Эпилог
Эпилог
26 апреля, на следующее утро после моего выхода их тюрьмы, сестра решительно заявила, что в своей новенькой, первого срока, телогрейке я не могу появиться на улице и, обрядив в чужое долгополое пальто, повезла по солнечной, суетливой Москве знакомить с Зиной, которая писала мне чудесные письма в тюрьму. В семье Зины меня встретили цветами, устроили в честь моего освобождения пир.
Вечером я встретилась со своими однодельцами, и не было конца нашим разговорам. Ведь мы снова все вместе в Москве, все, кроме тех, кто никогда не вернётся, кого нет в живых.
Через несколько дней я увиделась со Светланой, лагерной подругой моей матери, и она ужаснулась тому, что я до сих пор не съездила в Потьму на свидание. Но у меня ещё не было паспорта, не было своих денег, и я делала то, что подсказывали другие. Я ещё как бы не имела своей воли. Светлана сказала: «Возьми деньги, поезжай к матери». И я поехала.
Билеты на поезд достать было непросто, и я оказалась в мягком вагоне. В пути со мной разговорился немолодо военный. Узнав, что я сидела, он вздохнул и покачал головой: «Культ личности, истребление кадров!» Не сообразил, что я по возрасту никаким кадром побывать не успела. Приехала в Потьму. Ближайший поезд до посёлка Явас, где был расположен лагерь, ожидался через несколько часов, и я пошла пешком вдоль полотна железной дороги через весенние мордовские леса, собирая цветы, чтобы принести матери, потом бросила их, торопилась и не решалась присесть и отдохнуть.
Добралась к вечеру. Мать меня ждала. Я подошла к вахте лагеря, увидела через зеленоватое стекло окна знакомое лицо в ореоле седых волос. Вдруг лицо исказилось от страха и отпрянуло. Странно, за эти восемь лет я, по-моему, мало изменилась, а матери показалась чужой. «Лучше бы ты приехала в телогрейке», — сказала она.
Я пробыла у неё три дня, и очень скоро это непонятное отчуждение прошло. Начальство нам не мешало, изредка заходили подруги матери посмотреть на меня, принести поесть. Одна из них сшила мне голубое летнее платье с цветочками.
Такой царил либерализм, такое благодушие со стороны лагерных властей, что мне разрешили зайти в зону, и мы посмотрели демонстрировавшийся по случаю первого мая венгерский фильм. По зоне я шла, как по родному дому, женщины радовались, видя нас вместе с матерью. Встретилась мне евангелистка Оля Михина, с которой мы 4 года назад рассуждали на тайшетской пересылке о Боге. Она ничего не сказала, только улыбнулась.
Уезжая, я захватила большую часть вещей матери, чтобы ей потом не тяжело было возвращаться. В том, что она приедет, мы не сомневались. Шла от старого метро «Калужская» к Спасо-Наливковскому переулку к Зине, но ещё плохо ориентировалась. Спросила дорогу у молодого человека, он объяснил, но помочь тащить узлы не догадался. Я удивилась — мы в лагере друг другу помогали.
Скоро освободились родители. Своего жилья у нас ещё не было, и мы жили в просторной квартире Зины. Её семья жила на даче.
* * *
В каждом доме нас встречали, как мучеников, как героев. Водили по городу, рассказывали, что изменилось за время нашего отсутствия, показывали новые журналы и книги, прочтя которые мы должны поверить, что то, что было, больше не повторится. И всё было удивительно, и, прежде всего, то, что мы и в самом деле на свободе. А подспудно жил страх, что они одумаются, посадят опять. Этот страх ослабнет и растворится только со временем, через несколько лет.
Первые дни мы воспринимаем людей на улицах как «вольняшек», помня, как где-нибудь в Заярске, в Иркутской области, мы шли по улице строем по пятеркам на кирпичный завод, а они, вольные, привычным, невидящим взглядом скользили мимо нас. А теперь, оказывается, вокруг — обыкновенные люди, такие, как мы. И мы ходили среди людей, как все, и нам казалось, что на наших лицах печать вернувшихся из ада.
Каждый день мы ходим друг к другу в гости. Я знакомлюсь с солагерниками родителей, они узнают моих однодельцев. Вокруг нас собирается молодёжь, друзья моей младшей сестры, которая единственная из нашей семьи не сидела. Они слушают наши рассказы, затаив дыхание. Едва ли «органы» всерьёз рассчитывали, что мы будем хранить их тайны. Довольно до нас молчали бывшие узники!
Наши юные друзья, конечно, не такие «испорченные», как мы. Они верят, например, что революция была не напрасной. А теперь ликвидирован культ личности и все его последствия, законность восстановлена, и — не бойтесь — это не повторится! Вот в «Новом мире» напечатан роман Дудинцева «Не хлебом единым», а вот стихи Ольги Берггольц. Хорошие стихи, но нам кое-что в них не по вкусу:
Но те, что возвращались, шли сначала,
Чтоб получить свой старый партбилет.
