7. Большой террор

7. Большой террор

В 1935 году обсуждался проект Сталинской конституции. Я и мои знакомые относились к происходящему весьма серьёзно, с большим подъёмом. Конституция упраздняла ограничения, связанные с социальным происхождением. Теоретически мы понимали, что раз пролетариат — гегемон, то представителей других классов, естественно, не принимают в институты и вообще ограничивают в правах, но на практике такое положение очень угнетало. При чистке в вузах мальчики кончали с собой, когда на третьем курсе вдруг обнаруживалось, что дед был фабрикантом или торговцем. А частенько этот дед был каким-нибудь нищим торговцем из местечка вроде Бершади. Я-то знала, как они жили. А теперь — вошли в социализм, ограничения отменяются. Забылись скептические отзывы отца о Сталине. Было время, когда я Сталина любила! Считала, что он великий человек, мудрый вождь и приведёт страну к коммунизму.

Вернулся отец, я его встретила и ещё на вокзале сказала: «Знаешь, всё-таки Сталин — великий человек!» Он ответил: «Я рад, что ты так думаешь. Легче жить в согласии с существующим положением». Я прибавила: «Такой подъём в стране!» Арестов в связи с убийством Кирова я не заметила, слышала только о расстреле группы комсомольских вождей, некоторых из них я встречала в доме нашего друга, Мули Хаевского. Я рассказала тогда отцу об этих ребятах, их арест меня поразил. Но больше ничего особенного я не заметила — только арест и расстрел нескольких человек. В этот период мы довольно часто встречались с Эммой — Марусей Кубанцевой. Она была влюблена в отца ещё с крымского подполья. Дороже человека для неё не было. Раньше, бывало, она говорила ему: «То, что ты — не член партии, это противоестественно». Он отшучивался: «Мировую революцию можно делать и без партийного билета». Но вдруг у Эммы начались крупные партийные неприятности. Через неё я, вернувшись из Америки, соприкоснулась с советской действительностью. В 20-х годах она подписала платформу Зиновьева. Это пресекло её феерическую партийную карьеру в самом начале. Зато она пошла учиться, стала хорошим врачом. Когда мы вернулись, её уже дёргали: прорабатывали на собраниях, исключили из партии, потом, правда, восстановили. И однажды она сказала: «Какое счастье, что Алёша — не член партии! Он бы не смог выступать с покаянными речами, обвинять своих друзей…» На её жалованье жила огромная семья, и когда её сняли с работы, я через Торгсин помогала ей, но особого впечатления её история на меня не произвела — что ж, она расплачивается за партийные ошибки!

Муле Хаевскому ещё в 20-х годах пришлось официально отказаться от своих буржуазных родителей, а между тем он продолжал поддерживать с ними связь, нежно их любил и устроил им квартиру в Москве. Однажды твой отец случайно увидел у него на столе партийную анкету. Хаевский писал, что был начальником подрывных отрядов в Крыму. То есть присвоил себе заслуги отца. Муля покраснел и стал оправдываться: «Знаешь, партийная чистка, нужно „округлять“ факты».

Отец, конечно, очень беспокоился, как воспримут его провал в Управлении. Но о нём там были самого высокого мнения. Заместитель начальника мне говорил: «Он вёл себя достойно, какие могут быть к нему претензии!» Его послали в санаторий под Одессой. Там оказалось много знакомых. Это был наш последний весёлый год. Август 1936 года, такое страшное время, но мы пока ничего не замечали. Начался процесс Каменева-Зиновьева. Мы верили каждому официальному сообщению. Я говорила: «Если их не расстреляют, это будет позор и вызов народу!» Отец возражал: «Знаешь, виноваты не только они, но и партийное руководство. Если бы можно было вести идейную борьбу цивилизованными средствами, если не было бы такого зажима, им не пришлось бы прибегать к преступным методам». Но и отец нисколько не сомневался, что все обвинения против подсудимых справедливы.

Пришёл нас навестить товарищ, бывший анархист Тартаков. Все анархисты были к тому времени бывшие. Не бывшие сидели на Соловках, наши же товарищи. А большинство стали большевиками — и те, кто вступил в партию, и те, кто формально не вступил. У Тартакова в 1920 году, когда он был на фронте, родился ребёнок, и жена, под влиянием родственников, сделала сыну обрезание. Узнав об этом, Тартаков не вернулся домой, не пожелал увидеть сына. Такой он был непреклонный. Он пришёл к нам в санаторий и стал рассказывать о коллективизации, о голоде на Украине. Он это видел своими глазами. Его рассказ нас совершенно огорошил. Нам виделось всё в таком розовом свете! Мы не могли опровергнуть факты, которым он был свидетель, но решили, что он — антисоветски настроенный человек и потому сгущает краски и даже несколько выдумывает. Больше мы не встречались. Это был второй случай, когда мы разошлись со старым товарищем, с которым воевали, рисковали друг для друга жизнью.

