тут все время шныряют. Говори да оглядывайся.
— Я тебя вот познакомлю с «Черным капитаном». Он на посту сидит, тут, за городом. Зеленые держат связь через посты. Куда ни захочешь пойти — тебя от поста к посту и перебрасывают. Верст пять-десять — и пост. Так этот «Черный капитан» номера откалывает. Однажды отобрал ребят человек 30, спустился с ними за городом на шоссе и — с песнями в город: «Чубарики-чубчики». А сам — в золотых погонах, с черной повязкой на глазу, — командует. Встречные им честь отдают. Прошли до пекарни, нагрузились хлебом — и обратно с песнями. Тут узнали, что хлеб унесли зеленые, — и панику подняли; понеслись вслед конные, грузовики, да уже поздно было.
Илья молча слушает, мечтательно глядя в сверкающую на солнце даль моря, будто о другом думает. Лишь изредка спросит, как бы сверяясь со своими мыслями; сколько зеленых, почему они не ведут боев, почему пятая группа сидит здесь, если в городе несколько тысяч войск… Сидорчук и сам недоволен, что группа бездействует: была бы его власть, так он с тремя стами зеленых такой шухар поднял бы здесь, в городе, что все эти тысячи бежали бы без памяти.
— Зачем же: это — ребячество.
Сидорчук смутился, начал доказывать, что это возможно. А Илья только внешне солидно рассуждает, а покопайся, как он каждый вечер мечтает, так за него стыдно станет. Иной раз он с десятком человек взбудоражит какой-нибудь город.
Сидорчук продолжает знакомить Илью:
— Повернись назад. Это — Цемесское болото. Отсюда ты получишь малярию… Всех забирает, крепкая, сволочь, ничего-себе. А вправо, в этих красных громадных пакгаузах, битком набито разного добра. Пакгаузов этих, наверно, до трехсот наберется, глазом не окинешь. И не помещается. Еще в составах поездов набито. Тут-то воруют, тут-то воруют! Вагонами распродают. Ведь англичане что только ни присылают… Давай-ка, закурим английских… И нам перепадает. На-днях «Черный капитан» обещает вагон в тупик загнать… Ну, пойдем в город. Это мы на Стандарте были, а в город — несколько верст по шоссе вокруг бухты. Красиво? Поезда-кукушки от вокзала туда ходят.
Вошли в город — низенькие домики, красные черепичные крыши; восточные люди жарят орехи, шашлык. Свернули на главную улицу, Серебряковскую. Оживленное движение, стройные высокие дома, стройная улица, все офицеры, офицеры солдаты.
— Пойдем, сводку посмотрим.
В витрине громадная карта. Красный шнур ломаными линиями опоясывает Москву. Белыми взят Орел, взят Новосиль Тульской губернии.
— Как близко у Москвы! Сколько же тут, верст двести? Больше? — спросил Илья.
— Больше. Ничего. Скоро их так дунут, что и в Ростове не удержатся. Зима ведь наступает. А зима — наша. Зимой мы всегда бьем. А мы тут подможем. Правда, подможем? Это тебя с пятнадцатью красными офицерами прислали?
— Меня, да почти никого не осталось: я, Семенов, Борька, и Пашет, — и он начал рассказывать о неудачном переходе через фронт, о провале в Енакиево.
— Провокатор затесался, — закончил он.
— Так вы что же его не убрали?
— Хитрый, ночью сбежал. Да и не верилось — хотели рассудить его.
Прошли дальше. В витринах — плакаты: зеленый дракон воззвания к зеленым, переделка наизнанку советского плаката «Мщенье царям».
Весь день прошатались, верст пятнадцать отмахали, пришли на свою Чеховку усталые. Сидорчук распрощался и ушел к себе на квартиру, а Илья — пока на явочную, к Пирогову.
Первые дни в Новороссийске.
Поскитался Илья пару дней — остановился у рабочего в длинном черепицей крытом флигеле. Хозяева радушные, щедрые, хоть и сами нуждались. У них были детишки, но они не мешали ему, напротив: он охотно играл с ними, позволяя проделывать над собой все, что им вздумается; годы суровой военной жизни вырастили в нем глубоко скрытую, но сильную тоску по нежному, беспомощному.
Вечерами в поселке — облавы, стрельба. Прячутся в страхе жители, ждут первых лучей солнца, когда растают ужасы, стрельба прекратится и город станет спокойным, добродушным.