Да, большинство вернувшихся с радостью получали назад свой партбилет — восстановленные в партии, в жизни. Людям ведь жить надо, кормиться, работать, получать пенсию. Кое-кто из вернувшихся, получив двухмесячный оклад, персональную пенсию и комнату в Юго-Западном районе Москвы, сидел, забившись, в новом жилье и не желал ворошить прошлое. Становился агитатором-общественником, писал воспоминания о революционных подвигах погибших близких, стыдливо опуская обстоятельства их смерти — не от белогвардейской петли, не от немецкой пули, а в подвалах родной Лубянки. И даже внукам своим не заикался о том, как всё в действительности было.
Но не все вернувшиеся так «великодушны». Мы, к примеру, чётко сознавали, что не имеем к этой партии и власти никакого отношения. Наши молодые друзья колеблются в своих убеждениях и спрашивают нас, видавших виды, что можем мы предложить взамен обветшалой идеологии? Как жить? Что делать? Да ничего особенного не делать. Просто жить. Правду знать. И только в это мы можем помочь, потому что мы знаем очень много правды.
Но что это? Вы слышали? Хрущёв сказал, а в «Правде» напечатали: «Мы Сталина врагам не отдадим». И клеймят Дудинцева и других писателей и поэтов, поверивших «оттепели», за идеологические прочёты. 1958 год. Разразилось дело Пастернака. Это дело шибает старыми, не выветрившимися из сознания, камерными ароматами хлорки. Так повторится или не повторится?! 22-й съезд партии вселяет новые надежды. Жадно читаем газеты, ищем в речах делегатов необходимые нам заверения. Открыто сказано, что Сталин виновен в убийстве Кирова. Создана специальная комиссия для выяснения обстоятельств убийства. Собираются реабилитировать Бухарина, поставить памятник «жертвам необоснованных репрессий». Не всем жертвам, конечно, только партийцам, но и это прежде было немыслимо. Правда, комиссия делом Кирова позанималась и бросила, о памятнике забыли. Никого из осуждённых на больших процессах не реабилитировали.
Из инвалидного дома в Караганде вызывают в московскую прокуратуру М.П. Якубовича, последнего оставшегося в живых подсудимого на процессе «Союзного бюро меньшевиков» (1931 год). Старик с тех самых пор не видел свободы. В прокуратуре встречают сочувственно: «Напишите правду о своём деле. Мы разберёмся. Применялись ли к вам недозволенные меры воздействия?» (Как же — применялись, применялись). В нашей новой квартире у Красных ворот Якубович сидит, пишет письмо генеральному прокурору. Пишет всю правду, только правду. И о «недозволенных мерах», и о беседе с прокурором Крыленко, который, словно начитавшись Артура Кестлера, внушил ему послужить революции на новом поприще — на предстоящем открытом процессе. Измученный узник согласен. Крыленко давно знает Якубовича и не зря рассчитывает на его преданность революции[81]. Михаил Петрович отдал ей молодость, отдаст и все долгие годы, которые предстоят — той же революции, но другому её воплощению.
Послал письмо, ждёт ответа. Наконец, конфиденциальный звонок его старого приятеля А. Микояна: «Чтобы вас, М.П., реабилитировать, надо пересмотреть дело о Меньшевистском центре. А это сейчас несвоевременно.» И будет несвоевременно до исхода дней. Не только якубовичевых, а советских, вечных. На всякий случай обыскали конурку в инвалидном доме в Караганде и забрали всё, что старик написал, надеясь сохранить для потомства правдивые образы современников, которых знал лично: Ленина, Сталина, Каменева, Зиновьва, Троцкого. Поколебались — не запрятать ли старикашку в сумасшедший дом? И махнули рукой.[82]
И вдруг собираются печатать повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Выйдет в следующем номере «Нового мира». Мы эту повесть прочли в самиздате, ещё под псевдонимом Рязанский. Читали и волновались, ведь она про нас! Неужто напечатают, неужто они и впрямь изменились? Повесть вышла. О ней пишут, говорят по радио, выдвигают на Ленинскую премию. Собираются печатать «Раковый корпус», мы, на всякий случай, прочли в самиздате. Ходят в самиздате и стихи, смелые, талантливые. Москва наводнена стихами. Дозволенные стихи приходят слушать на стадион в Лужниках тысячи молодых людей. Недозволенные читают на площади Маяковского, у памятника поэту. Но писать и читать стихи — дело рискованное. Зарвавшихся любителей поэзии, кого — слегка припугнули, на кого — завели дело впрок, а молоденького Алика Гинзбурга, редактора рукописного журнала «Синтаксис» — посадили. Но пока стесняются давать политическую статью. И срок совсем маленький, два года.
1962 год. Хрущёв, знаменосец либерализации, пришёл на выставку картин российских художников в Манеже, не выдержал зрелища не совсем реалистических экспонатов и грянул войной на абстракционистов. Печать привычно подхватила, но ничего — обошлось без кровопролития.