Первый случай произошёл с Ваней Шахворостовым, тоже бывшим анархистом и матросом чуть ли не с «Потёмкина». Он тоже отбывал ссылку в Туруханском крае, жил в одном «станке» со Сталиным и питал к нему большое почтение как к партийному деятелю — тот же был членом ЦК — и как к грамотному человеку. Ваня всё умел делать, он для Сталина построил дом и считался ближайшим к нему человеком. Я с девятнадцатого года, с Одессы, помню споры отца с Ваней о Сталине и Свердлове. Сталин и Свердлов в ссылке враждовали. Ваня был за Сталина, отец — за Свердлова. В двадцать четвёртом году я жила одна в Москве. Ваня приехал в первый раз в Москву и пришёл в гости. Я спросила, будет ли он ночевать. Он ответил: «Не знаю. Хочу сегодня повидаться с Джугашвили; может, переночую у него». В то время шла партийная дискуссия, и имя Сталина было уже известно. И хотя я только недавно приехала из-за границы, но всё-таки была не такой провинциалкой, как он. Спрашиваю: «Ты с ним договорился?» «А что с ним договариваться? Позвоню и скажу: К тебе сегодня придёт Ванька Шахворостов! Это для вас он здесь знаменитость». И я поверила, что Сталин его примет, зная, как они были близки, и помня, как тепло в своё время принял отца Свердлов. Действительно, ко мне ночевать Ваня не пришёл. Явился на другой день очень мрачный. «Ну, побывал ты у Сталина?» Он помрачнел ещё больше и выругался: «Забурели тут все! Я звоню, а какой-то секретаришка спрашивает, кто я такой. Я говорю: „Ты скажи своему шефу, что Ванька Шахворостов звонит, приехал в Москву“.» И он начал высказывать всё, что у него на душе накипело, всё, что в такой ситуации мог почувствовать пролетарий. Когда он потом несколько раз приезжал в Москву, то приходил к нам, а со Сталиным больше не пытался связаться. Он был в Одессе на какой-то ответственной хозяйственной работе, в Москву приезжал в командировку. Я помню, как он пришёл в последний раз. Он выпивал по 12 стаканов чая. Мы привезли из Америки электрический чайник. Я кипятила чай, он выпивал один чайник за другим и высказывался, опять-таки, о коллективизации. Ты понимаешь, чем была для нас коллективизация! Мы решили, что социализм уже построен, потому что коллективизация прошла блестяще. А он говорил о страшном голоде, об арестах безо всякого повода, о том, что существуют лагеря. Мы были поражены ужасом — такой пламенный революционер, а что говорит! Мы такого и в буржуазной прессе не читали! Он понял наш настроение и больше к нам не пришёл. И мы, когда ездили в Одессу, с ним не встретились. Невероятно, но мы решили, что находимся в разных лагерях. В 37-м его, конечно, посадили, и с концами.

37-й год приближался, но мы упорно ничего не замечали. А ведь мы встречались с людьми — нашими близкими друзьями были работники Артиллерийской академии Яков Рудин и Наум Наумов. Зимой 36-го года мы жаловались Рудину: «Какие бывают странные, озлобленные люди, говорят невероятные вещи». И он нам отвечал как-то вяло. После суда над Каменевым и Зиновьевым мы — к Рудину: «Как это могло случиться? Объясни». Мы полагали, что те, кто на скамье подсудимых, это и есть все преступники. Не знали, что в связи с этим процессом уже сидят тысячи. Рудин был слишком умён, слишком много знал. Он сказал только: «Логика борьбы!» Но я настаивала: «Как это могло случиться?» И тут он говорит: «Коллективизация…» «Как — коллективизация? Это ведь большое достижение!» Он как-то странно на меня посмотрел: «Досталось это очень тяжело, многие не могли выдержать». Как видно, он не хотел распространяться. «Что происходит с Рудиным? — говорила я отцу, — как странно он себя ведёт!»

Чтобы у нас открылись глаза, понадобилось, чтобы посадили самого Рудина. Уже арестовали Тухачевского и многих других. И при каждом новом имени мы спрашивали друг друга: «Что такое? Почему?» Но больше не верили, что арестованные — шпионы и вредители. Не может быть столько врагов ни у одного народа; и таких врагов, которые, так сказать, стоят во главе государства. Но за что же их сажают, и кому это нужно?

Я училась в институте. Отец работал в одной из школ Разведупра, читал там специальный курс. Он заходил иногда за мной в институт, и мы вместе ехали домой. И каждый раз в институте я слышала о новых арестах — членов ЦК, Политбюро, и каждое имя вызывало страшное недоумение и тревогу: что же это делается? Отец сообщал свои новости. И вот в мае 37-го он зашёл за мной, и я говорю: «Арестовали такого-то». Кажется, Угланова. А у отца вид рассеянный. Говорит: «Я тебе более интересную вещь скажу — арестован Рудин». Понимаешь, раньше всё были крупные имена, а теперь наш товарищ. И тогда я ему сказала такую фразу: «Знаешь, виноват он в чём-нибудь или нет — мне это уже не интересно. Я — с Рудиным. Я его знаю. Он дурного не сделает». Как в своё время ты сказала следователю.