Каждое утро выходит Илья во двор умываться и поражается: конец октября, а тепло, как весной. Но осень чувствуется в горах: то быстро несутся вдоль цепи гор на запад растрепанные седые облака, цепляясь за хребты, будто их гонит сердитый властитель; или этот, мохнатый, начнет забавляться: прячется за хребтами гор и оттуда игриво перекатывает гигантские валы то здесь, то там, то вдали, а они, увидев море, срываются с гор и плывут к нему, уносятся в неведомый край.
Иной раз выйдет — росистое утро, влажная земля — дождь прошел, — а тепло, грязи нет, ласково светит солнце, окна в застекленный коридор настеж открыты.
Сидорчук вскоре ушел в горы, взвалив на плечи тяжелый железнодорожный лом, видно, повлияли на него разговоры с Ильей. Получил Илья старый английский солдатский костюм и на время — шинель, такую большую, что даже он в ней болтался, как монах в рясе. Карманы бездонные — это хорошо. Пойдет на базар, закупит полбазара — хлеба, колбасы малороссийской, рыбы жареной, яблок, пока дойдет до квартиры — половину скушает. Все запасы накопляет.
Ходит на Румянцевскую к Пирогову. В соседней половине дома живет Нюся, черниговская еврейка, там же и Семенов. Захаживает Новацкий, бывший гимназист, он — секретарь; молодей, красивый; лоб открытый, большой, нос высокий с горбинкой. Каждый из подпольников иногда ночует там, но их много, Донком нагнал человек пятнадцать, — и получается толчея. Спят в повалку, а Нюся, как почетный и будто коренной житель, — на кровати. Пока уснут, до полуночи смех да шутки. Каждый найдет анекдот из жизни, у каждого жизнь богатая.
Утром поднимутся, кто-нибудь на базар сбегает, Нюся нажарит сковородищу, подзакусят — и разбредутся. У каждого — своя отрасль работы, свой участок: Федько, в желтой тужурке, с бородкой, — по военной части; Новацкий — по городу, и мелким предприятиям — на пекарне, водопроводе, электро-станции, радио-станции, среди железнодорожников; Семенов — на Ревельском и цементных заводах, другие помогают, а Нюся — вообще. Илья занялся писаниной.
План Ильи. Кризис.
Приехали из Ростова Шмидт и Роберт в форме офицеров. Теперь почти все подпольники приладились, ходят в военном. Оставили в Ростове всё новых. Анна и Елена уехали в Советскую Россию: они совсем измотались.
Шмидт заглянул к Илье, когда тот сидел в коридоре у открытого окна и писал воззвания. Тот отложил бумагу и начал обрабатывать Шмидта. Пашет того же мнения, что и Илья. Семенов сторонится, скрывает, словно стыдится, что его послали из Советской России в подчинение Ильи. Он занимал в Красной армии одно время высокое положение, был комиссаром города Курска, и теперь он — глава организации. А Илья что теперь? Рядовой работник.
Илья все-таки рассчитывает, что Семенов его поддержит — он ведь и ехал для боевой работы — нужно уломать закоренелого заседателя, Шмидта.
— Здесь условия для работы прекрасные, — начал Илья, — не то, что в Ростове, где бегали от шпиков, вывалив языки. Здесь около — горы, готовый отряд. Какая наша задача: бить врага и просвещать обманутых. Эту работу нужно вести из гор. Там должен быть наш центр. Там можно развернуть сильную организацию, накопить запасы бумаги, наладить настоящую типографию. Там работать спокойно, не будет провалов, трудней затесаться провокаторам. А в городе оставить пустое место. С городом лишь поддерживать связь, здесь пусть работают те, которые живут легально. Им передавать воззвания, поручения; они могут вести кое-какую работу. И больше здесь ничего не нужно, Зачем огород городить? Кто хочет бороться, пусть идет в горы, они под боком.