Впрочем, не всё так идиллично и в эту эпоху. Втихаря сажали за анекдоты даже в 1956 году, таком счастливом для нас. Возникают дела и посерьёзней. Мы с удивлением встречаем тех, что сидели в то время, как мы благополучно учились, работали, женились, рожали детей. Мордовские лагеря, где так недавно царили патриархальные отношения между немногими оставшимися там заключёнными и помягчевшим начальством, постепенно наполняются вновь, и скоро там станет тесно, и откроются новые лагеря в Перми, ужесточится режим. При том же Хрущёве сотнями расстреливают за валютные операции, за взятки. Рассудок не принимает такого средневекового зверства. Но ведь это — нас не касается, ведь это не наш «профиль».
1964 год. Полетел со своего поста Никита. Что это значит, и не начнут ли нас теперь сажать? Отношение к Хрущёву у нас двойственное. Известно, что он такой же разбойник, как они все, но какой-то сентимент у нас к нему есть, всё-таки он вернул нам свободу. А нас-то тысячи. И когда через несколько лет он умер, толпа бывших заключённых пришла на кладбище, тщетно пытаясь пробиться через кордоны охраны к могиле. И время от времени на эту могилу на Новодевичьем кладбище анонимная рука кладёт цветы. Не остаётся без украшения и другая могила — на Красной площади, у Мавзолея, могила Сталина.
Каждый год, чаще всего, у Аэропорта, в писательском кооперативном доме, собираемся в годовщину смерти Сталина и отмечаем это событие. Сидим за богатым столом. У каждого рядом с тарелкой — кусок чёрного хлеба с довеском, закреплённым щепкой. Символическая пайка остаётся цела до конца ужина. Хозяйка дома, Е.А.Ильзен-Грин, ежегодно раздаёт гостям сувениры — то пластмассового солдата с ружьём, то изящную картонную вышку, то тачку. В этой компании я моложе всех, зато у меня был большой срок. Допоздна рассказываем невыдуманные истории. Вот этот пузатый дядька — дважды сидел в камере смертников, А этот — отбарабанил 18 лет. А вот эта хорошо сохранившаяся интересная дама, которая не позволяет курить за столом, — писательница Евгения Гинзбург, автор книги «Крутой маршрут». На Западе особенно ценят книгу за то, что автор описывает события (37-й год, Колыма) с партийных позиций. Надеюсь, что не оскорблю памяти покойной Евгении Семёновны, сообщив неизвестный советологам факт: особыми симпатиями к партии писательница среди собравшихся не выделялась. Скорее наоборот. Другой писатель, Ю. Домбровский, за которым неотступно следит жена, чтобы он не увлекался водкой, каждый год читает отрывки из своей книги, и скоро она увидит свет. Конечно, не на родине.
Тем временем клюют Солженицына. В библиотеке, где я работала, в ФБОН, назначена встреча с писателем. У нас приличное учреждение, с либеральными традициями, но в последний момент встречу отменяют. Отменяют встречи и в других учреждениях, но в Институте народов Азии — состоялась.
А у нас — позже — состоялся вечер памяти Ахматовой. Директор просит не читать неопубликованных стихов. Подождав, чтобы он вышел, я во всеуслышание читаю «Реквием», и дрожь пробегает по спине у меня и у собравшихся, когда слышатся строчки:
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание чёрных марусь,
Забыть, как постылая хлюпала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
В сентябре 1965 года приезжаем домой с Кавказа и узнаём: арестованы наши друзья, Синявский и Даниэль. Через год толпимся у здания суда. Ещё много раз мы будем толпиться, мёрзнуть зимой, изнывать от жары летом, мокнуть под дождём. В зал суда нас, конечно, не пускают. Решается судьба наших друзей, нас самих, всей страны. Либерализация, чахлая хрущёвская либерализация, кончилась. В газетах в связи с процессом гнусные статьи. Нобелевский лауреат Шолохов вспоминает славные времена, когда таких отщепенцев, как Синявский и Даниэль, без суда ставили к стенке. У советской литературы свои традиции: писатели издавна и поныне забегают вперёд КГБ и приветствуют истребление своих собратьев.
Молодые твердят: надо бороться. И общество борется, защищается. Есть у нас общественное мнение! Писатели из молодых подписывают петиции, Алик Гинзбург составляет Белую книгу, посвящённую делу Синявского и Даниэля. Молодёжь выходит на демонстрацию.
Процесс Гинзбурга и Галанского порождает тысячи подписей под письмами в их защиту. Среди нас, бывших сидельцев, колебания: подписывать или нет? У большинства нет никакой веры в то, что с властями можно вести переговоры, выступать «с открытым забралом». Списки идут прямо в КГБ и никого, кроме КГБ, не интересуют. Единственный ответ на петиции — массовые увольнения с работы подписавших их граждан. Но это только первая реакция. Имена «подписантов» останутся в КГБ, и предоставлять им свои имена по списку могут только небитые фраера. Но неудобно не подписать, и подписываешь. Хотя мне больше по душе действовать иначе: передать письмо заключённого за границу, поехать в город, где в тюремной психушке томится друг, сфотографировать больницу-тюрьму (на копи-райт не претендую), приютить у себя человека, за которым охотятся «органы», перевести, напечатать на машинке и распространить разоблачительный документ, принять иностранца, который тайно привёз книги. А все эти нынешние методы — демонстрации, письма протесты и смелые речи на якобы открытых судах — мне не по нутру. Ведь по самой своей сути они — те же, и только ждут удобного момента, чтобы закрутить гайки, и мы — те же, и не может у нас с ними быть никакого диалога.
