ШОТЛАНДИЯ. БУНТ В ЧЕТЫРЕХ СТЕНАХ

ШОТЛАНДИЯ. БУНТ В ЧЕТЫРЕХ СТЕНАХ

Может, и выступать не стоило?

Итак, 12 октября «Литературная газета» поместила первую редакционную статью. Для спецслужб она явилась такой неожиданностью, что 15-го они в растерянности принесли ее мне и тем самым рывком вернули меня к действительности. Ответом на мою реакцию были, во-первых, поспешная и тут же отброшенная версия о моем появлении в Нидерландах, а во-вторых, визит начальственного Джона и «кавершемский вариант» с посулами британского гражданства под чужим именем.

19 октября газета опубликовала письмо моей матери к итальянскому министру юстиции. 21-го меня отправили в Йоркшир, чтобы я ненароком не увидел письма (хотя увидеть «Литгазету» в Лондоне, да еще ненароком, в те времена было равносильно чуду) и чтобы полегче избавиться от меня, коль придется. Не пришлось: давление с итальянской стороны возросло настолько, что вместо условного сигнала «мрачному Питеру» в недрах «Интеллидженс сервис» наспех сварганили «заявление для печати».

«Заявление» было передано через агентство Рейтер 25 октября. Тем не менее 26-го «Литгазета» печатает не один, а целых четыре материала на ту же тему! (Думаю, что мне еще и повезло: «заявление» поступило поздно, и график выхода номера не позволил что-либо ломать.) Переполох в рядах джеймсов бондов сменяется паникой. Обсуждение небывалой газетной кампании поднимается до уровня «людей, принимающих решения». А советские представители, получившие по крайней мере подтверждение, что я жив и переправлен в Англию, требуют встречи. И кто знает, прояви они чуть больше настойчивости, а газета — решимости, помести она в ближайшем ноябрьском номере хоть строку, из которой явствовало бы, что «заявление» оценено по достоинству, как липовое, — моя западная «одиссея» могла бы завершиться намного раньше.

Будь ты проклято, процветавшее столько лет и пустившее такие глубокие корни стремление опираться на прецедент да оглядываться «на дядю»! Ведь уже посмели пойти наперекор течению и предать гласности происшествие в Венеции, огласке якобы не подлежавшее! Еще бы немножко, совсем чуть-чуть… Но не случилось этого «чуть-чуть». Не хватило последовательности, джеймсы бонды успели перевести дух — и встреча с советскими представителями, до которой было, вероятно, рукой подать, не состоялась.

Однако проклятие прецедента тяготело, бесспорно, и над моими непрошеными британскими «опекунами». Если угодно, понять их мне даже проще. Беспримерные выступления «Литгазеты» спутали им все карты, поставили в тупик: что ж это за птица такая, что ради него нарушается обет молчания, что даже «заявление для печати» не принимается в расчет? Простейшее и единственно важное соображение: за человека можно (и нужно!) вступиться просто потому, что он советский человек, «советологи» из «Сикрет сервис» отбрасывают как чисто теоретическое. И вновь просыпается у них и свербит, не дает покоя окаянная мыслишка: а может, нет дыма без огня? Может, похитители не так уж и ошиблись?..

16 ноября «Литгазета» выступает со статьей «Контрабандирован в Англию». Но — поздно. Момент упущен. Паника среди руководящих джеймсов бондов улеглась. Договорились: «добычу» ни под каким видом не отдавать. 18 ноября «человек, принимающий решения», вызывает меня из Йоркшира и предъявляет ультиматум.

Так, может, и выступать не стоило? Я же этих выступлений, кроме самого первого, не читал, и редакция вряд ли могла надеяться, что прочту. В сущности, редакция, вплоть до 25 октября, ставила десять против одного, что меня давно нет в живых. Но если бы выступлений не было, то не осталось бы и этого одного шанса. Да, с каждым новым выступлением давление на меня нарастало, петля на шее затягивалась все туже. Да, если бы не выступления, то не было бы ни йоркширской ссылки с «мрачным Питером» за спиной, ни беспощадного контрудара — «заявления для печати». Но не было бы и дальнейших событий, цепь которых замкнулась возвращением на Родину и этой книгой.

Ведь даже «кавершемский вариант», если уж вспоминать о нем, ничего хорошего не сулил. При всей своей относительной нейтральности — его и предложили оттого, что он внешне нейтрален, — он был, в силу своей нейтральности, попросту никому не нужен. Не только Родине, об этом и говорить смешно. Он был не нужен и спецслужбам, его предложившим. И завершился бы неизбежно тем, что меня тихо-мирно убрали бы. Ну помер в каком-то Кавершеме какой-то безвестный Дэвид Лок, и черт с ним…

Однако дело не только в этом. И не только в том, что гласность предпочтительнее молчания даже тогда, когда огласка вроде бы прямых выгод не обещает. Гласность — не торг на базаре, в котором голосят погромче ради того, чтоб побольше урвать. Гласность — принцип, и принцип высокий, оправданный независимо от обстоятельств. Нет прямых выигрышей — есть косвенные, отдаленные, постепенные, и не последний из них— доверие к печатному слову, в недавнем прошлом в значительной мере утраченное.