Больше нас ничто не занимало. Мы начали обратный путь. Мы вспомнили всё, что видели и слышали, но отталкивали от себя. Всё плохое, что сами замечали, против чего сами были. Мы тогда говорили: «Да, это так, но всё равно: Советский Союз — база мировой революции, надежда человечества, его надо защищать». И мы вспомнили, как мы сами способствовали лжи, как не желали знать правды.

Мы вспомнили, как в 34-м году нам рассказал Н.Л., который сам работал в органах, ужасную историю про знакомого парня. Преданного коммуниста посадили ни за что. Он бежал из лагеря, явился в ЦК и рассказал о страшных беззакониях, которые творятся на периферии. В ЦК его попросили всё описать — они, мол, наведут порядок. Н.Л. привёл его к нам, представил как большого героя. Парень нам рассказал, как ведётся следствие — истина никого не интересует, стремятся только обвинить, какие страшные условия в этапе и в лагере. Прямо картинка из «Архипелага ГУЛаг». Мы разволновались, но решили, что это — частный случай. Он и сам так считал, поэтому и явился в ЦК. Он был в очень приподнятом настроении, потому что лично беседовал с кем-то в ЦК и в НКВД. Н.Л. слушал и сиял: государственной важности дело!

Через несколько дней Н.Л. сказал, что тот парень что-то пишет, кто-то его принимает; а когда мы снова спросили, как у того дела, Н.Л. вдруг стал говорить, что всё-таки он очень неуравновешенный человек и авантюрист, чуть ли не психический больной. Когда же мы снова полюбопытствовали, оказалось, что его снова посадили, что всё совсем не так, как он рассказывал, и что свой срок он получил правильно. И мы забыли об этом случае. И не вспоминали до тех пор, пока не пришло наше время.

Как быстро я успокаивалась! Мне стоило прочесть в «Нью-Йорк Таймс» корреспонденцию английского журналиста Уолтера Дуранти о том, что, конечно, недостатки в России есть, но слухи о голоде преувеличены, и я торжествовала: если даже буржуазный журналист так пишет, значит, это всё выдумки.

И вот, когда при очередном аресте я недоумевала: «Что же делается? Почему? За что?» — отец мне спокойно ответил: «Что ты так волнуешься? Когда я рассказывал, как расстреливали белых офицеров в Крыму — не волновалась? Когда буржуазию, кулаков уничтожали — ты оправдывала? А как дошло дело до нас — „как, почему?“ А это с самого начала так было». Я ему резонно: «Я понимаю, что когда людей убивают — это ужасно, но раньше мы знали, что это нужно для революции. Но тут же не даётся никаких объяснений!» И мы стали искать в прошлом — когда же началось? До какого момента всё шло, как нужно? И разматывали нашу жизнь всё дальше и дальше, и дошли до Октябрьской революции. Вот, когда было совершено преступление. И оказалось, что прийти к такому выводу — страшновато. Октябрьская революция — ведь если я не умерла за неё — то это совершеннейшая случайность, мои друзья погибли за неё. Если я не совершила убийства ради неё — это тоже случайность, мои друзья убивали ради неё. Меня Бог спас.

Это было страшно принять, но мы приняли. Я понимала, когда и другим было нелегко это принять. И мы были одни, как ни странно. Во-первых, всех пересажали. Между арестом брата Наума и его собственным прошло месяца три. Наум, как и Рудин, был артиллеристом, кстати, работал и за границей от разведки. Но у него было «чистое» дело: он интересовался новейшими видами вооружения. Жил там на нелегальном положении при советском посольстве. Когда посадили брата Наума, разговоры ещё были такие: «Он, конечно, ни в чём не виноват, но его могли запутать»: арестовали начальника его управления — тот был каким-то хозяйственником. Наконец, всё это нам надоело, и однажды, незадолго до ареста, Наум, которого мы тогда видели в последний раз, сказал: «Послушайте, дайте мне слово, что если меня посадят, вы не будете гадать, в чём дело. Никто меня не запутал. Ничего я не сделал. Знайте — берут ни за то».