Но вот — суд над Анатолием Марченко, и в тот же день — советские танки в Праге. Отчётливое чувство: конец, мы живём в 1952 году. Но не у всех такое чувство. 25 августа у Лобного места на Красной площади демонстрация семи человек. Держат плакаты: «Руки прочь от Чехословакии!», «Позор оккупантам!» Читатель свободного мира, понимаешь ли ты, что это значит: демонстрация протеста на Красной площади? Суд над демонстрантами, и в толпе у здания суда на Серебренической набережной — и молодые, и пожилые, и средние. И бывшие арестанты, и будущие. И очень много «представителей общественности». Часть представителей устроилась в зале, чтобы в нужный момент «выражать мнение народа», а часть крутится возле нас и бросает походя реплики про Сталина. И как последняя идиотка, я что-то кричу в истерике. Оказывается, легче рассуждать, что протест в этой стране не имеет смысла, чем действительно устраниться, ведь среди подсудимых — опять наши друзья, и всё происходящее для нас — глубоко личное дело. И личное, и общественное. И ты, уже привыкнув жить на свободе, утеряв былую готовность сидеть, опять попадаешь в диссиденты, и снова ты у них на крючке, и никуда не денешься.
Снова аресты друзей и знакомых, и вот уже кое-кто из «молодых» вернулся из лагеря. Сроки теперь дают поменьше, в наше время такие сроки называли «детские», и снова, как в 1956 году, — встречи и обмен лагерными впечатлениями. Кое кто из наших загремел повторно, но повторно сидеть — ох, как не хочется, а молчать мы безнадёжно разучились.
Наконец, дело Якира. Обыск в доме. Можно сравнивать с тем, как это делалось «в наше время». Разница, конечно, огромная. Теперь не всегда после обыска людей уводят. И знакомые не бегут от тебя, как от чумы, а приходят на обыск, выражают солидарность. Кого следующего посадят? Жду ареста мужа, Анатолия Якобсона, на него есть показания как на редактора «Хроники текущих событий».
О том, что мы евреи, мы вспоминали редко. У нас было своё товарищество, где нет ни эллина, ни иудея. Свои и чужие различались для нас не по национальному признаку. Но антисемитизм не дремал. Не только государственный и народный, но и свой, выражающийся интеллигентским языком нашей среды. И судьба Израиля, героического и одинокого во враждебном мире, была нам не чужой.
* * *
Десятилетиями в Советском Союзе не издавались книги по еврейской истории, замалчивался даже факт катастрофы европейского еврейства во время 2-й мировой войны («Дневник Анны Франк» в первый и последний раз издан в 1960 году). Но при желании можно было ознакомиться с еврейской тематикой во всём её объёме. В моём распоряжении была большая библиотека, где я работала и где хранятся книги на еврейскую тему, изданные до революции и в первые годы советской власти. Доставали мы книги и на иностранных языках: конечно, роман Юриса «Экзодус», из которого я перевела для своих знакомых главу о восстании в Варшавском гетто, «Последний из праведников» Шварцбарта, «Источник» Миченера, «Мои прославленные братья» Говарда Фаста. Знаменательно, что роман о Маккавеях был, кажется, единственной книгой Фаста в бытность его коммунистом, не увидевшей света на русском языке. Все эти книги в конце 60-х — начале 70-х были переведены бескорыстными энтузиастами для самиздата, но я прочла их раньше, в оригинале.
Интерес всё возрастал. Но наше ущербное национально сознание питалось больше отрицательными явлениями: преследованием евреев во все века, национальной катастрофой, гибелью деятелей еврейской культуры (но не самой культурой) при Сталине, современным антисемитизмом. Занимал нас также вопрос об участии евреев в русской революции и их роль в современном движении за права человека.
Помню, как в 1957 году, во время международного фестиваля молодёжи в Москве, мы охотились за израильскими значками, как напрасно старались попасть на концерт израильской делегации в Сокольниках. Нам удалось только мельком увидеть выходящих из автобусов высоких и необыкновенно красивых молодых людей и прокричать им непривычное ещё для нас слово «Шалом!» И они отвечали нам, радостно и растрогано улыбаясь: «Шалом!» Удалось мне побывать на концерте израильской певицы Геулы Гил. Наверное, певица никогда не забудет, какой успех ей выпал в Прибалтике, Ленинграде и Москве. Помню, ей очень хотелось, чтобы зал ей подпевал. И как непривычно было нам участвовать в этом еврейском празднике. Нас сковала немота. Мы не знали ни иврита, ни идиш, и только могли хлопать и опять кричать: «Шалом».