Шмидт, небольшой, широколицый, белый, утвердительно кивает головой и улыбается. Илья рад и продолжает оживленней:
— Зачем сидит группа под городом? Что высиживает? Ждет приказаний отсюда? — Это нелепость. Управлять такой небольшой группой нужно оттуда, с гор. Это же не армия, которой указал путь — и успокоился. И это, не забудь, тыл противника. Сейчас, через час ей нужно будет напасть, отбиваться или перейти, а она будет запрашивать комитет в городе, по целым дням ждать распоряжений. Ей нужно развязать инициативу. Она должна действовать. У нее и сейчас очень удобное положение: вокруг нее полукольцом идет железная дорога, этот главнейший нерв, связывающий базу белых с фронтом. Плюньте вы на Новороссийск, ничего вы с тремя сотнями ему не сделаете, когда здесь тысяч десять войск. Это ж ребячество тормошить город одной группой. А дорога, по которой направляются на фронт один за другим составы поездов с оружием, обмундированием, она не охраняется, тянется среди гор. Одного человека послал с ломом и он остановит все движение. Сегодня утром здесь развинтил рельсы; поезд под откос, перебуровил полотно; вечером — в другом месте; завтра — в третьем. Один человек! А у вас триста. Да вы все запасы белых перетащите в горы, всю дорогу перекорежите, как донцы нам покорежили под Котельниково-Царицыном. Прогонят нас отсюда белые — пошли дальше, на Кубань. Там и железная дорога у гор, и жратвы много. А здесь в городе что? Досидимся, пока нас нащупают и переловят, как кур. Конспирации же нет у нас, на явочной квартире — базар.
Шмидт не возражает. Он целиком согласен. Илья рад, счастливо улыбается: «Наконец-то, боевая работа начнется!»
Шмидт распрощался и ушел, а Илью что-то знобить стало, вечером он почувствовал себя усталым, а ночью уже понял, что тяжело заболел. К врачу обращаться не хотели: он удивится, что солдат лежит на частной квартире, распорядится, чтобы отправили его в лазарет, а это совершенно невозможно: начнет Илья бредить, и погубит себя и других.
Лечили сами, не зная болезни. Налегали на потогонные. Хозяйка дала ему чистое белье, ухаживала за ним. Приходила Нюся, жена Пирогова, Маруся — маленькая, черненькая, простенькая. Захаживал навестить Пашет, делился новостями. Он собирается уходить в горы: нечего здесь околачиваться, Борька там с первого дня приезда. Илья им завидует. Ох, как он хочет в горы! Там бы он быстро поправился.
На пятый день болезни его, вечером пришел Пашет и сообщил, что идет на собрание; будут выборы комитета. Илья заволновался: «Опять с комитетами, мало их учили, мало погибло!» Просит Пашета отстаивать свои взгляды, перетянуть Семенова, указать Шмидту, что он же соглашался с Ильей. Тот обещает: «Ничего, не волнуйся, сделаем». Ушел. А Ильи задыхался от жара, сжигавшего его.
Он собирается на воздух: там он отдышится, там пройдет жар; чем ближе к природе, тем лучше, по его не пускают. Он капризничает, брюзжит, что он совсем не нуждается ни в помощи, ни в уходе, что он сам скорей выздоровеет, а от него все не отходят. Он уже и на хитрости пускался, и примеры им приводил, что он никогда не болел, потому что не лечился. Но они — здоровые, они завладели им и распоряжаются по-своему. Он волнуется — и жар повышается. Сам измучился — и их измучил. Какой же он упрямый, капризный!
Ночью пришел Пашет. Угрюмый, раздраженный. Илья понял, что случилось то, что их всех погубит.
— Что решили?
— Все остается по-старому, а тебя и в комитет не выбрали.
Вскочил Илья, комната качается в глазах, сам шатается, худой, длинный, в белье, ищет одежду:
— Куда задевали одежду?.. Зачем спрятали?.. Что я вам мальчик? Своей воли, своей головы не имею?.. Дайте мне одежду!.. — Шарит по углам, под кроватью, в комнате хозяев — не находит, а самого качает, ноги подламываются. Его обступили, удерживают. Тут и Пашет, и Маруся, и хозяйка — все против него.
— Куда ты пойдешь? Ночь на дворе, успокойся, — все в один голос.
— Пойду… пока не разошлись, я докажу… — а сам задыхается, борется с ними. — Да пустите же! — Напряг силу воли, выпрямился: — Я же здоров, я уже выздоровел! Я знаю, что погибнут товарищи, я должен предупредить!
— Никуда ты не пойдешь. Будто поправить нельзя. Завтра утром и сходишь, — проговорил Пашет.