С Наумом мы говорили откровенно, но и ему не смели признаться, что мы думаем об Октябрьской революции. Мы уже с ним договорились, что сажают ни за что, но посягнуть на святая святых могли только в разговоре друг с другом. Наум ждал ареста. По-разному бывало. Для некоторых, как Рудина, арест был, как снег на голову. А некоторых до ареста долго терзали: прорабатывали на собраниях, снимали с работы. И в это время, между исключением из партии и арестом, они как на сковородке жарились. С Наумом именно так поступили. Его исключили из партии за то, что сидели его брат и друзья. Мы, кажется, остались единственными, с кем он общался. Мы приезжали к нему. Он был в ужасном состоянии. Ждал ареста. О пытках мы тогда ничего не знали и не подозревали об их существовании. И Наум не знал, что перед тем, как расстрелять, ему на следствии перебьют позвоночник. Главный ужас ареста был не в том, что с тобой там сделают — об этом просто не думали, а в том, что станет с семьёй. Тот, кого сажали, вычёркивался из жизни, а на семью падал позор. Наум с горечью передал нам разговор со своим десятилетним сыном. Все дети знали о врагах народа. Наум спросил сына: «Слушай, Толя, если бы тебе сказали, что твой отец — враг народа, как бы ты к этому отнёсся?» Сын ответил: «Убил бы своими руками». Мы встретились с Толей в 1956 году, и он вспомнил эти слова. Он помнил их всю жизнь.

То, что других берут, а нас нет, было странно. Раньше я думала, что неспособна бояться. Но однажды отец пришёл домой позже обычного, и я встретила его истерикой: «Как ты мог? В такое время!» Тогда я поняла, что и я боюсь, как другие. И так же, как другие, вздрагиваю от звонка в дверь. А тут прибавилось другое — отец остался без работы. Его неожиданно уволили из Разведупра в начале 37-го года. Это было страшной катастрофой. Тогда большинство его близких друзей были ещё целы. Правда, арестовали где-то в Киеве Хаевского, но вскоре выпустили. Но к этому времени совсем изменились и условия: человека уже не брали на работу только за «общее развитие» и за доверие к нему. И оказалось, что у отца нет никакой специальности. Мы не голодали, у нас ещё оставались привезённые из-за границы вещи. Тогда можно было продать вязаный костюм и прожить на это месяц. Незадолго до закрытия Торгсина я купила какие-то меха на доллары, которые остались у меня после Америки. Я кончала институт, должна была родить. Того, что отец без работы, было бы достаточно, чтобы чувствовать себя очень невесело. Но мы шутили: «Что беспокоиться о работе, может, завтра посадят!» Безработица была пустяком по сравнению с тем, что случится, если отца посадят. Семью ведь сразу выбрасывали на улицу. Мы жили в Военном городке. Что там творилось! Ночью брали отца, а утром ребёнка уже не приводили в детский сад. Наша приятельница рассказывала, что однажды, когда она привела свою дочь, в детском саду было только двое детей — ты и ещё один мальчик. У всех остальных отцы уже сидели. Но у нас была слишком развита общественная жилка, чтобы очень бояться лично за себя, как, например, та же приятельница, которая от страха перестала говорить со мной по-английски, как мы привыкли со всеми, кого знали в Америке.

Виктория, жена Рудина, после его ареста и незадолго до своего, приходила к нам каждый день. Однажды она спросила: «Может, лучше не ходить к вам? Наверное, за мной следят». Я искренно возмутилась: «Как тебе это могло прийти в голову?!» И правда, — ведь брали не за то, что кто-то с кем-то встречался. У них свой план был. Но люди теряли голову. Мне рассказывала Маруся Кубанцева — мы с ней тогда редко виделись, люди тогда вообще редко виделись друг с другом — что на партийных собраниях дошло до повальной истерики. Одна бывшая троцкистка выступила и обвинила свою подругу в том, что та посылала ей в 1926 году продукты в ссылку, то есть, сочувствовала троцкистам. Она надеялась таким образом спастись. Посадили обеих.

В разгар 37-го года приехал в Москву из Испании Владимир Горев, бывший резидент советской разведки в Америке, которого когда-то сменил на этой работе отец. Мы очень хотели увидеться с ним, чтобы поговорить о том единственном, что нас волновало. А он был полон Испанией, и каждый раз, как мы заговаривали об арестах, смотрел незрячими глазами и — скорей, скорей — возвращался к Испании. Он сам рассказал, что ехал в поезде с какими-то дипломатами, которых потом посадили. И говорит нам: «Я не понимаю — они же знали за собой вину. Значит, надо было сразу пойти в ЦК, повиниться». Жена Горева, которая всё время оставалась в Москве, сказала со злостью: «А если им не в чем было виниться?» «Ну, не может быть, чтобы ни за что посадили». «А вот тебя посадят, тогда узнаешь». Тут мы заговорили в полный голос. И немножко, чуть-чуть, заставили его поколебаться. Больше мы не виделись. Договорились вместе встретить Новый год. Я должна была родить. Он сказал: «Вы как раз успеете разродиться». Но к Новому году его уже взяли.

В это время вернулся в Москву из Швеции тамошний резидент Болотин. Мы поговорили с ним довольно откровенно. Он так же, как и Горев, горячо убеждал нас, что «напрасно не сажают». Обещал отцу помочь восстановиться на работе в Разведупре. Договорились созвониться через три дня. Тем временем его арестовали. Тут, грех вспомнить, мы даже посмеялись. Болотин остался жив. Мы встретили его в 1956 году в доме у Мити Сидорова. Он уже был реабилитирован, оформлял генеральскую пенсию. Первые его слова при встрече были: «Все 18 лет я помнил наш последний разговор!»