За год до Шестидневной войны мы вдвоём с Юлиусом Телесиным, сыном еврейских поэтов, стали заниматься ивритом по самоучителю Риклиса. Дело продвигалось туго, потому что, встретившись, мы обсуждали волнующие события: шёл процесс Синявского и Даниэля. Комната Юлиуса на Малой Бронной была завалена самиздатом. Его мать, поэтесса Рахиль Баумволь, умоляла сына быть осторожней. Но у Юлиуса была теория, что все беды нашего общества происходят оттого, что люди боятся. Меня он тоже упрекал, за то, что, опасаясь обыска, я не держу дома многое из своих книжных и рукописных сокровищ. А я раздражённо думала: Вот познакомишься с Галиной Борисовной (так мы называли Комитет государственной безопасности), тогда увидим, какой ты смелый. Познакомиться пришлось скоро, и очень близко: арестовали знакомого, пришли с обыском, унесли массу рукописей (не отметив этого в протоколе) и стали вызывать на допросы. Но Юлиус не испугался. В полном соответствии со своими правовыми представлениями, он писал заявления в КГБ, возмущённо требуя «вернуть награбленное», и держался на допросах так, что гебешники бесились от злости. До 1968 года, пока его не уволили за подписание петиций в защиту Гинзбурга и Галанскова, он работал в Институте экономики АН СССР, рядом с моей библиотекой, и приходил ко мне в перерыв обедать. Сначала ходил с портфелем, туго набитым рукописями, а после того, как портфель унесли в КГБ, явился с авоськой, из которой торчал Уголовно-процессуальный кодекс. Я умоляла его убрать книгу с глаз моих сослуживцев, а он доказывал, что имеет полное право интересоваться советскими законами.
Мы думали, что теперь-то, после обысков и вызовов на допрос, Юлиусу несдобровать. А он подал документы на выезд в Израиль, подписал известное письмо сорока евреев и, ко всеобщему и собственному удивлению, одним из первых получил разрешение на выезд. И остался по сей день убеждённым в своей правоте, в том, что не надо бояться.
Проводы Юлиуса в Израиль происходили в просторной квартире моей матери у Красных ворот. Ходила по Москве шутка: «Сказали, что на проводах Юлиуса произойдёт встреча сионистов с демократами. Я пришёл, а там одни евреи». Шутка характерная, отражающая положение вещей: в правозащитном движении последних лет евреи играли активную роль.
Отличие сионистов от «демократов» на проводах Юлиуса выразилось в том, что сионисты толпились и галдели в комнатах, а «демократы» пили водку на кухне и в кладовке. «Отец русской демократии» Петя Якир, посидев, сколько ему надо было, на кухне, отплясывал вместе с сионистами что-то еврейское под звуки гитары, и все хором пели: «Фараону говорю: отпусти народ мой!» Окна были открыты настежь, и изумлённые советские граждане со двора слушали, как нахально веселятся и грустят евреи, провожая Юлиуса в путь. А Юлиус ходил по квартире бледный, усталый, с отрешённым взглядом. Такие лица бывали у отъезжающих всегда, даже если отъезд в Израиль был исполнением самой заветной их мечты.
Через год в той же квартире провожали в Израиль родителей Юлиуса, Рахиль Баумволь и Зиновия Телесина. В своём упрямом бесстрашии Юлиус был не похож на своих родителей. Еврейские поэты помнили страшные времена. Как мало их уцелело! И как трудно, наверное, было поверить, что времена изменились.
Узнав Юлиуса, я рассказала ему, при каких обстоятельствах я познакомилась с творчеством его отца: прочла в лефортовской одиночке историю о тёте Этл и дяде Эли, уехавших без особой нужды из царской России в Америку, там познавших все мерзости капитализма и мечтавших вернуться на социалистическую родину. Я не знала тогда, в 1951-52 годах, что такие же, как Телесин, поэты-патриоты сидят в соседних камерах, ожидая своего конца. Из уцелевших я через много лет встречала прекрасного человека С. Галкина, а стихи других, погибших, переводили с подстрочников, не зная идиш, мои знакомые и тем зарабатывали на хлеб.
За год, прошедший с отъезда Юлиуса, Рахиль Львовна узнала и полюбила многих друзей своего сына. Она очень хотела, чтобы книжная полка, шкаф и кушетка Юлиуса с Малой Бронной, а также её кресла, кастрюли, утюг и гипсовая маска Ахматовой, достались нам. Мы не знали, что скоро сами будем собираться в путь и решать, кому оставить своё добро.
Отца Юлиуса, Зиновия Телесина, только что исключили из партии, куда он вступил на фронте, и из Союза писателей за то, что он не захотел осудить своего сына за отъезд в Израиль. Но он больше не боялся. На своих проводах Рахиль Львовна и Зиновий Львович впервые видели сразу так много людей, которые не боятся, таких же безумцев, как их сын. И они подходили прощаться и говорили: «Как жаль, что, только уезжая, мы узнали, как много у нас друзей и как много вообще хороших и смелых людей в этой стране».