А что касается конкретно осени 83-го и конкретно моей судьбы — гласность была и осталась оправданной и в этом адском, растянувшемся на год кошмаре. Пусть я ничегошеньки не знал и не догадывался о ней — но тюремщики-то мои знали! И опять-таки дело не в том, что гласность вынудила их пощадить меня физически. Она заставила их нервничать и ошибаться. Беспрерывно нервничать, а оттого и нанизывать ошибки одну на другую. Ведь сама идея захвата и психотропной обработки пленников — если можно назвать идеей нечто столь злобное и бесчеловечное — зиждилась на уверенности, что огласить происшествие не посмеют. Его же легче легкого списать как единичное и нетипичное, а не спишешь — бог весть чем кончится, еще и отвечай… И списывали. И внушали спецслужбам убеждение, что идея беспроигрышная и пребудет таковой во веки веков.

Да, коллеги пошли на риск, в условиях того времени — риск огромный. И я даже, если честно, диву даюсь порой, как же это дерзнули. Но дерзнули — и выиграли. Вернее, создали, начали создавать условия для того, чтобы я затеял против спецслужб свою игру и в конце концов выиграл. Я еще и не понял, что способен на игру и поведу ее, еще не видел ни собственных ходов, ни просветов во мраке. А условия для того, чтобы мне, именно мне, подфартило, чтобы я нашел свою игру и довел ее до конца, уже начали формироваться. Благодаря гласности.

И потому всякий раз, когда на любом уровне — личном, редакционном, общественном — вновь и вновь возникает (и будет возникать, покуда люди живы) все тот же вопрос: что предпочесть, обсуждение или его отсутствие, гласность или «фигуру умолчания», я неизменно выступаю за максимальную гласность. Она спасла мне жизнь, и в прямом смысле и в переносном, мне ли от нее отступаться? И применительно к теме этой книги, к психотропным ловушкам, к заговорам против советских людей за рубежом — то же самое. Другой возможности помочь попавшим в беду по существу нет. Спецслужбы были бы рады-радешеньки, если бы мы сызнова впали в грех опасливого, бездушного молчания, — так что, ради ложно понятого национального престижа идти у них на поводу?

Даже когда выступления, казалось бы, запоздали и не дали однозначного результата, они — вглядитесь попристальнее— бесплодными не были. Советский ученый В. В. Александров, похищенный в Мадриде в апреле 1985 года, не откликнулся и домой не вернулся. Пока не вернулся. Надеюсь, если не погиб, вырвется и вернется. Однако летом 1986 года ЦРУ и МИ-6, встревоженные выступлениями нашей печати о судьбе Александрова, принялись публично «выяснять отношения», переваливая вину друг на друга. А министр иностранных дел Италии, как только в заголовках газет, по аналогии, вновь замелькали фамилии похищенных и вернувшихся на Родину — В. С. Юрченко и моя, выступил с довольно резким заявлением по адресу спецслужб, отечественных и заокеанских, и счел необходимым затронуть этот вопрос в беседе с генеральным секретарем Организации Объединенных Наций. Вот оно как…

Но осенью 83-го до такого развития событий было далеко, как до звезд.

К «полюсу недоступности»

Едва гробоподобный лимузин «человека, принимающего решения», скрылся за углом, к подъезду подкатил знакомый «форд» Джеймса Уэстолла. Он явился в отменном настроении, насвистывая Шуберта (обожал он, в лучших традициях сентиментального варварства, демонстрировать свою любовь к классике), и самым светским тоном осведомился, понравился ли мне Йоркшир. Право, беззастенчивый цинизм сановного сэра Питера показался предпочтительнее наглого уэстоллского лицемерия.

— А что там могло понравиться? — ответил я угрюмо. — Ссылка и есть ссылка…

— Ладно, — примирительно заявил он. — Скоро мы с вами отправимся в Шотландию. Обещаю, что там все будет по-другому.

Там действительно все было по-другому. Хотя сначала были несколько дней, наполненных малопонятной мне суетой. Видно, «человек, принимающий решения», нажал, и крепко нажал, на какие-то пружины, и позолоченная клетка на Редклиф-сквер стала напоминать не то проходной двор, не то растревоженный муравейник. Помимо «завсегдатаев», Хартленда и Уэстолла, появились еще два Питера. В отличие от «мрачного Питера» и «сановного Питера» я окрестил этих новых «толстый Питер» и «суетливый Питер». «Суетливый» никакой приметной роли не сыграл и вскоре куда-то сгинул. Зато «толстый», он же (хоть это я узнал не сразу) Питер Джой, высокопоставленный чин из МИ-6, развил с места в карьер бурную деятельность. Его заботами я был представлен литературному агенту мистеру Рубинстайну и адвокату доктору Расселу.

Боюсь, что при этих знакомствах я проявил, с точки зрения Джоя, предельную несообразительность. «Что такое литературный агент?» — «Ну как же! Ваше дело — писать, его дело — продавать то, что вы напишете, и продавать выгодно. Он будет также собирать предложения, поступающие от редакций и издательств, сортировать их, а иногда и подавать вам идеи. Какие у вас есть идеи, мистер Рубинстайн?..» Идей у кругленького, розовенького, улыбчивого мистера Рубинстайна не водилось, всем своим угодливым видом он выражал лишь готовность торговать чужими идеями с выгодой для себя, не более. «А адвокат зачем?» — поинтересовался я. И опять услышал изумленно-снисходительное: «Ну как же! В западном обществе каждый уважающий себя человек должен иметь своего адвоката». — «Зачем?» — «Чтобы он защищал ваши законные интересы». — «От кого защищал? От вас?..» «Толстый Питер» аж затрясся от хохота: «А вы, оказывается, шутник!..»