Пока я кончила институт, посадили трёх его директоров. Последней арестовали Фрумкину, старую большевичку, в прошлом бундовку. Назначение директором института уже было для неё большим понижением. Она дружила к Крупской, которая иногда приезжала к нам в институт на старой, паршивенькой машине. Фрумкину арестовали в 38-и и то ли расстреляли, то ли замучили на допросах.

Что ж, о 37-м годе можно рассказывать годами. И всё же, хотя вокруг нас непрерывно исчезали люди, истинного размаха арестов мы себе не представляли. Долгое время мы думали, что расправляются только с партийной верхушкой. Я всё говорила: «Почему убивают партию?» Кстати, когда я узнала об аресте Тухачевского, я сказала: «Чёрт с ними, пока они друг друга убивают, но военачальников…, — для меня же ещё была революция, желанная, мировая — но они обезглавливают армию и промышленность! А что, если на нас нападёт Германия?» А я уже была сильно беременна, и не всегда ходила с отцом. И однажды я ему сказала: «Так жить нельзя. Мы с ума сойдём. Варимся в собственном соку, и нам кажется, что пришёл конец света. А страна, вероятно, живёт своей жизнью. Сходи к Максу». Макс был рабочим-печатником, бывшим анархистом, старым товарищем отца по парижской эмиграции и одесскому подполью. Макс вступил в партию в начале 20-х годов, но остался рабочим, что было редким явлением в среде старых революционеров. Жена его, тоже пролетарского происхождения и член партии, в своё время училась в Коммунистической академии. Отец пошёл к ним один и вернулся поздно. Я уже легла, он молча раздевался. Я думала, он старается не шуметь, чтобы меня не разбудить. Спрашиваю: «Что, был у Макса?» «Да, был», — отвечает он потухшим голосом. «Что случилось?» «Жена уже арестована, а его в 48 часов высылают в Курган. Он немолод, болен язвой желудка. Что он там будет делать? И никакой тёплой одежды нет. Я сказал, чтобы он пришёл завтра, соберём что-нибудь тёплое»,

Так отец побывал в «нормальной обстановке». А потом — помнишь? — бабушка взяла вас, детей, летом на Украину, к нашей домработнице. Когда вы вернулись, домработница всё повторяла: «Ой, що робыться!» Оказывается, и в деревне то же самое. Посадили учительницу и агронома. Вот тогда мы поняли размеры происходящего, и тогда-то «дошли до Октябрьской революции». О Максе мы больше ничего не слышали. Он, конечно, погиб, даже не доехав до Кургана.

Вот так-то мы жили. Интересно, какую роль в нашей судьбе сыграл Н.Л. В это время он пошёл в гору. Познакомилась я с ним в начале 20-х годов на курсах стенографии в Одессе, когда приехала навестить мать. Н.Л. было 19 лет. Добрый, услужливый, с чувством юмора, хорошо воспитанный — он был сыном бухгалтера — Н.Л. стал за мной приударять, провожал домой. Ему льстило, что я — московская «дама», ездила за границу. Каждый раз, как я приезжала в Одессу, он встречал меня на вокзале и все дни, что я там проводила, не отходил от меня. Тянулось это годами. В тридцать первом году у него появились какие-то связи с «органами», что меня нисколько не удивило: он был очень революционно настроен, а ГПУ, конечно, — подходящее место для способного молодого человека. Когда мы опять уехали за границу, он переселился в Москву, а когда вернулись, он уже был начальником в НКВД. Раньше я относилась к нему, как к мальчику, а теперь он повзрослел, и тон его изменился. Я опять приехала в Одессу, он оказался в санатории ГПУ и меня туда пригласил. Принимали меня великолепно, кормили там получше, чем в обычном санатории, хотя и наш, разведупровский, где мы жили, когда отец вернулся из Дании, тоже был неплохой.

Мы переехали на новую квартиру в Покровско-Стрешневе, а в нашей прежней комнате в Лубянском проезде, рядом с НКВД, поселился наш друг Роберт. Мой институт находился поблизости, и мы частенько встречались все вместе у Роберта.