Зиновий Телесин подарил мне последний сборник своих стихов. Он сказал, что давно знает от своего сына, какое я вынесла когда-то впечатление от его творчества, и как больно ему было это узнать. Я что-то пробормотала о тех трудных временах, но поэт твёрдо сказал, что времена временами, но надо дать отчёт о своих поступках, и он к этому готов.
Это было в 1971 году. Наши первые попытки заниматься ивритом относятся к гораздо более раннему времени, когда Юлиус только мечтал об Израиле, а я и не предполагала, что когда-нибудь уеду. Иногда мы обращались за помощью к Израилю Борисовичу Минцу, который прекрасно знал иврит, переводил и распространял романы Кацетника и рассказы Агнона. Вероятно, это был первый еврейский самиздат. Израиль Борисович пламенно любил Израиль и всё еврейское. Его радовало, что мы, «молодёжь», тоже приобщаемся к национальным истокам. И однажды он задумал отметить день независимости Израиля в доме моей матери у Красных ворот и привёл с собой Меира Гельфонда с женой, Владимира Слепака и ещё несколько человек.
Узнав, что Меир был в лагере на Воркуте, я спросила, не встретил ли он там одного моего знакомого. Фамилия знакомого звучала вполне по-русски, и Меир резко ответил: «Мы с такими не знались!» Я буквально отскочила от него в негодовании и сразу зачислила моих новых знакомцев-сионистов в фанатики, не уловив в эту первую встречу за резкой, демонстративной манерой Меира свойственные ему широту, а главное, доброту и человечность. Его доброту я оценила позже, при очень тяжёлых для нашей семьи обстоятельствах, когда он, врач-кардиолог, тщетно пытался спасти моего отца.
Несмотря на идейные разногласия, я охотно стала бывать в гостеприимном, типично русско-еврейском доме Меира. Туда ходили толпами, не давали хозяевам покоя, там ели и пили, читали самиздат, слушали иностранное радио, говорили по телефону с Израилем, там устраивали первые проводу с пением и плясками, и у гитариста Лёни намокала от пота рубашка. И бесконечно спорили с такими, как я, собратьями, не дозревшими до решения уехать. Непонятно, как там можно было жить. А ведь хозяин — врач, а инфаркты бывают, как известно, не только у евреев.
В этом доме я была вполне желанным, но несколько посторонним гостем. Там я постоянно слышала, что надо ехать. Да, надо, но я не хочу. Моё место здесь.
Я к тому времени познакомилась с сионистской литературой — с воспоминаниями Хаима Вейцмана, с речами на сионистских конгрессах и, главное, с очень популярным в Москве сборником фельетонов Жаботинского. Я считала, что решение еврейского вопроса связано с государством Израиль, гордо носила израильский значок, с любовью перелистывала подаренный мне ко дню рождения Израилем Борисовичем альбом, посвящённый Иерусалиму, но чувствовала себя по-прежнему мало причастной к этому прекрасному миру.
Мои новые друзья-сионисты твердили, что не только евреи вообще, но я лично должна ехать, а меня возмущали их требования, как будто быть евреем обязывает к тому, чтобы поступать не по своей воле, а в соответствии с общей судьбой народа. Я подозревала, что они сами гипнотизируют себя этой призывной еврейской музыкой. И каждый из них для самого себя — отдельный человек, а не только частица народа, и всё это не так однозначно для них самих, как они проповедуют.
Связав свою судьбу с Израилем, они уже здесь, в Москве, потеряли черты евреев галута. Им стало безразлично, что о них думают русские, они были неуязвимы для юдофобства и — так, во всяком случае, они заявляли — их больше не интересовала судьба России: русский народ, мол, вполне устраивает советская власть. Только мы, евреи, всегда пытаемся что-то изменить в этой стране. И напрасно — пора заняться своими делами. И Меир даже признался, что его не так, как раньше, волнует лагерная тематика. Но я не очень верила таким заявлениям — я видела, как, собравшись на урок иврита, заядлые сионисты жадно читают книгу Гроссмана «Всё течёт», передавая по кругу машинописные листки. Уже здесь, в Израиле, я слышала, как один из виднейших тогдашних активистов алии и бывший заключённый сказал: «Я по России не скучаю, я скучаю по Колыме: там климат здоровый».
Когда я сейчас изредка приезжаю из Иерусалима в Петах-Тикву и навещаю хлебосольный, русско-еврейский дом Меира, я радуюсь встрече со старыми друзьями, готовыми по-прежнему помочь в трудную минуту. Я не пытаюсь разобраться, прав ли Меир, упрекая бывших активистов в том, что остыл их прежний пыл, что они изменились. Я не верю, что люди с годами меняются. А все они были хорошие люди, хотя и фанатики.
И о том, надо ли всем евреям ехать в Израиль, мы больше не спорим. Раз мы здесь — о чём же спорить?
