ПАРИЖ. ЛИЛОВЫЕ СУМЕРКИ

ПАРИЖ. ЛИЛОВЫЕ СУМЕРКИ

Я-то попал в Париж, а вот планы, какие я длительно связывал с французской столицей, рассыпались, как карточный домик. Сабова в Париже не оказалось. Взял он отпуск и уехал домой, в Москву, на месяц раньше, чем уезжал в предыдущие годы. Вот тебе, бабушка, и юрьев день…

Обида была адской, по-детски горькой и, как большинство острых обид, несправедливой. Ну каким чудом мог Сабов угадать, что я окажусь в Париже именно 8 июля? Предупреждать его я, памятуя февральский урок, воздержался, а он ведь не телепат…

Да больше того: никто и не пустил бы меня сюда, если б не его отпуск. Зря я рассчитывал, что после «Института грязного белья» стану себе хозяином и сумею вырваться на свободу, когда и как захочу. Спецслужбы с удовольствием поиграли со мной, как кошка с мышкой. Рвешься в Париж — изволь, но о Сабове и думать забудь. Моими же стараниями этот вариант был скомпрометирован, и психологи из «Интеллидженс сервис» сочли момент подходящим, чтобы окончательно его перечеркнуть.

Вновь напрашивается вопрос: к чему столько усилий? Можно же было, дешевле и, казалось бы, легче, никуда меня не пускать, а знай себе давить да выкручивать руки. Но нет, с выкрученными руками, как и с вывихнутыми мозгами, я им не подходил. От меня добивались сотрудничества непритворного, заинтересованного. Меня «приручали», не стесняясь в расходах, но и не забывая напоминать, что я по-прежнему зависим и подневолен…

Впрочем, надувательство со статьями, якобы написанными для «Ридерс дайджест», так и не вскрылось.

Номер Сабова не отвечал ни поздним вечером, ни ранним утром. А если бы ответил? Только позже, в Москве, я додумался до очевидного: если бы ответил, было бы много хуже. Меня «заклинило» на идее уходить через Париж, с помощью Сабова, но даже если мы связались бы по телефону, кто дал бы нам встретиться? Январский разговор удался только потому, что явился для «профессионалов» полной неожиданностью. Но тем самым всякая возможность повторить удачу, развить ее в прежнем направлении снималась с повестки дня. Ежели, конечно, не брать за образец экранные представления о цельности интриги. С жизнью они опять — в который раз! — не совпали.

Бог весть, как я пережил бы крушение затаенных своих надежд, если бы это произошло не в Париже. Сабов уехал, «опекуны» поглумились, интуиция подвела — Париж выручил. В особенности одно место в Париже. Кафе «Клозери де лила» на бульваре Монпарнас.

«Тут я подошел к «Клозери де лила»: свет падал на моего старого друга — статую маршала Нея, и тень деревьев ложилась на бронзу его обнаженной сабли, — стоит совсем один, и за ним никого… И я подумал, что все поколения в какой-то степени потерянные, так было и так будет, — и зашел в «Лила», чтобы ему было не так одиноко…»

«…Мы сидели на открытой террасе «Лила» и наблюдали, как сгущаются сумерки, как идут по тротуару люди, как меняется серое вечернее освещение…»

«Я сел в углу — так, чтобы через мое плечо падали лучи вечернего солнца, и стал писать в блокноте. Официант принес мне кофе с молоком, я подождал, пока он остыл, выпил полчашки и, отодвинув чашку, продолжал писать…»

Знакомо?

Все так, как описано. Почти так. Маршал Ней со своей сабелькой стоит как стоял. Обтекает его толпа, колышутся тени, и наступает минута, когда вслед за последним косым солнечным лучом в город приходят серо-лиловые сумерки. Удивительная эта лиловость длится недолго и исчезает, как только зажгут фонари, но без этих лиловых минут Париж не был бы Парижем.

А на террасе «Лила», несмотря на теплый вечер, нынче не сидят. Толпятся внутри, где тесно и душно, и еще норовят протолкаться в самый дальний, самый душный угол. К тому столику, за которым было так удобно писать в блокноте, поскольку толкотни тут тогда не было и на пишущего мало кто обращал внимание. Зато теперь поди не обрати внимания на бронзовую табличку, прикрепленную к знаменитому столику намертво: «Хемингуэй».

Смысл паломничества? Да такой же, как у всякого туристского паломничества, — «отметиться». Мягко говоря, не уверен, что каждый из посетителей любит или хотя бы читал Хемингуэя, как не каждый, кто проносится галопом по залам Лувра, способен отличить Гогена от Тициана. Но — включено в путеводители, надлежит приобщиться. Типичное иноземное любопытство в Лувре: «Сколько это стоит?» И у экскурсоводов заготовлены точные ответы, куда денешься! А в «Клозери де лила» я собственными ушами слышал, как голенастая дама без возраста обратилась к своему мясистому клетчатому спутнику за справкой: «Сколько же этот, — тычок в сторону углового столика, — заработал?..»