Мне бы подержаться недотепой еще неделю-другую, выиграть побольше времени. Однако «человек, принимающий решения», видимо, пришпоривал своих подчиненных, торопил их. А главное — раз от меня захотели «творчества», то вынужденно изменили и режим: в том состоянии, в каком я находился прежде, я не связал бы на бумаге и двух строк. Новая «лекарственная схема» была не легче старых, но действовала — сужу по результату — иначе: на смену волнам черной тоски и апатии накатывали волны беззаботности, беспечной самоуверенности. Думать я мог, и не урывками, но заканчивались мои «размышления» неизменно и неуместно жизнерадостно: «А, ерунда! Как-нибудь обойдется! Вывернемся!..» И так далее в том же духе.

Оттого и ставлю слово «размышления» в кавычки, что неуемное бодрячество — такой же, если не худший, враг самоконтроля, как и вселенская скорбь. Во всяком случае, хрен редьки не слаще. И Уэстолл, зорко следивший за мной и, наверное, поджидавший перемены, не замедлил ею воспользоваться.

Но пора представить вам его, так сказать, в полный рост. Я уже отмечал, что он невысок, но и рядом с Хартлендом или «толстым Питером» маленьким не казался — а оба выше его. Стушевался Уэстолл на моей памяти единственный раз, когда его недвусмысленно осадил начальственный Джон (в компании с «принимающим решения» я Уэстолла просто не видел). Во всех остальных случаях подполковник держался так, будто в мире для него нет высшего авторитета, нежели он сам.

Невысок, но плотен. Серые водянистые глаза. Залысый лоб, тщательно ухоженная бороденка. Вообще подчеркнуто следит за собой, костюмы предпочитает неброские, но выутюженные, и чтоб галстук не сбился с центра ни на микрон. Зато со шляпой не в ладах — выбрал себе колпак почти без полей, да еще и заломил странновато, пирожок пирожком. Впрочем, шляпа — лишь в дурную погоду. А во всякую погоду — трубка. С ней он не расстается — и не столько курит, сколько считает, что она ему к лицу и вписывается в «профессиональный имидж».

Возраст — в то время 46 лет. Шотландец, хотя характерный шотландский говор смягчен многолетней работой в Лондоне и за границей. Как истый шотландец, скуповат, если не скареден, но уж разгуляться за счет «фирмы» возможности не упустит. Как истый джентльмен, строит из себя пуританина, сторонника «строгих нравов», но чем чаще разглагольствует о морали, тем меньше веришь в его личную мораль…

И ведь не глуп, далеко не глуп. Образован, начитан. Откуда же тогда взялась страстишка — неявная, заметная не вдруг и все же отчетливая — отождествлять себя с экранным тезкой, Джеймсом Бондом? Подражать ему по мелочам — в походке, манере вскидывать голову, резко оборачиваться на каблуках?.. Я даже однажды спросил Уэстолла об этом. Он отшутился:

— Профессиональная болезнь…

Допустим. Но уж если перечислять профессиональные болезни Джеймса Уэстолла, подполковника, а впоследствии полковника секретной службы ее величества, то на первое место надо по праву поставить болезнь суесловия. Бонд ею как раз не страдает. Бонду суесловить некогда — он действует: стреляет, дерется, ныряет, летает, догоняет, убегает и догоняет опять, а между делом, и тоже почти без слов, соблазняет каждую встречную юбку в лагере противника и своем. Если сложить все экранные реплики «агента 007», произнесенные как Шоном Коннери, так и Роджером Муром во всех пятнадцати лентах, то даже суммарно они вряд ли сравнятся по длительности с одним-единственным сольным выступлением Джеймса Уэстолла. С любым из его неподражаемых лицемерных монологов.

Какой из бесчисленного их множества выбрать? Ну хотя бы:

— Вы вступаете в свободный мир, — поучал он меня. — Что из того, что вы попали сюда против своей воли? Случайность, как рам известно, лишь форма выявления необходимости. (Начитан подполковник, ах, как начитан! Вот и Гегеля приплел, не постеснялся.) Идет необъявленная война между двумя системами, меж диаметрально противоположными образами жизни и мысли. Во всякой войне бывают раненые, убитые, а бывают и пленные. Не отрицаю, вы в плену, но в почетном плену. Вы же видите, мы предоставили вам максимум удобств, сняли для вас прекрасную квартиру. Гарантируем, что у вас до конца ваших дней будут машина, банковский счет, возможность отдыхать на Бермудах и на Таити. Неужели всего этого мало, чтобы простить нам небольшую ошибку?..

В одном из телеинтервью Шон Коннери очень точно заметил, что разница между ним и Муром — в оттенках: Мур играет Бонда всерьез, а он, Коннери, как бы слегка пародийно. Иначе, добавил актер, этот ходульный персонаж потерял бы для меня остатки привлекательности. Не уверен, что поклонники кинобоевиков вникают в оттенки и улавливают пародийность как достоинство, но Уэстоллу полагалось бы уловить. А он играл свою роль неизменно «по Муру». Понимал, не мог не понимать, что такая игра меня не впечатляет, что словосочетание «свободный мир» в ситуации, в какую я поставлен, звучит абсурдно. Но других аргументов, кроме привычных, накатанных — свободный мир, необъявленная война, банковский счет, — не находил. И злился.

Он не повышал тона. Почти никогда. Лишь в голосе проступал звенящий холодок и водянистые глаза чуть-чуть темнели. Болезнь суесловия уступала место другой, сугубо профессиональной болезни — садизму. Случалось, впрочем, что приступы обеих болезней совпадали или чередовались.