…Побывав в доме Меира (в Москве), я стала снова заниматься ивритом, на этот раз у Вадима Меникера, с которым впервые познакомилась во время процесса над Синявским и Даниэлем (он написал письмо в их защиту). Хозяева, художник Натан Файнгольд и я занимались с Михаилом Зандом, который был очень хорошим учителем, но мы с нетерпением ждали конца урока, чтобы за кофе и бутербродами наговориться всласть. Однажды Миша принёс пластинку Шломо Карлбаха. Мы её часто и с наслаждением слушали, переписывали на плёнку. Потом эту плёнку слушали другие мои друзья и тоже восхищались. Но пение Карлбаха было им чуждо. Для них оно было — как выражение торжества еврейского духа над их обречённым миром.
* * *
Наши отношения с властями и контакты с сионистами принято считать политикой. И могло показаться, что мы слишком много для нормальных мужчин и женщин занимаемся этой политикой. Почему, в самом деле, какой бы за последние годы ни разразился сандал, кого бы ни сажали, ни судили, ни клеймили, ни выгоняли с работы — всё это оказывались или наши друзья, или знакомые, или знакомые знакомых? Почему мы газет не читали, а регулярно читали «Хронику текущих событий»? И разве А.Кестлер и Д.Оруэлл — самые крупные философы современности, что мы читали их, а не какого-нибудь Хайдеггера? Почему моя мать, далёкий от литературы человек, удостоилась принимать в своём доме писателя Солженицына, почему в этот дом он принёс рукопись своего романа «В круге первом»? Почему, вооружившись знанием иностранных языков, не искали мы открытий человеческого духа в других сферах, неизменно возвращаясь «на круги своя»: тюрьмы, психушки, положение евреев, ехать — не ехать? Это риторические вопросы. Иначе быть не могло.
Но иногда случалось забрести в чужие пределы. Туда вели не только потребности духа, которому было тесно в тисках политики. Естественно возникали привязанности, для которых нет законов и ограничений, ни политических, ни национальных. Мы не орден какой-то. И не в гетто живём. И кто нам — свои, кто — чужие?
В нашем товариществе, среди тех, кто пытался стать на пути огромной машины власти, вопроса о национальности не возникало. Но я сейчас пытаюсь рассказать о своих отношениях с группой людей, не втянутых глубоко в общественную борьбу[83], но которые мне были особенно дороги в последние годы жизни в России. И пока пишу, может, сама разберусь в клубке противоречивых чувств. И решу, наконец, не было ли ещё одного глубокого смысла в моём отъезде в Израиль, кроме «политического». А может, была в этом внутренняя закономерность, а не просто стечение обстоятельств? Но как мне рассказать обо всём, чтобы не погрешить против правды и не дать чувству обиды и разочарования увлечь себя на путь ложных построений?
Были у меня подруги, Ира и, скажем, Ольга. Как мне их здесь не хватает! Мы ждём писем друг от друга. Это такое утешение в разлуке! Но надолго ли нас хватит?[84]
У Иры лицо типичной еврейки. Такой типичной, что здесь, в Израиле, таких и не сыщешь. Может, в древней Иудее встречались такие иссиня-чёрные волосы, резкие черты и огромные глаза.
От всех жизненных неудач Ира нашла утешение в православной церкви. При этом — и это особенность нашего времени — не только не перестала чувствовать себя еврейкой, но осознала своё еврейство ещё глубже после крещения. И это понятно. В нынешней России с Библией знакомятся, кроме специалистов-антирелигиозников, только те, кто в зрелом возрасте пришёл к вере. Еврей в России не переходит в христианство, не отрекается от иудаизма, а от голого атеизма приходит к вере. А ближайший путь к вере там — православный. При этом для властей крещёный еврей остаётся евреем. Для властей даже лучше быть обыкновенным евреем, чем верующим христианином, да ещё так, как свойственно неофитам — верующим страстно, активно, вызывающе.
Церковь к наплыву евреев пока относится положительно. Но не услышит ли моя подруга и её соплеменники-единоверцы, что в церкви, как и везде, «их слишком много»?
С Ирой мы говорили о многом, делились новостями, обсуждали житейские дела. Но были запретные темы, как бы подводные камни. Я знала, что у неё иное, не моё, отношение к судьбе еврейства, к преследованию евреев. Она ощущала вину евреев за Христа, а я про это не могла даже слышать.
Другая моя подруга, Ольга, презирала всякую политику и была равнодушна к трагедии поколения своего отца, кровавого чекиста, погибшего в 37-м году. Истинным, заслуживающим внимания, считала лишь сферу духа и сферу любви. Ольга — человек исключительного обаяния, яркая, смелая и шумная. Когда мы прощались, она плакала, а я не могла плакать — совсем заледенела. Но евреев она почему-то не любила. Не каждого в отдельности — она привязывалась к подругам-еврейкам, увлекалась мужчинами-евреями. Но помимо конкретных евреев, для неё существовало некое символическое еврейство — приземлённая, прозаическая, бездуховная сущность. И лучше нам было не касаться этой темы, как и многих других.