В том-то и штука, дорогая дамочка, что Хемингуэй не зарабатывал, он работал. Работал в комнатке над лесопилкой на соседней улице Нотр-Дам-дю-Шан, когда не визжала под полом пила и спал ребенок. Работал здесь, в кафе, когда и потому что больше было негде. Нелепо и горестно утратил все свои ранние рукописи — и снова работал. И записал весело и гордо в адрес разных преуспевающих: «Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день!» Запись опубликована посмертно, в путеводители не попала.

В сумеречном, смятенном настроении пришел я в «Клозери де лила». Пришел не один. В Париже я, по существу, не бывал один: надзор, смешанный англо-американский, установили плотный до непристойности. Кое-что, воздам надзирателям должное, они мне показали: и на Эйфелеву башню я поднимался, и на Триумфальную арку, и на Монмартре побывал, и в Лувре, и в Версале. И кормили вкусно, и развлекали по вечерам. Но от себя не отпускали ни на шаг.

Зачем такие почести, если Сабов в отъезде? На всякий случай. Уж очень откровенно я рвался в Париж — а вдруг у меня, кроме Сабова, есть и другие парижские варианты? Считалось, вероятно, что меня сломали — почти, купили — почти, приручили — почти, своеволия осталось, мол, на последний дюйм, но потому-то и надо подстраховаться, что дюйм — последний…

Надзирателей было несколько, и они сменяли друг друга. Этот, на бульваре Монпарнас, представился Робертом. Исключительно колоритный был фрукт, офранцузившийся англичанин. Отказавшийся от галстука в пользу рубашки поло. Усвоивший вместе с языком живость жестикуляции и внешнюю беззаботность. Согласный позубоскалить над соотечественниками, их чопорностью и скованностью во имя «хороших манер». Мечтающий остаться в Париже до конца дней своих или, на крайний случай, до старости. «При условии, — разъяснял он, пародируя официальный слог, — что казна ее величества не оставит меня своими милостями и будет по-прежнему оплачивать мои скромные досуги».

Он был по-своему занятен, космополит, сбросивший с себя путы британского воспитания, циник, эпикуреец. Вернее, он был бы занятен, если бы не был приставлен ко мне сторожем. Ведь циник — вовсе не значит глупец, и небрежность в манерах — не синоним беспечности.

— Вам не надоело? — спросил он меня на бульваре подле маршала Нея.

— Вы о чем?

— Сабову своему дозваниваться не надоело? Вы звонили ему четыре раза — дважды из гостиницы, из вестибюля ресторана и из метро. Или мы что-нибудь проглядели?

Нет, они ничего не проглядели.

— Послушайте доброго совета, поберегите нервы. Я не обязан вам это говорить, наверное, не должен бы говорить, но за многие годы работы на фирму я только дважды сталкивался с такими бешеными мерами предосторожности. Вот и сейчас, сию минуту, за вами наблюдаю не я один, вы меня поняли? Вам не то что не сбежать, если у вас есть подобные намерения, вам пальцем не пошевелить, чтобы этого не заметили…

— Делать вам больше нечего, — буркнул я.

Если англо-француз хотел меня поразить, ему это не удалось. Я был настолько подавлен неудачей, в душе сгущались такие лиловые сумерки, что каплей мрака больше, каплей меньше — не составляло разницы.

— Я не знаю, почему вы представляете собой такую ценность, — продолжал он. — Не знаю, при чем тут дядя Сэм. Но могу догадаться, что дело нешуточное. И могу дать совет: торгуйтесь. Не тратьте себя на бесполезные выходки, а торгуйтесь. Если складывается — редко, но бывает, — что благополучие фирмы зависит от одного человека, этот человек может выторговать себе все что угодно. Какая у вас машина? «Тойота»? Просите спортивный «мерседес» — дадут. Просите виллу, личный самолет, отдых на Таити. Сейчас просите, не откладывая, — как только надобность в вас минует, а это неизбежно, вы не выпросите у них и сантима…

— Не люблю просить, — сказал я, просто чтобы что-нибудь сказать.

Он взглянул на меня с ироническим интересом.

— И я не люблю, и никто не любит. Но все просят, хотя мало кто получает. А вы можете получить. И пожить в свое удовольствие…

— А дальше? Вы знаете, что дальше?

— Нет, не знаю. И знать не хочу, — отстранился он. — И не вздумайте посвящать меня в то, что меня не касается. Вы хотели посидеть в «Клозери де лила» — мы пришли…

«Посидеть», как выяснилось, было негде. Кое-как, и то не вдруг, удалось присесть. Не за угловой, это полностью исключалось, а за столик через один от углового, втиснувшись между каким-то волосатиком и упомянутой выше дамой в шортах и перстнях. Англо-француз, не дожидаясь официанта, протолкался к стойке, принес по методу самообслуживания две кружки пива, якобы того самого, какое предпочитал Хемингуэй. Пиво показалось водянистым, свет в кафе — слишком резким, и вообще весь этот содом был так далек от того, что описывалось и ожидалось…

Лиловые сумерки за окнами, по контрасту с яркими лампами в кафе, сгустились до черноты. Лиловые сумерки в душе тоже. Я просчитался. Я опять не видел выхода, никакого выхода. Тупик.