Нет-нет, Уэстолл не жег мне спину зажигалкой и не загонял иголок под ногти. Он даже, ничуть не краснея, возмущался в моем присутствии приемами фашистских карателей и печами Освенцима: «Это же каменный век!..» Зато он не забывал регулярно доставать из кармана маленькие конвертики и следил, не отрывая глаз, чтобы я проглотил содержимое. Уж в его дежурство мне нипочем бы не удалось спустить отраву в уборную. Что-то не припомню, чтобы Бонд экранный (в любом исполнении) так упивался своим «правом на убийство», как Бонд-Уэстолл — своей, в его представлении безраздельной, властью над жертвой и своими полномочиями издеваться над ней.

К тому дню, когда мы с Уэстоллом выехали в Шотландию, я уже достаточно, спасибо атласу, разбирался в запутанной лондонской географии, чтобы понимать, хотя бы примерно, где север, а где юг. И «форд», как я и ожидал, пошел на север — по Уорвик-роуд, Холланд-роуд — и вдруг резко свернул на восток, на Холланд-Парк-авеню и Ноттинг-Хилл-гейт. Прошел примерно с милю и остановился. Нагло, под запрещающим знаком.

— Видите арку на той стороне? — обратился ко мне Уэстолл.

— Вижу. Что в ней особенного?

Арка как арка, отнюдь не шедевр архитектуры. Только под аркой — полицейский пост. И надпись, отчетливая даже на расстоянии: «Private». Что переводится «частное владение», «частная собственность» и в Англии вполне успешно заменяет (во всех случаях, вплоть до театральной гримерной и кабины электровоза) непочтительное «Вход воспрещен».

— За аркой улица Кенсингтон-Палас-гарденс. Можно догадаться прямо по названию, что там стоит один из королевских дворцов. Кенсингтонский. А ближе, метрах в трехстах отсюда, — советское посольство…

Если Уэстолл добивался эффекта, то добился его вполне. Я остолбенел. Сами привезли в посольство — не может быть!..

— Но-но, без фокусов, — продолжал он. — Я не сказал — на углу. Я сказал — в трехстах метрах в глубине. А улица, поскольку королевская собственность, перекрыта с обеих сторон. Просматривается и прослушивается насквозь. Въезд только для машин с дипломатическими номерами. И «бобби», что гуляют под аркой и за аркой, все до одного — наши люди…

До ближайшего перехода — вон подмигивает издевательски— метров полтораста, обратно столько же. Машины по Ноттинг-Хилл-гейт — сплошным потоком. Даже если перебежишь, то куда? В объятия «бобби», под защиту его дубинки и черного полицейского шлема? Да, Уэстолл не рисковал ровным счетом ничем…

А он уже тронул «форд», повернул налево, теперь и впрямь на север. И разглагольствовал, разглагольствовал, крайне довольный собой:

— Вы думаете, вы первый, кого я привожу на Ноттинг-Хилл-гейт, кому предлагаю убедиться своими глазами, что все предусмотрено и побег невозможен? Даже если произойдет немыслимое и вы прорветесь в посольство — что дальше? Документов у вас нет, визы на выезд из страны — тем более. Едва мы прекратим заботиться о вас, вы станете иностранцем, незаконно проникшим на территорию Соединенного Королевства. Доставят вас в аэропорт Хитроу, откуда летают рейсы на Москву, а мы вас хвать — и арестуем как незаконного иммигранта. И никакое посольство вам не поможет. Или даже выпустим, решим не связываться. Тогда вас арестуют, как только вы приземлитесь в Москве. Не забывайте, было «заявление Битова». И опровергнуть его вы не сможете. Так что искренне советую не мечтать о сибирской каторге и выкинуть адрес Кенсингтон-Палас-гарденс из головы…

Если бы я знал, что «Литературная газета», моя газета, уже отвергла это самое «заявление», разоблачила его как фальшивку! Если бы мог догадаться, что вся суета предшествующих дней, мельтешение питеров и непитеров, калейдоскоп посулов и угроз, да и «познавательная» экскурсия к арке с надписью «Private», объясняются именно растерянностью спецслужб перед лицом гласности, боязнью скорого и полного разоблачения! Но увы, догадаться об этом я никак не мог и подумал, что с «заявлением» Уэстолл, видимо, попал в точку. «Заявление» надо опровергнуть, вот только как? Он сказал — не смогу. Ну это мы еще посмотрим…

Должен сказать, что в чем-то спецслужбы опять просчитались, чего-то снова недоучли. Визит к «полюсу недоступности», если уж затевать его, следовало провести раньше или позже, но не на смене «режима». Может, они надеялись, что навязанная мне искусственная беззаботность побудит меня тут же, едва взглянув на полицейские кордоны под аркой, отказаться от Родины? Коли так, психологи из «Сикрет сервис» плохо отрабатывают свое жалованье.

— А я люблю Сибирь, — заявил я.

Уэстолл, по-моему, поперхнулся. Даже машина у него дернулась, будто наехала на препятствие. Деланно рассмеялся:

— Шутите?..

— Нисколько.

— Что там можно любить? Морозы зимой и москитов летом?