Особенно продвинулся Н.Л. в начале 37-го года. То есть прямо феерическую карьеру сделал. Стал большим начальником. Того, что мы изменились, он не замечал и не подозревал об этом. Когда посадили Бухарина, Н.Л. со мной делился: «Если бы ты знала, какой это мерзавец, вражина!» Упоённый своими успехами, он любил поговорить. И время от времени что-нибудь рассказывал. А у меня к этой теме был «патологический интерес». Поэтому я старалась, чтобы он не заметил, что я чувствую. Но однажды не выдержала, и когда он опять о ком-то: «Вражина, шпион!» — я вдруг говорю: «Не верю. Не верю, что ваши органы разоблачают вредителей и шпионов, а думаю, что наоборот — враги народа с преступной целью сажают честных советских людей». Мои слова были для него таким шоком, что он вздрогнул: «Ты пользуешься тем, что я на тебя не донесу, и позволяешь себе высказывать такое». «Я говорю, что думаю». После этого у нас охладились отношения, мы почти перестали встречаться. Потом он рассказал нам, что когда стали сажать всех из Разведывательного управления, он очень боялся встретиться на допросах с отцом и договорился с Мишей, тоже нашим знакомым энкаведешником, что если появится в протоколах фамилия отца, попытаться чем-нибудь помочь. И однажды сотрудница Управления Люся Феррари дала на отца показания, будто он завербован австрийской разведкой. Н.Л. пришёл в кабинет к её следователю и повёл допрос таким образом, что Люся отказалась от своих показаний. А ещё прежде он помог отцу устроиться на работу.

Вернулся из Испании Берзин и снова стал начальником Управления. Он всегда хорошо относился к отцу. Отец сказал Берзину, что из-за какой-то глупости его уволили. Берзин назначил отцу приём на определённый день, а когда тот пришёл, Берзина уже арестовали. Каждый, к кому обращался отец, не успев помочь, попадал в тюрьму. Отец пришёл к очень крупному начальнику уже не Управления, а армии. Тот сказал: «Да, неосторожно вы себя вели». Зачитал ему донос начальника разведывательной школы. Оказывается, отец на лекции сказал, что безработные в Дании лучше обеспечены, чем наши рабочие. Отец говорит: «Поймите, я это не для пропаганды западного образа жизни сказал, а для пользы дела. Нашим разведчикам нужно знать, что не каждого рабочего на Западе можно купить за деньги». Самого начальника школы скоро арестовали. И вот, когда все попытки вернуться в Управление лопнули, Н.Л. сказал отцу: «Ты знаешь английский язык, почему бы тебе не пойти преподавать? У нас в Академии имени Фрунзе есть свой человек, он скажет, чтобы тебя приняли». Помню, фамилия этого главного стукача в Академии была Чехов.

Когда отец сообщил, что будет преподавать английский язык, я не поверила своим ушам. Для него слово «подлежащее» было чем-то непостижимым. «А что прикажешь делать? Буду преподавать!» Правда, он зверски готовился к каждому уроку и скоро стал лучшим преподавателем в Академии!

Настоящий подвиг совершил энкаведешник Миша. Через нас он познакомился с нашим другом Робертом. Мы привозили Роберту из-за границы подарки — часы, костюмы и прочее. В институте, где он учился, заметили, что он ходит во всём заграничном. К тому же, он неосторожно что-то сболтнул, и завели на него «телегу» — дело. Начались неприятности: вызывают в органы, после института не принимают на работу. И вот Миша, который занимал в НКВД маленькую должность, просто взял папку с делом Роберта и уничтожил. И как не бывало «телеги». И всё пошло у Роберта гладко. Это была страшная тайна, вслух об этом не говорили. Вот какие хорошие парни иногда служили в органах. Но фамилию его всё-таки и сейчас называть не стоит[21].

Каждому человеку хочется поговорить, а Н.Л. с молодых лет любил похвастать. Продвижение по службе вскружило ему голову. Какой смысл быть начальником группы, если об этом никто не знает! И однажды он нам рассказал, что допрашивал Ягоду. Он зашёл в квартиру в Лубянском проезде во время процесса, и сказал: «Тороплюсь — сейчас будут допрашивать моего подопечного. Я должен присутствовать — как бы он не сказал что-нибудь не то». А в другой раз он высказался: «Это вроде того, что мне сказал Бухарин…» Бухарину дали возможность в камере писать. И однажды он попросил, чтобы его записи передали кому-то на воле. А ему говорят: «Зачем же, Николай Иванович? Вас же не расстреляют, вы сами и распорядитесь потом своей работой». Это было перед самым процессом. А Бухарин отвечает: «Знаете, на всякий случай. Как спросили одного монаха: зачем тебе …, ты же дал обет безбрачия? — На всякий случай, — отвечает монах. Так и тут». Ещё Н.Л. рассказывал, как играл с Бухариным в шахматы, когда его следователю надо было выйти из кабинета. Почему не поиграть с Бухариным?

Не помню точно, в Ленинграде ли он был начальником отдела КРО — по борьбе с контрреволюцией, а в Москве заместителем, или наоборот. Поездка в Ленинград была его лебединой песнью. Отправили их из Москвы группой человек в семь, взамен ленинградских, которых постреляли. А потом и этих постреляли, только он один остался живой, еле выскочил.