Но Илья нашел брюки, нашел рубаху, скомкал в руках на груди, хочет одеваться, а ему мешают. Видит — не справиться ему; в бессилии свалился на холодный пол — и уснул…
А около него возились женщины и перекладывали его, большого, безжизненного, на постель, здесь же, на полу. Тревожно перешептывались: «Принеси подушку… Накрой одеялом. Весь горит… Это у него кризис, наверно»…
Смерть матери.
В эту же ночь отходила его мать, поседевшая, замученная Рыжиком в мрачных застенках тюрьмы. Она уже стала полупомешанном, у нее отнялся язык; только слабо, невнятно лепетала да временами схватывалась, пытаясь защититься от кого-то страшного. Умирала у себя, дома… Около нее, глотая слезы, беспомощно топтались дочери-подростки.
Ее освободили за неделю до смерти, чтобы проклятие за невинную жертву не обрушилось на головы узаконенных убийц, чтобы все сошло тихо и гладко: умерла, потому что время пришло.
Арестовали ее пять недель назад. Вначале не мучили, чтоб не наглядно было. Она вместе с другими арестованными возила в бочке воду. Правда, в этом ничего страшного не было: раз лошади нет, пусть люди возят, а вывезти бочку воды, хоть и на гору, и по песку, но десятку баб можно без надрыва.
Мать же Ильи здоровая была женщина, по хозяйству за троих работала, выносила подряд косяк детей — здоровяков. Побыть на воздухе, на воле, каждому приятно, и бабы охотно шли на эту работу. А мать Ильи только здесь и могла получать передачи, потому что в тюрьму приносить не разрешали, для нее был особый режим. Дочери, освобожденные до ее ареста, одалживали средства у знакомых: ведь Рыжик все деньги забрал.
Посидела так недели две, тут Рыжик приступил к допросам. Что она могла сказать, живя в стане врага, в своей семье, пожилая женщина? Да и Рыжик это прекрасно знал.
Не допросы ему нужны были. Ему нужно было крови! Жертвы! Мести!..
Сперва она возвращалась в камеру, ложилась на нары, плакала, жаловалась. Потом с каждым днем становилась все более странной. Приходила в горячем состоянии, громко и бойко разговаривала, хвастливо рассказывала о том, что ее на расстрел водили, избивали; потом остервенело рвала, распускала густые, темные пряди волос, закрывавшие ей грудь и спину, и страшная, как смерть, как черная бездна, начинала выть, хохотать, плясать…
Бабы схватывали ее, укладывали на постель, обкладывали ее голову мокрыми полотенцами, а она вырывалась, кому-то грозила или в ужасе схватывалась, впивалась страшными безумными глазами в черную пустоту, — и дикий крик вырывался из ее груди: — «Он! Он!» — и шептала беззвучно, бессвязно…
Потом слабела, забывалась, будто засыпала, а ночами снова просыпалась и плакала, обильно смачивая подушку. И беспрестанно повторяла: «Ах, боже мой, боже мой, прости мои прегрешения».. Или вспоминала своего любимого сына, Илью, и шептала: «Где ты теперь, почему так долго не подашь о себе весточки, или тебя уже нет?.. Ах, Илюшка, Илюшка, зачем ты и себя и нас сгубил… Я ж за тобой ухаживала, я ж тебя вырастила, лучший кусок тебе оставляла… украдкой, чтоб другие дети не видали»…
Тут просыпались соседки, участливо спрашивали, не нужно ли ей чего, о чем она говорит. Она пробуждалась от своих мыслей, видела железные решетки, нары, низкие, темные мрачные своды. Острая, как нож, жалость к себе вонзалась в сердце — и громкий стон вырывался, и металась она, задыхаясь, пока не покидали ее силы…
Потом стала тише. Может-быть, осторожней глушил в ней жизнь — опытный палач. Она приходила, как во сне, кусая себе пальцы; переговаривалась с собой шопотом, бесконечно поправляла себе постель, перебирая, разглаживая и комкая ее; перекладывала подушку, садилась, поднималась, ходила по комнате, все громче, все глубже вздыхала, стонала, — и снова, стихая, шептала. Потом волна — снова нарастала, казалось, — прорвется безумное, страшное!.. Арестованные бабы настораживались, сами будоражились, метались по камере; другие, уткнувшись в подушку, рыдали: у каждой свое горе… а у нее волна снова спадала… возилась с постелью, ложилась, поднималась… Вдруг резкий дикий крик сотрясал стены камеры, обезумевшая стая баб готова была наброситься на нее, а она вскакивала, дико хохотала, рвала волосы…
Снова укладывали ее, пока не слабела ее тело и глубокое дыхание не успокаивало помертвевшую камеру. Бабы возились около нее с мокрыми полотенцами, прикладывали к голове, к сердцу, шептались около нее:
— Вся седая… Пришла молодой, а теперь старуха…
Потом ее освободили. Сама дошла до дома. Прилегла отдохнуть — и больше не поднялась.