Читал, значит, и про Сибирь. Читал, да ничего не понял. А запомнил и того меньше…

— Вы, Джим, еще медведей не упомянули. Которые-де запросто бродят по улицам даже в Москве. А если я скажу, что живого медведя видел только в цирке? И что температура минус тридцать в Сибири переносится легче, чем здесь нулевая? И что москитов там нет, а есть комары и мошка…

Про комаров пришлось сказать по-русски. Нет в английском такого слова — «комар», как нет в Англии самих комаров. Не прижились они на Британских островах отчего-то. Оводы есть, и осы, и навозные мухи, а комаров нет. Переводчики и составители словарей довольствуются испаноязычным заимствованием — «москиты».

Но разве сравнится самый злой москит с сибирским комаром! Я же не соврал: при поездках по Союзу всем адресам всегда предпочитал дальние сибирские. Не за комаров, конечно, а за несравненное ощущение простора, воли, напрочь забытое аборигенами старушки-Европы. В Йоркшире неделей раньше или в Горной Шотландии двумя днями позже встречались пейзажи очень живописные, иногда почти безлюдные, а чувства простора не возникало.

Уэстолл помолчал, сосредоточенно глядя перед собой на дорогу, и внезапно буркнул с раздражением:

— О господи, если бы у вас за душой нашлась хоть какая-нибудь плевая тайна! Насколько же легче было бы с вами справляться! Она держала бы вас в подчинении лучше самой строгой охраны…

Не нравилось подполковнику, когда его монологи зависали в воздухе, не оказывая влияния. В сущности, любой из них не выдержал бы испытания логикой, а уж монолог на «полюсе недоступности» — тем паче. Если посольство и вправду столь недоступно, зачем внушать мне это словесно? Дернулся бы, расшиб бы себе нос или мне его расшибли бы — и все… А если бы оно было бессильно, зачем прятать его за тройным кордоном, с одной стороны, и пугать меня каторгой — с другой?..

Никоим образом не потакать подполковнику в его садистских замашках. Не хныкать и не бушевать. Он хочет деморализовать меня, унизить, раздавить — а я ему улыбочку, остроту, сарказм. Как это сановник, что принимает у них решения, выразился? «Лингвистика — тоже оружие»? Он не преувеличил. Раз уж дано мне свободное владение их языком, будем использовать язык как оружие. Первейшее дело — самообладание, выдержка. И одновременно — обостренное внимание к мелочам, интонациям, к самым мелким крупицам информации, без каких не обходятся даже уэстолловы монологи. Значит, не уходить от разговоров, а разговаривать. А то и провоцировать на разговор.

Вот только что, на Ноттинг-Хилл-гейт, Уэстолл выдал весьма неожиданную информацию. Проговорился? Или ляпнул для красного словца? Нет, вряд ли. Возжаждал ошарашить, припугнуть? Это похоже. И конечно, произвести впечатление. Короче, погнался за двумя зайцами — и, как водится, ничего не поймал.

— Послушайте, Джим, вы сказали, что привезли меня к арке не первого. И часто вы проводите такие экскурсии?

— Не имею права называть цифры, — ответил он медленно. — Но, вероятно, могу, не уклоняясь от истины, сообщить, что мне случалось это делать достаточно регулярно.

А интонация-то у подполковника изменилась! Я нарочно как бы недоперевел последнюю фразу, оставил на ней налет непрямоты, столь характерный для англичан в разговорной речи. По-русски такая конструкция выдала бы иностранца вернее всяких придыханий и акцентов. Но в том-то и соль, что Уэстоллу, да и другим «профессионалам», эта сверхвзвешенность суждений была ранее вовсе не свойственна! А тут прорвалась. Значит, сбился с проторенной дорожки. Значит, можно и поднажать…

— А зачем вам это надо?

— У вас есть пословица — лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать…

— Я не о том. Вы сказали и доказали, что все предусмотрено и побег невозможен. Значит, кто-то пытался бежать? Значит, не я один оказался здесь не по своей воле? Есть и другие?

Ловушка захлопнулась. И не Уэстолл поймал меня в ловушку, а я его! По крайней мере, мне почудилось, что поймал.

Он опять помолчал, пожевал губами и ответил, тщательно подбирая слова:

— Разные бывают ситуации. Перепады настроения. Угрызения совести. Ностальгия…

— Да, перебежчики тоже встречаются, знаю. Но выходит, есть и перебежчики поневоле?

— Не отрицаю.

— Вот я и спрашиваю: зачем вам это надо? Зачем отлавливать людей, приневоливать, держать в плену? Что, добровольцев не хватает?

— ? la guerre comme ? la guerre. На войне как на войне.

Уэстолл прилично говорил и по-русски и по-французски, но дальше разговор продолжался, как обычно, на его родном языке.

— Понимаете, спортсмены и студенты нам не нужны.

— А журналисты нужны?..

Прекрасно я его понял. Понял, поскольку сказанное неплохо согласовалось с тем, о чем я начал уже исподволь размышлять. Он отнюдь не хотел обидеть студентов или спортсменов. Он хотел сказать, что даже в разгар конфронтации и «холодной войны» добровольных перебежчиков было мало. Год за годом «изучая материал», он убедился, что «добровольцы» — люди либо юные, неоперившиеся, либо в чем-то ущербные, чаще всего алчные и ограниченные. Выходит, он как бы жаловался мне, что иной ценности, кроме конъюнктурной, такие люди собой не представляют. А те, кто мог бы представить ценность, в перебежчики не торопятся — у них другая шкала интересов и другая мораль. Вот их и отлавливают, когда сумеют. И принуждают к измене, если смогут.

— Нет, журналисты тоже не очень нужны, — согласился Уэстолл со вздохом. — Своих девать некуда. Но бывают исключения. Фамилию Петренко вы, надеюсь, слышали?