Он рассказывал, что ему дали цифру по району — посадить четыре тысячи человек. Он отказался, заявив на совещании: «Я не могу выполнить этот план». И объясняет мне с горячность: «Понимаешь, всех бывших политкаторжан перестреляли, латышей всех посадили, — где я им столько наберу?» Тогда другой энкаведешник, которого я тоже знала, — заходил с Н.Л. в Лубянский проезд — говорит: «Ну, если товарищу трудно, я возьму его цифры в дополнение к своим». Я слушала, подбирала каждое слово: вот как оно делается! Как в любом учреждении! Мы ведь не понимали до конца, по какому признаку берут и за что. Оказывается, дают контрольные цифры.

Н.Л. уволили из органов в конце 38-го года. И он скромно пошёл работать на завод заместителем директора. В начале войны его опять взяли в органы начальником отдела, почему-то во флот. И опять он стал большим начальником. Приехал в Москву из Мурманска, оказался в гостинице «Метрополь», там мы с ним встретились. Сказал мне: «Ты права, было вредительство, брали ни за что». Потом его снова убрали из органов и послали в пехоту. Когда мы снова с ним встретились, он был просто пехотным капитаном, ожидал отправки на фронт и довольно сильно по этому поводу страдал. Он был в обиде на органы, которые не оказали ему доверия, и посылают на фронт. Я ему с полным энтузиазмом говорю: «На твоём месте я бы радовалась, что иду на фронт». Он возмутился: «Ты, может быть, считаешь, что я должен искупать свою вину? Мне нечего искупать! На моё место нашёлся бы другой, а скольких людей я спас!» И он мне рассказал про нескольких человек, оставшихся в живых благодаря ему, в том числе про Рокоссовского. Я читала у Рокоссовского об этом, но несколько по-другому. Н.Л. был страшно возбуждён: «Ведь если бы не я, он бы не уцелел». По его словам, было так:

Н.Л. зашёл на допрос к Рокоссовскому, тот стоял. Высокий, лицо интересное. «Я говорю, обращаясь к следователю: Почему он стоит? — Гражданин начальник, — сказал Рокоссовский, — я стою так уже третий день» Н.Л. отослал следователя, сказал Рокоссовскому: «Садитесь», — и начал с ним говорить: «Мы разберёмся. Расскажите своё дело».

Н.Л. любил прихвастнуть, но тогда, во время войны, люди становились искренними. Не думаю, чтобы он лгал.

Каждый раз я узнавала от него что-нибудь новое, иначе я не стала бы с ним встречаться. Когда он нам рассказал в 1938 году, что допрашивал Ягоду, мы несколько удивились: всё-таки он был небольшим человеком в НКВД. Он объяснил, что ему поручили допрос Ягоды именно потому, что он был относительно новым работником. Он рассказывал, какой был повод для обвинения Ягоды, но теперь я уже не помню.

Когда меня в 1948 году арестовали, самые тяжёлые допросы касались Н.Л. Следователь расспрашивал, когда и как я с ним познакомилась. Легко установил, что мы одновременно жили в «Метрополе». Следователь думал, что он сам рассказал корреспонденту[22] о том, что допрашивал Ягоду. И всё добивался: «С какими иностранцами вы его знакомили?» Поэтому у меня было такое тяжёлое следствие. Следователь кричал: «Чтобы я из-за говённой бабы загубил свою карьеру! Мы зна-а-ем, а вы не признаётесь!» Они очень хотели его посадить. «Что он вам рассказывал о своей работе?» «Ничего не рассказывал». Тогда следователь подсадил ко мне стукачку. Я пришла с допроса в ужасном состоянии и поделилась с ней: «Что им от меня надо? Это их человек». А она говорит: «Но если это их человек, почему не сказать о нём?» «Что сказать? Просто взвести на человека напраслину? Да если бы я солгала, и человека бы посадили, кто бы он ни был, я бы покончила с собой».

Когда я вышла на свободу и мы встретились, Н.Л. рассказал, что во время моего следствия он чувствовал, что находится в опасности. Его допрашивали, за ним следили. Но обошлось, родился в рубашке.

В период реабилитаций его вызвала Ольга Шатуновская из Комиссии партийного контроля, и он перед ней оправдался. Шатуновская знала, что он был следователем одной женщины, члена Московского комитета партии, расстрелянной в 37-м году. Н.Л. показал в деле этой женщины своё заключение о том, что следствием не установлена её вина. Кто-то распорядился её расстрелять, несмотря на заключение следователя.

Н.Л. очень хорошо относился к нашей семье и после освобождения. Ирину приютил, тебя. Человек не однозначен. Как странно, что неплохой, в общем, человек мог работать в этом учреждении! Другой просто хороший человек, наш старый приятель Митя Сидоров, работал в ЧК с её основания, но в 30-м году ушёл оттуда, не выдержав беззаконий. Все двадцатые годы он исправно работал, но с 29-го стал добиваться правды — и ничего не добился. Случайность его спасла: он заболел, долго лежал в больнице. А потом все, кто совершали беззакония, погибли, а Митя уцелел. Если он уже тогда не мог выдержать, то что говорить о 37-м годе! Что касается Н.Л. — он трусоват, мелковат, небескорыстен, но не злодей. Может, это небольшая заслуга, что он не мог набрать четыре тысячи человек там, где всё уже было подчищено. Но в быту он всегда окажет услугу, никогда не сделает пакости. Как в лагере говорили: не очень подлый. При другой системе этот человек прожил бы приличную, респектабельную жизнь и, вероятно, никому бы не сделал зла. Злодеями рождаются, а он — человек обыкновенный.