Илья на собрании.
Утром, проснувшись, почувствовал Илья, что у него жар спал, но тело ныло, как побитое камнями, во рту было суконно, горько. В доме не было взрослых: хозяин ушел на завод, хозяйка — на базар, дети играли во дворе. Он лежал на спине и слабым усилием побуждал себя вспомнить нечто, томившее его…
Вдруг он поднялся — голова закружилась, в глазах потемнело, заломило… Переждал, пока успокоилось и, пересиливая слабость, начал искать одежду. Отыскал ее, грубую, горькую, пропахшую табаком. Долго одевался. Вышел на свет. Постоял у притолоки, отдышался, подбодрился свежим воздухом, будто вина выпил. Пошел. На перекрестке вырвался из-за угла порыв ветра и сильно качнул его. С трудом, задыхаясь, поднимался по острым камням. Итти было недалеко.
Вошел в комнату. Много товарищей. В глазах рябит, расплывается. Он видит только Шмидта. Подбодрился, чтобы не быть жалким — жалкий не убедит, — сел верхом на стул, оперся руками на спинку:
— Товарищ Шмидт, я же говорил… Ты же соглашался со мной…
«Какой дребезжащий, жалкий, неубедительный голос, — подумал он со страхом. — Не поймут же меня!»…
— Нельзя тут оставаться… Нужно в горы… А здесь все погибнем…
«Какой я дурак! Вздумал убедить их, здоровых, сильных! Ведь они смеются надо мной!»
— Мне трудно сейчас изложить… Но я же тебе все говорил… и Пашет здесь говорил… но почему же… Ведь переловят, как кур, погибнем… Все погибнем…
В глазах пошли круги, синие, голубые, розовые, потемнело — и голова упала на спинку стула…
— Ты не волнуйся, товарищ Илья, — успокаивающе заговорил Шмидт. — Все так и сделали, как ты говорил, по-твоему и сделали…
Поднял голову, улыбнулся по-детски, счастливо, потом осмотрелся — серьезные лица. «Как стыдно, как стыдно! Скорей отсюда: они же не поймут!» — Мешковато поднялся, застенчиво начал пятиться — и ушел, жалкий, презирающий себя за немощь, за наивность…
Больное.
Все осталось по-старому. Все так же собирались ночевать на явочную квартиру, где жил Семенов и Нюся, где были спрятаны деньги, документы, все, что удавалось достать и требовалось спрятать; все так же ложились вповалку на полу, дурачились, много смеялись.
Семенов ходит по комнате, наклонившись, засунув руки в карманы. Он ерошит назад непокорные, недавно отращенные волосы, торчавшие ершом, и в сотый раз рассказывает:
— Едет крестьянин по дороге, подбегает парнишка: «Дяденька, отдай гроши!» — «Шо? Яки тоби гроши? Як визьму кнут, да по…» — «Эй! Отдай! Отдай!» — кричит здоровенный дядя — из-за камней поднялся. — «А-а, это вы? А я думал — кто!» — Старик лезет за кисетом и отдает его мальчику.
Потом берет в руки в сто первый раз книжку, разворачивает, воздевает руку, копируя салонного поэта, подлетает к Нюсе, бросается на одно колено и с трепетом, с замиранием или грозно, настойчиво говорит:
— О прекрасная, о несравненная! Как я жажду коснуться края твоих одежд, поцеловать следы твоих ног!..
Она уже изучила его приемы, привыкла к ним и все-таки не знает: шутка ли это или за шуткой скрывается то волнующее, что недоступно ей. И улыбается растерянно. Она жаждет любви, ей чужды ласки. Выросла в страшной еврейской нищете, среди дюжины грязных рахитичных детей. Едва выросла, как запряглась в хомут, пошла на завод, зарабатывать хлеб для семьи. Маленькая, худенькая, черненькая, скромная, она не могла верить, чтобы кто-либо мог говорить такие чудесные слова какой-либо женщине; она видела в жизни лишь грубое, животное желание смять ее, изломать — и выбросить.