Еще бы не слышать! Об этой странной истории — в то время казалось, что странной, — немало судачили в московских журналистских кругах. Публикаций, правда, не было: никто тогда и думать не смел, что «скользкую» тему можно обсуждать не только в кулуарах, но и на редакционных планерках. Опытный, уважаемый журналист-международник не без успеха представлял свое издание в одной из азиатских стран. И вдруг исчез, как сквозь землю провалился. А через полгода «вынырнул» в Америке. «Вынырнул» в качестве убежденного врага советского строя.

Возможна ли подобная метаморфоза? Теоретически, как говорится, невозможного не существует. Но все, кто знал Петренко по совместной работе в Москве и за рубежом, знал его вкусы, склонности, служебные и семейные обстоятельства, просто вчитывался в тексты его статей, чувствовали, что концы с концами не сходятся. Уже тогда ходили слухи о какой-то трагической случайности, о похищении. Подтверждаю: это действительно было похищение. Подтверждаю со ссылкой на первоисточник — на Джеймса Уэстолла.

— Помучились мы с ним изрядно, — излагал он мне поучающе. — Упорный попался экземпляр. Однако уразумел, что другого выхода нет, пошел на сотрудничество и живет припеваючи…

— Но при чем тут вы? Петренко ведь не здесь, а за океаном…

— Какая разница! — усмехнулся Уэстолл. — Я летал в Штаты и работал с ним на протяжении трех месяцев…

«Работал»! Догадываюсь, какая это была «работа»! А Уэстолл-то, оказывается, «специалист» международной квалификации…

— Будете в Америке — познакомитесь, обменяетесь впечатлениями. Может, еще и напишете что-нибудь вместе…

— А с чего вы взяли, что я буду в Америке?

— Будете. Будете, никуда не денетесь…

Сразу скажу, что обещанный «обмен впечатлениями» не состоялся. За год «кинофестиваля» я успел побывать в Америке, а Петренко — в Англии, но личной нашей встречи спецслужбы не допустили. Значит, не были уверены в ее исходе. Значит, можно предположить, что и в этой давней истории еще не поставлена последняя точка. Публикации от имени Петренко, спекуляции его именем — не доказательства. Потому и не называю страны похищения, и фамилию ему даю не подлинную, хоть и созвучную, что не исключаю лучшего исхода и для него. Если действительно и бесповоротно сдался — вычеркнем его из памяти. А если все-таки не сдался?

Страна Роб Роя

А машина шла и шла на север, все дальше от Лондона и от арки, перекрывающей вход и въезд на Кенсингтон-Палас-гарденс. Уэстолл не лихачил и почти не нарушал правил, просто ехал чуть быстрее официального предела. Стрелка спидометра, как приклеенная, замерла на цифре 80 миль —128 километров в час.

Это по карте полушарий, в сравнении с масштабами континентов, кажется, что Британия маленькая. На самом же деле от мыса Лэндс Энд в Корнуолле до северо-восточного шотландского мыса Дункансби Хед, более известного по имени близлежащей таверны «Джон О’Гроутс», — 876 миль. По наикратчайшему пути. И расстояние меж двумя столицами, Лондоном и Эдинбургом, почти такое же, как от Москвы до Ленинграда.

Доволен я был собой, признаюсь прямо, чрезвычайно. Такую информацию заполучил! А что с ней, с этой информацией, делать, и не задумывался. Верно, сообразил уже, что новая «лекарственная схема» — враг похлеще прежних. В голове вертелась какая-то чушь, что вот мы, кто очутился здесь не по своей воле, объединимся — и… Как объединимся и что «и»? Ответа, разумеется, не было и быть не могло, но это меня не заботило.

Первый день путешествия для меня замкнулся на том, что происходило в машине, впечатлений извне я больше словно и не получал. Возможно, дело было не только в «режиме» — ведь еще Вальтер Скотт писал: «Я был бы рад совершить свое путешествие по дороге, рассчитанной доставить больше пищи любопытству, или по местности, более занимательной для путешественника. Но северная дорога была тогда — да, пожалуй, осталась и теперь — в этом отношении удивительно скудной: вряд ли где-нибудь еще можно проехать по Англии столь длинный конец и встретить по пути так мало такого, что привлекало бы внимание».

Второй день, эдинбургский, дал внешних впечатлений побольше, хоть «старый дымокур», как окрестили Эдинбург, пребывал отнюдь не в лучшем настроении. Угрюмые рваные облака посыпали брусчатку мелким секущим дождем, а когда прояснялось, налетал порывистый ветер, тот самый, при котором температура чуть выше нуля становится невыносимее жгучего мороза. Угрюмые прокопченные стены, повлажнев, отливали серо-черным кладбищенским блеском. Угрюмая громада нависшего над городом замка давила невообразимой неприступностью и нежилым историческим величием. И псевдоготический памятник Вальтеру Скотту, тоже угрюмый, выглядел кощунственно нелепым, как затейливый торт на похоронах.