Сидя в тюрьме, я часто думала: Сколько же Н.Л. перевидал таких, как я! И в это же время ласково гладил кошку. И меня иначе не называл, как «Надечка». Он очень ласковый был. И уходил из нашего дома — туда.

Жена его тоже работала в органах. Она значительно умнее его и не давала ему слишком при нас распускаться. Ему всегда хотелось показать, что он — важная персона, а у неё такой потребности не было. Он порой говорил лишнее, и это его чуть не погубило. Эта история с допросом Ягоды — просто чудо, что его не посадили. Органы иногда не очень спешили, если человек был у них в руках.

Я рассказала ему, как меня из-за него мучили на допросах, но без подробностей, не хотела его травмировать. Он помнил своё ощущение страха и поэтому тоже считал себя жертвой культа личности и держался с нами на равных.

Только в родильном доме, в декабре 37-го года, я чувствовала себя в безопасности, думала: Сюда они вряд ли придут. В тот день, когда я родила, Сталин выступал по радио по поводу конституции. Когда в тридцать пятом году обсуждался проект конституции, я всё принимала всерьёз, но в конце 37-го у меня никаких иллюзий не осталось.

Наступил 38-й год. После родов я стала приходить более или менее в норму. Не то, что ужас прошёл, но я стала как-то спокойнее относиться к происходящему. До этого я была на грани сумасшествия. Тогда как раз перестраивали Москву, почему-то вырубили деревья. Раньше было много бульваров, маленьких сквериков, а теперь образовались страшные голые пространства, залитые асфальтом.

Как-то я случайно встретила старую приятельницу, которая приехала из Запорожья за мануфактурой — в провинции ведь ничего нельзя было купить — и она мне рассказала, что Виктор давно живёт в Москве, что его арестовали, но выпустили. Я о нём ничего не знала с 20-х годов. К этому времени я ещё никого из побывавших там не встречала, кроме Мули Хаевского, которого посадили в 37-м и через два месяца выпустили, благодаря вмешательству Ярославского и Марии Ильиничны Ульяновой. От Мули я впервые услышала, что на следствии бьют, но подробностей не знала.

Мы встретились с Виктором и сразу перешли к этой теме. Он мне рассказал, что признался на следствии в том, что отравлял зерно, поджигал элеваторы. Я знала, что он необычайно стойкий человек. В Одессе его называли Муций Сцевола. Я спросила: «Почему же ты подписал этот бред?» «Потому, что не выдержал мучений. И жить хотел. А то забили бы». Очень страшно слышать такое от близкого человека. Поэтому я не могла его расспрашивать о подробностях. Только видела, что ему выбили зубы и что-то повредили внутри — когда мы с ним гуляли, он иногда скрючивался и бледнел.

Он подписал протокол, и его отнесли обратно в камеру. На следующий день следователь встретил его бранью: «Как ты мог всё это один сделать? Давай сообщников». Виктор сказал: «Я анархист-индивидуалист, работаю в одиночку». Он обвинялся, между прочим, в том, что в молодости был анархистом. Неизвестно, убедил ли он следователя, его ещё побили немножко, на этом дело и кончилось. Он сидел в ожидании приговора. Камеры были забиты, люди не знали, что Ежова убрали. Повели его на суд. Он решил на суде отказаться от своих показаний. Ждал своей очереди вместе с другими заключёнными. Наконец, его вызвали. За столом сидело несколько человек. Спросили имя, фамилию. Виктор Андреевич Родионов… Они поговорили между собой, он не прислушивался. Потом все ушли, он остался один, и ждёт, что его поведут обратно в тюрьму. Вдруг кто-то заходит и говорит: «Чего же вы не идёте домой? Вас ведь оправдали. Что, на трамвай денег нет?» Дали 10 копеек, и он приехал домой. Между прочим, я потом слышала и от других, что когда просочился этот слабенький ручеёк освобождений, людей отпускали безо всякого разбирательства, и при этом ничего особенного не происходило. Как раньше у них был процент, так и тут дали процент. И Виктор попал в этот счастливый процент. Может быть, они обратили внимание на дикость признаний Виктора. То, в чём он признался, было не под силу не только одному человеку, но и тысячной организации.

Потом мы с ним часто встречались, до самой войны. Он жил недалеко от нас, на Беговой. Из наших друзей почти никого не осталось, и у него тоже. И было нам о чём поговорить! Во время войны он пошёл на фронт и погиб.

Почему люди на следствии признаются в фантастических преступлениях, почему оговаривают друг друга, нам к тому времени стало более или мене понятно.