Она из числа тех шести девушек — евреек, которых дали на выбор Илье для подполья. Не попала в число пяти, которые поехали через фронт и исчезли. Не спасло ли ее это? Выехала из Дюнбюро одиночкой и добралась до Ростова и Новороссийска.
А Семенов, устав от игры, садится за стол и с каменным лицом углубляется в чтение заметок в записной книжке.
Илья тянется в горы: он немного окреп. Семенов смеется:
— Куда тебе: одной ногой в гробу стоишь.
Илье ужасно тяжело. Он скитается. Хозяйка его не выдержала, заявила, чтобы убрался. Ей и стыдно было; она щедро делилась с ним, ухаживала, как за своим, но ведь он лежит и лежит, пролежал дней десять — подозрительные люди ходят около, все соседи спрашивают, что за солдат у них. Собрался — и пошел на Румянцевскую. И начались скитания: ночь полежит в подозрительном доме, где пьянствуют солдаты, ночь на явке, ночь у какого-либо рабочего.
Приютил его у себя Ваня. Он всегда спокоен, все в городе знает. Подстрижен под ежика. Одет добровольцем. Достал и Илье старую английскую шинель. Обещал достать новый костюм.
Жена его, высохшая женщина, жарко натопила баню, решив сразу выгнать болезнь Ильи, и послала его туда; он все-таки выжил, вылез живой. Ночью начался страшный жар. Она дала ему чашку сладкой кишмишевки — и это выдержал. Хмель затуманил его. Он лежал в мертвой желтой комнате, слабо стонал, просил пить, но никто не слышал. Изредка хозяйка забегала, давала воды, помогала ему и снова уходила. Может-быть, ему казалось, что она надолго уходит. Так мучительно медленно тянулось время.
Отходили его — снова пошел скитаться. Он завидует здоровым, сильным. Им не страшно: они могут отстреливаться, защищаться, могут бежать, а он ничего не может. Он подозрителен тем, что больной от всех прячется.
Пожил несколько дней в тихой семье эстонца — рабочего Ревельского завода. У них — чисто, уютно, мягкая мебель. Стелют Илье на ковре. Два раза просыпался с омертвевшей половиной тела. Что это значило? — никто не знал.
Кое-как поднимется, присядет, разотрет себя здоровой рукой, и через несколько часов оживет. Но он ходит боком, волочит слабую ногу. Где его богатырское здоровье? Полтора года назад двадцатилетним юношей он победил в тяжелых состязаниях профессионала-силача. А теперь… Его ветром валит.
Но и здесь побыл немного: перепугалась хозяйка: спрашивали о нем. Ушел.
Вечера.
Пришел из гор Борька, возбужденный, жизнерадостный, в новой английской шинели. Едет в Ростов. Их несколько. С ними — Черный капитан. Дело. Экспроприация. Нужны средства.
— Да вы в своем уме? Из группы, в Ростов? Кто разрешил? Сами?.. Докатились…
Укатил. Пришел тяжеловесный Роберт и худощавый Шмидт. Все те же дни тревожной работы и ночи на Румянцевской. Норд-ост с моряком разбушевались, хозяйничают в городе, сносят курятники, срывают, задирают крыши, валят с пароходов груз в море, приносят холодище, от которого никуда не спрячешься, во все щели свистит, или зальет потоками воды, будто небо прорвало. Изменчива погода, как капризница. В городе, что ни ночь — паника, стрельба, облавы.
Роберт говорит сквозь смех:
— Весь Новороссийск в трех словах: норд-ост, паника и утка. А виновники сидят в ущелье, мерзнут. Холодно стало. Снег уже в горах. Разведут ночью костры, усядутся вокруг них и греются, и тут же спят. Наморозит спину — поворачивает ее к огню, а лицу холодно. Другой заснет, а у него пола шинели загорится; испугается, вскочит, а ребятам забава. На кого ни глянешь — у того сапог или ботинок прожжен, у того — пола шинели, у того зад прогорел, — и хохочет, а из глаз искры сыплются. — Но этот Иосиф — умора! Он в Ростове сведения доставал из разведки. Приехал сюда — городской житель, ходить по горам не может: у него же плоскоступие. Ему ж горе! ему ж мука! Лежит, ноет, а ребята над ним шутки строят. Спать же хочется, глаза у него опухли, слипаются, век не поднимет, а ребята ему: «Осип, горишь!» — Это у него кличка такая; ну, ее ребята без смеху выговорить не могут. Крикнут ему, а он даже и глаз не откроет, ноет: «Да вы потушите сами». Знает, что ребята не дадут ему сгореть.