Зато третий день… Распогодилось — не так уж сильно, но достаточно, чтобы Шотландия обернулась страной радуг. Машина то ныряла в ватные полосы тумана, то вырывалась из них, и тогда над каждой милей затейливой горной дороги повисала своя отдельная радуга. Мощная, семицветная, отчетливо достающая концами до самой земли. Наверное, именно в этих местах, в сходную погоду, родилось народное поверье: если копнешь в точности там, куда уперлась радуга, обязательно отроешь звонкий горшок с золотом…

Особая примета Горной Шотландии — сотни и тысячи «лохов», сине-серебряных озер, больших и малых, связанных друг с другом и с морем бурными пенными ручьями и реками. Так же в большинстве своем именуются и иссекающие шотландские берега фьорды, и разница между озером и фьордом невелика: такая же бездонно прозрачная вода, такие же прибрежные лесистые и мшистые скалы. На долгий тур по Горной Шотландии Уэстолл не расщедрился, хотя экономил он, конечно, не деньги, а время. На расходы не из собственного кармана ему было по-прежнему наплевать, а расписание было, по-видимому, составлено железное. Но все же с десяток «лохов» он мне показал, и жемчужиной среди них — Лох Ломонд.

Смотрю на карту и удивляюсь: вот с этой точки трассы озеро должно бы просматриваться вдаль, и с этой, и еще вот с этой… А не просматривалось, замыкалось по ближнему берегу то сизым утесом, то мысом, косматым от кряжистых вековых дубов или черным от елей. Видимости не было? А почему же тогда вершины на противоположном берегу, за водной рябью, были видны, словно вырезанные на фоне неба? Тот берег почти не обжит, скалы подступают к воде вплотную, а выше по склонам там и сям ветвятся диковинные белые молнии, не сразу и сообразишь, что такое, и вдруг догадываешься: это тоже вода. Вспухшие от осенних дождей, пропененные насквозь потоки.

— Страна Роб Роя, — произнес Уэстолл вполголоса. Не то пояснил мне, не то напомнил себе. Позже я проверил это его утверждение и обнаружил, что он немного ошибся: места, связанные с именем легендарного Роб Роя Мак-Грегора, действительно примыкают к Лох Ломонду и лежат на противоположном от трассы А 82 диком берегу, но в основном в южной, самой широкой части озера, до которой мы еще не доехали.

Вдоль Лох Ломонда Уэстолл вел машину хоть и безостановочно, но не быстро. Впечатляющие декорации и, похоже, весьма расплывчатые исторические познания вдохновили его на очередной монолог.

— Во все времена существовали люди переднего края, — вещал он, примолкая лишь на самых крутых поворотах. — Для своей эпохи таким человеком был Роб Рой, презревший современную ему мораль. Для богатых, от которых он отрекся, он был слишком прост, для бедных — слишком сложен. Современники не понимали его, зато он вошел в легенду. А в наши дни? Где сегодня передний край? Граница между бедностью и богатством стала зыбкой и беспрерывно смещается. То, что раньше казалось роскошью, сегодня доступно каждому. Что бы ни утверждали политики по обе стороны «железного занавеса», но это так…

Я молчал. Набор банальностей, даже в путаной комбинации, не вызывал охоты спорить, раздражающе отвлекая от прекрасного «лоха», к которому не требовалось никаких комментариев. Кроме того, я уже наслушался монологов достаточно, чтобы заподозрить, что это лишь вступление, что Уэстолл куда-то клонит. Только никто на свете не догадался бы куда.

— Политики вообще вырождаются в пустых говорунов, — воскликнул он сердито, вроде бы забыв о Роб Рое. Но нет, не забыл. — А надо действовать, действовать! Хорошо, что люди переднего края в наши дни объединены профессионально. Место Роб Роя, считаю, сегодня было бы среди нас…

Вот это да! Так вот зачем понадобилось упоминание о презрении Роб Роя к морали! Кстати, типично фашистский тезис: «Те, кто творит историю, превыше этики». Вожди «третьего рейха» тоже обожали аналогии из прошлого, насилуя их по своему разумению…

— Послушайте, Джим, но ведь, если не ошибаюсь, прозвище Роба Мак-Грегора, «Рой», в переводе с гэльского означает «красный»? Допустим, он стал бы профессионалом, но на чьей стороне?

— Переносного смысла у слова «красный» в те времена не было, — отрубил Уэстолл. — Роба прозвали «красным» из-за цвета волос. Вот как у меня…

Через полгода, в июньском номере научно-популярного журнала «Омни» за 1984 год, я прочел презанятную заметку о том, что известный американский психиатр профессор Бернард Меллой провел обследование персонала ЦРУ и пришел к выводу, что абсолютное большинство обследованных — либо параноики, либо маньяки. «Кафкианский стиль их жизни, — пояснил профессор, — ведет к тому, что паранойя становится профессиональным заболеванием». Заметка заканчивалась развеселым сообщением о том, что на основании рекомендаций Меллоя ЦРУ организовало при своей штаб-квартире в Лэнгли профилакторий и намерено, не отказываясь от услуг параноиков, периодически их наблюдать и подлечивать.

Не худо бы, наверное, открыть подобное заведение и по эту сторону Атлантики, на Британских островах. А может, и при штаб-квартирах всех натовских разведок-контрразведок. Знаменитый Франц Кафка тут, разумеется, ни при чем. Корни «профессиональных» заболеваний — не литературные, а политические: противоправная по любым меркам «деятельность» и неизбежно окутывающая ее секретность, постоянная боязнь разоблачения, а может быть, и подспудная, не всегда осознаваемая, но мучительная тяга к иному, более достойному человека занятию.

И первым кандидатом в британский филиал профилактория я выдвинул бы Джеймса Уэстолла. Не берусь устанавливать диагноз, но и агрессивное его лицемерие, и частые срывы в садизм, и мания отождествления своей особы то с Бондом, то даже вот с Роб Роем, подчеркнутое причисление себя к касте «избранных» — все эти милые черточки моего постоянного «опекуна» профессор Меллой, вероятно, опознал бы. Ведь даже по-настоящему рыжим Уэстолл не был, разве что рыжеватым, а вот, пожалуйста, — отождествил!..