В Лондоне такой же трагический вечер мог бы привести, чуть не привел, к самоубийству. К малодушно непоправимому решению, тусклому и бесцельному. По счастью, Париж — не Лондон.

Не засиделись мы в «Клозери». На прощание я все-таки подобрался к угловому столику и коснулся его вскользь рукой. И через час, к собственному своему удивлению, обнаружил, что только это движение и было осмысленным, а чувство безысходности приходит и уходит. А этот Роберт — шестерка, шут гороховый. А раздражение от пустопорожнего туристского ажиотажа — и вовсе вздор, ерунда, помарка на празднике.

Праздник — неожиданное в моем положении слово. Оно всплыло из подсознания в тот же вечер, лишь чуть-чуть припоздало. Праздником назвал Хемингуэй неунывающий город Париж. И как же это я забыл? Как позволил себе забыть?

Лиловость парижского предвечерья никуда не делась, она притаилась в улочках и двориках Латинского квартала, в листве каштанов, под коньками крыш. Она осталась оттенком, настроением — импрессионизм мог и должен был родиться только в Париже, — и это настроение не было траурным, грустинка в нем ощущалась, но и отзвук далекой музыки, легкий смех, а еще обещание, что такой же вечер будет завтра, и послезавтра, и через год. Прав был Генрих Наваррский: Париж стоит мессы. Хемингуэй тоже был прав. И тем более прав был Маяковский:

Я хотел бы

жить

и умереть в Париже,

Если б не было

такой земли —

Москва.

Поскольку «кинофестивалю» скоро конец, пора объясниться. Думаю, вы давно обратили внимание на высокое насыщение едва ли не каждой главы литературными параллелями, сопоставлениями и прямыми цитатами. Кому-то это понравилось — надеюсь, не все цитаты затасканы, — а кого-то, возможно, и покоробило. Пожалуй, я и сам предпочел бы заимствовать поменьше, цитировать пореже, да не могу: параллели эти не надуманы после, они принимали в «фестивале» невидимое, но важное участие. Без них я не продержался бы. В магнитофонном дневнике, о котором я рассказывал в предыдущей главе, их не меньше, а больше.

Так и должно было быть, если я хотел выиграть и вернуться. Пока я тщился «воевать» заемными приемами, подсмотренными в посредственных кинолентах, у меня ничего не выходило и выйти не могло. Но когда я вернул себе память и стал опираться на нее эмоционально и нравственно, когда противопоставил «профессионализму» «опекунов» знания и опыт своей профессии, когда в состязание вступили два профессионализма, тогда и только тогда у меня появились шансы на успех.

Где-то прежде я сетовал — кажется, и не раз, — что не у кого было спросить совета, санкции, заготовленных на столь необычный случай. Глупости, как это не у кого? У всей мудрости человечества, накопленной в литературе. Вот я спросил у Эрнеста Хемингуэя, притронувшись к краю его любимого столика: что скажешь, хороший писатель? И он ответил устами Джейкоба Барнса, героя «Фиесты»:

«Не огорчайтесь. Все страны похожи на кинофильм».

И устами старого Сантьяго, ведущего неравный бой с исполинской рыбиной в одиночку, в открытом море:

«…Человек не для того создан, чтобы терпеть поражения. Человека можно уничтожить, но его нельзя победить».

И еще он добавил, характерно прищурясь, выставив торчком короткую бороду:

«Мужество — как деньги. Тратишь и тратишь, а однажды ночью вывернешь карманы и увидишь, что они пусты. Именно тогда и начинается настоящее мужество».

Не спешите, поклонники и знатоки, восклицать негодующе: это не он! Да, не он — но некоторым образом и он тоже. Влияние его на всю последующую англоязычную литературу таково, что он незримо присутствует едва ли не в каждой звонкой, сочно написанной фразе.

Приведенные слова — из романа Джона Лe Карре «Маленькая барабанщица». Прочтите роман сами — он переводится. И сами решите, вправе ли я считать, что автор «Фиесты» и «Колокола» остался бы им доволен.

Читайте книжки, господа современные тюремщики! Нет, не похождения Джеймса Бонда и не сочинения Баррона, а настоящие книжки. Тогда, быть может, и поймете в конце концов, что голубая ваша мечта смирить человечество как была недостижимой от века, так и осталась. Не помогали ни костры инквизиции, ни лагеря смерти — не помогут ни электроника, ни атомный шантаж, ни психотропные снадобья. «Человека можно уничтожить, но его нельзя победить».

Всего я провел в Париже сто двадцать два часа, пять суток с небольшим. Пяти суток, по мнению спецслужб, было довольно, чтобы я убедился в тщетности попыток снова связаться с Сабовым и вообще увильнуть с уготованной мне дорожки. Пяти суток оказалось довольно, чтобы я понял: несмотря ни на что, час близится, скоро уйду. Возвращаясь из Парижа в Лондон — а как было не вернуться, если довели не до контроля даже, а до салона самолета, — я уже точно знал как и почти точно когда.