Роберт смеется, и от этого всем весело и легко.
— Провели мы праздник Октябрьской революции. Листовку выпустили, Селиванов постарался; митинг был. Делать нечего, так говорили до упаду. Торжественно провели. Потом реорганизовали группу — создали политотдел, особое отделение, батальон пехоты, взвод разведчиков, отделение телефонистов.
Потом начал рассказывать о житье в Германии, где он был в плену. Ему посчастливилось, он работал у крестьянина и потому мог располагать собой.
— Придет вечер, оденешься честь-честью: пиджачишко, ботиночки, галстук, шляпо? — и пошел в кабачок. Там каждый вечер немцы собираются и пиво глушат. Девушки приходят. Начинаются танцы. Немцы — народ гордый, не нравится им, когда отбиваешь какую смазливенькую, а ты будто ничего не замечаешь, всех перепробуешь: то с одной, то с другой потанцуешь. И немкам тоже интересно с русскими амуры накручивать. Ну, подхватишь какую и пойдешь с ней в круг. — Тут Роберт для большей полноты впечатления берет за талию сидевшую около Нюсю и, напевая медленный, как волны, немецкий мотив, демонстрирует спокойный танец:
— Та! — та-та-та. — Та! та-та-та!.. Та!..
Усаживает Нюсю и продолжает, смеясь:
— А там какой-нибудь ее ухажер кружку за кружкой с ведро пива выглушит от ревности.
Потом перескочил к живым анекдотам из ростовского подполья.
— Нюся, помнишь, как мы встретились с тобой на улице, а у тебя на лице отпечаток пяти пальцев. Мы спрашиваем: «Что случилось?» А ты говоришь, что четыре шпика избили.
— Еще бы не помнить, — ответила она, улыбаясь, — пришла я на квартиру товарища, а туда шпики нагрянули. Я сказала, что я модистка, пришла за заказом, они меня пометили и отпустили. Тут я встретила тебя со Шмидтом и предупредила вас, чтобы не шли туда.
— Ну, да. Потом мы собрались на Софиевской площади, а этот чудило «Злая рота», как начал нас смешить, так мы, будто у нас колики в желудках, по траве катались, все кишки порвали от смеху. А другой случай был: иду я со Шмидтом по Нахичеванскому переулку, несу мешок с документами. Шмидт и говорит мне: «Давай свернем влево, на Пушкинскую: все равно по пути». Пришли мы к Петрову, а он спрашивает: «Как вы прошли?» Мы сказали. «Счастье, говорит, ваше, что свернули: там весь квартал оцепили, повальный обыск идет». Удивительно, как чутье развивается.
Тут Роберт звучно расхохотался, ребята покатились со смеху, не зная в чем дело, но ожидая нечто, особенно смешное, что оправдает их смех.
— Черпакова-то как прикончили! Вынесли ему смертный приговор. Но как его поймать? А он жил около кладбища, где должен был состояться парад. Пошли ребята туда. Народу — пушкой не пробьешь. Вызвали его за ограду, на кладбище — начали стыдить, а он говорит: «Простите». Какое же тут прощение предателю: сколько людей загнал на смерть. Сидорчук ему — петлю на шею, веревку — через перекладину креста, — и тянет. За оградой — ура, музыка гремит; Черпаков кричит, ногами по ящику могилы стучит, а ребята, чтоб заглушить его, хохочут и тоже горланят ура…
Снова захохотали ребята, потом стихли, вспомнив о своей опасности, которая их стережет за окном: «Не подглядывает ли, не подслушивает ли кто?» — и бежит кто-нибудь, прикладывается горячим лбом к холодному стеклу… Темно, ничего не видно. Домик удобный, окна высоко — без лесенки не подслушаешь, не подсмотришь.
Хлопнула дверь, вошел, стряхивая с себя брызги воды, Новацкий.
— Ну, и дождь, ну и льет. Моряк разгулялся… А по городу стрельба, облавы… Вы чего сбились в кучу? Слушаете? Чайку нет? — и начал шарить на печке у двери.