На следующий день, уже в южношотландском городе Дамфрис, в отеле «Кэрнсдейл», он запер меня в номере и приказал писать.

— О чем?

— О чем угодно. Но с выводами. И чтоб выводы были крепкими. Как в книгах, которые вам дали. Вы их прочли?

— Прочел.

— Вот и пишите. Наши требования вы знаете.

Действительно, мне дали в дорогу — позаботился об этом бородатый «Джеймс-Майкл» — антисоветские сочинения американца Хедрика Смита, бывшего корреспондента «Нью-Йорк тайме» в Москве, и англичанина Майкла Биниона, его коллеги из «Таймс». Сказать, что я их прочел, было явным преувеличением — в лучшем случае пролистал. Да и как читать всерьез о студенческих волнениях в институте рыболовства в… Шатуре или о «носовых платках из Оренбурга», являющихся якобы предметом ожесточенной спекуляции?

Ну ладно, лингвистически ошибка насчет носовых платков еще объяснима. Услышал Хедрик Смит про оренбургские платки, полез в словарь, а словарь попался неважный. Но он же работал в Москве не неделю и не месяц, а несколько лет, и любой русский собеседник ему охотно все растолковал бы! В том-то и горе, что не искал мистер Смит толковых собеседников, не стремился разобраться в непонятном, что дурацкая словарная ошибка его вполне устроила: спекуляция носовыми платками— где ж и ожидать такой дикой дикости, как не в «дикой России»? Читатели ужаснутся, а издатели еще и похвалят за «свежую деталь»…

О чем же писать для вас, господа, если эти недобросовестные сочинения вы выставляете за образец? Того, о чем вам мечтается, вы от меня не дождетесь, но что взамен? Что-то писать придется: из-под ключа, из-под рыбьего взгляда Уэстолла иначе не выберешься. Как-то надо вас одурачить — как?

Напишу-ка я вам пейзаж. Привольный русский пейзаж с особой его тишиной, ласковыми лесными опушками и васильками во ржи. Или тайгу? Или «Кавказ подо мною»? Альпийский луг у кромки вечных снегов, а рядом древняя сванская башня из плоских камней, кладкой и возрастом сравнимая с башнями шотландскими или английскими… Или вспомнить про то, как в дни студенческой практики, белой ночью, вдвоем со случайным попутчиком вздумал переплыть Северную Двину на самодельном плоту? Скатили в воду три бревна, связали их кое-как проволокой, и все бы ничего, да проскочил мимо катер, поднял волну и бедовая наша конструкция рассыпалась. А ведь я тогда и плавать толком не умел…

Не напечатаете? Черт с вами, а время выиграю. Впрочем, если уж искать подмоги в жизненном опыте, вспоминается иной эпизод. Когда я наконец научился плавать, то однажды в Новом Афоне заплыл не по силам и попал в мертвую зыбь. Сбился с дыхания, тело налилось свинцом, и, как ни крути головой, зыбь в лицо. И кричать бесполезно — на берегу пусто, никто не услышит. Тоже думал — не выберусь. Но сказал себе: должен! Если помочь некому, значит, должен помочь себе сам. И ведь взял себя в руки, одолел слабость и страх и дотянул до берега. Правда, то море даже в самую крутую волну, даже в шторм было бы безопаснее…

И я начал писать. Вопреки тому, о чем только что размышлял, — никаких пейзажей. Не знаю, кто или что в меня вселилось: азарт сопротивления, бес противоречия, просто ярость? Я сводил счеты со всей трехмесячной жутью, с позолоченной клеткой, с «человеком, принимающим решения», а более всего— лично с Уэстоллом, с его лицемерными проповедями и маниакальными замашками. Захотели от меня публицистики, бросили щуку в реку — получайте! Распространили от моего имени бредовое «заявление» — вот вам мое контрзаявление, пусть его даже никто, кроме вас, и не прочтет…

Наверняка сказалась и резкая, не слишком точно взвешенная смена «лекарственного режима»: все казалось достижимым, все нипочем. А может, хоть это и пахнет мистикой, дух мятежного Бернса помог? Ведь именно здесь, в Дамфрисе, великий поэт провел свои последние дни. И не он ли посвятил одну из знаменитейших своих баллад веселому разбойнику Макферсону, шедшему на эшафот с песней:

И перед смертью об одном

Душа моя грустит,

Что за меня в краю родном

Никто не отомстит.

Прости, мой край! Весь мир, прощай!

Меня поймали в сеть.

Но жалок тот, кто смерти ждет,

Не смея умереть![16]

Короче, я расхлестал обе книжки, выданные мне «для образца», от души издеваясь над их дремучей претенциозностью. Писал зло, раскованно, быстро. Бунтовал. Правильно бунтовал? Несомненно. А вот умно ли? Хотя бывают поражения ценнее иных побед…

В Дамфрисе Уэстолл ходил сияющий, насвистывал по обыкновению. Радовался, что я «взялся за ум». Поминутно приставал: дайте посмотреть. Я отнекивался: не привык, мол, показывать полуфабрикаты, вот закончу, перепечатаю, отредактирую, тогда и покажу.

Но в конце-то концов, уже в Лондоне, статью пришлось отдать. Уэстолл схватил ее, сунул в карман не читая и… не показывался два дня. А затем…