— Что у вас облавы! — заговорил Шмидт. — Вот в Ростове, это — да… Чуть не каждый день напарываешься, весь город днями под арестом сидит, а облавы по домам лазят. Однажды я взял с собой 600 газет «Бедноты» и поехал во Владикавказские мастерские. Передал их кому следует и вышел на трамвайную остановку. Тут меня и сграбастали. Привели в уголовный розыск, измолотили всего, а добиться ничего не могли: у меня был документ, что я рабочий с трамвая. Утром предложили мне умыться, чтобы людей не пугать, и погнали меня под конвоем молодого солдата в город. Ну, — я ему дорогой заговорил зубы — и откупился. Потом в своей бронированной квартире недели две сидел, пока опухоли от побоев проходили.
— А как с арестованными в мае? — спросил кто-то. — Был им суд?
— Судили. Двадцать три их было, да все ребятешь по 17–18 лет. Приговорил военно-полевой суд восемь человек к расстрелу, а остальных — на каторгу. Потом, принимая во внимание, что ловили щуку, а поймали пескаря, — суд возбудил ходатайство о помиловании. Ну, ребята сидят; Красный крест наш передачи посылает. Лелю через окно застрелили. Георгий сидит в тюрьме у себя в станице: белые подозревают, что работал у красных, а где, что — улик мало. И держат почти год.
А моряк хлыщет в окна, завывает, будто обогреться просится. Соперник норд-оста. Тот всклокоченный, седой, мохнатый — этот черный, весь в слизистых водорослях, тоже страшный. Этот в море темной ночью разбушуется, продрогнет, льют с него ручьи, а он как схватится с норд-остом, как завоет — душа ноет, слушая его. Ишь сыплет в окна, как крупой.
Жмутся ребята: страшно, холодно, мокро за окнами.
А Шмидт продолжает:
— Левченко, косорукого, — расстреляли, так и не дождались от него денежного отчета. Долго с ним няньчились. Но с женщиной-провокатором повозились. Прислали нам ее. Дочь полковника. Коммунистка. Шикарно одета. Остановилась в гостинице. Мы ей — задание: явиться к дежурному генералу, расплакаться и попросить службу. Пошла. Рассказала. Он даже погладил ее по головке, заявив, что она работать не будет, и приказал своему дежурному ад’ютанту предоставить ей другой номер. Устроилась хорошо, а деньги все требует: платья ей шикарные нужны, расходы у нее. Видим — баба с корнетом своим крутит. Связь с ней держал наш разведчик. Так он заметил, что когда он уходил от нее, за ним следили шпики. А за ней следили три наших разведчика…
— Даем ей одно за другим задания — не исполняет. Ну, мы ее заманули на улице, будто на собрание Донкома нужно: какая же она подпольница, если ее на собрание не вытянешь. Уговорили. Посадили на извозчика и увезли в Нахичевань. А там — на лодку, — и за Дон. Повели ее в камыш. Начали допрос. Один товарищ и говорит: «Надо ее прикончить»… А она: «Да здравствует Ленин!» — У ребят и пальцы разжались… Показали ей могилу, а там сидели два хмурых грузчика, недовольных, что прождали целый день. Перевезли ее обратно в город, засадили в конспиративную квартиру. Началась с ней новая канитель. Перехватили письмо корнету: «Выручай: я в плену». Она уже и в ящик бросила это письмо. Мы и предложили ей выехать в Советскую Россию под конвоем. Она — возражать; говорит: «Сама поеду». Как бы не так, поедет она. Кое-как уговорили. Повели на вокзал, а у обрыва Сидорчук схватил ее за горло…
— Брось, хватит с нас…
А за окном бушевала стихия — выл моряк, хлестал в стекла, рвал калитку; глухо доносились редкие выстрелы.
Кто-то прикрутил лампу, кто-то подбежал к окну:
— Там такие ручьи льют, такие ручьи… Как-то в горах нашим ребятам: то моряк промочит до костей, то норд-ост обледенит в сосульку… Небось, где-нибудь бредет по грязи, в диких трущобах какая-нибудь группа. С неба льет за шею, впереди на шаг ничего не видно, а чортово дерево, как крючьями, хватает, обдирает. Ну, и живуха…
Кончат свои разговоры, надурачатся, все разбросают, как телята в сеновале, и завалятся на полу спать.