Был у меня друг Саша, тончайший знаток поэзии Мандельштама. Голодный, бездомный, больной, с лицом великомученика, он не шёл на компромисс со своей совестью ради житейских благ. Обладал такими высокими понятиями о чести, что не мог принять не только гнусную советскую действительность, а просто реальную жизнь. Но у этого истончившегося существа были вполне простонародные взгляды на евреев: они умеют устраиваться! И то, что их ограничивают при приёме в университеты, он считал справедливым. Почему их должно быть там больше, чем их процент среди населения? Окружённый друзьями-евреями, которые пытались ему помочь — накормить, обогреть, приютить, он был им (нам) так благодарен, так светло улыбался страдальческой улыбкой, но никогда не забывал, что мы евреи. Он готов был признать нас лучше, добрее, великодушнее себя, но никогда — такими же, как он. И мы, не зная никакой другой культуры, кроме русской, не отличаясь ни убеждениями, ни образом жизни от «передовой русской интеллигенции», были для него существами другого мира — мира житейской тщеты, хотя был он такой же, атеист, как и мы, и «небо», к которому стремился его страждущий дух, было для него так же пусто, как и для нас.
Мандельштам, которого он так любил, что почти идентифицировал с собой, останется с ним навсегда, но мучительные, «амбивалентные» отношения с реальными евреями кончались полным крахом, увенчиваясь очередной антисемитской выходкой с его стороны. Так было и со мной.
Мы гуляли по Новому Арбату, сидели за столиком в кафе «Валдай» и строили планы совместной поездки в Ленинград, город его детства, который я плохо знала. Он показал бы мне Петербург Достоевского, город призрак, памятник былой русской культуры. Мы попрощались, и вскоре я получила по почте письмо, в котором Саша объяснял, почему он не может поехать со мной в Ленинград. Оказывается, моё появление там было бы, как угроза вторжения чего-то чуждого в родные пенаты, в родительский дом. И он надеется, что я его пойму и прощу.
Я не поняла и не простила. Мы больше не встретились, хотя до моего отъезда оставалось больше года. Этот эпизод произошёл в тот момент, когда передо мной во всей актуальности стал вопрос: ехать или не ехать?
Ещё у меня был друг — Алёша. Он не кончил университета, не имел надёжного заработка. На первый взгляд — неприкаянный мальчик, на самом деле, много передумавший человек. Каждую весну, с неизменным упорством, я указывала Алёше на «клейкие листочки», призывала жить и довольствоваться тем малым, что сулит жизнь, но он встречал каждый предстоящий день, как последний, не видел в жизни ни малейшего смысла и нёс свои 25-26-27 лет, как невыносимое бремя. Он удивительно много знал — не о жизни, а о литературе. И прекрасное у него было качество (то есть оно есть и сейчас, но какая мне от этого радость?): он умел слушать. И всё, что происходило в моей насыщенной событиями жизни: аресты, обыски, проводы в Израиль, споры, встречи с интересными людьми, прочитанные книги, семейные неурядицы — всё обдумывалось, выкристаллизовывалось и доносилось до юного друга, до его внимательных, зеленоватых глаз. Концепция о противоположности иудейского и христианского начал часто обсуждалась в нашем небольшом кругу (Саша-я-Алёша, Ира-Ольга-я). В противоположность Саше, Алёша был осторожен и деликатен, касаясь в разговоре со мной этой темы. Он считал евреев великим народом, предсказывал еврейству невероятные достижения в будущем и победу над его, Алёши, погибающим миром.
Как-то я встретилась с активистом алии А.Воронелем и рассказала, какие разговоры ведут со мной мои русские друзья. Неожиданно Воронель ответил: «Это так и есть. Они погибают. А мы, чтобы не погибнуть с ними вместе, должны уехать. Нам нечего делать в этой стране. У нас есть свои задачи». Но мне была непривычна мысль — оставлять других на погибель и сматываться.
Узнав, что я подала документы на выезд, Алёша, конечно, загрустил при мысли о предстоящей разлуке. Но отговаривать не стал. Он знал, что так сложились мои обстоятельства. Но, испытывая своего друга, я сказала: «Я еду потому, что некому попросить: Останься ради меня». Алёша ответил: «Никто не может просить вас остаться на погибель».
Через месяц после нашего приезда в Израиль началась война Судного дня. И у нас появилась вполне реальная опасность погибнуть в буквальном смысле слова. Но, пожалуй, жить в такой опасности достойней, чем так, как живут люди там: одни — в ожидании тюрьмы и психушки, другие, отвернувшись от реальной жизни и уйдя в мир чистой духовности, третьи — вовсе потеряв желание жить. «Здоровая атмосфера» сохранилась в той стране, главным образом, в стане «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».
Но я не искала, где лучше. Я оказалась в Израиле потому, что так сложились мои обстоятельства, и потому, что для многих, слишком многих в России, такие, как я, ассимилированные евреи, никогда не будут до конца своими.
* * *
Последние три года нашей жизни там у нас в семье, как во многих еврейских семьях в Москве и в других городах, говорили об одном и том же: «Надо уезжать. Надо ехать в Израиль». «Да, надо, но я не хочу и не поеду», — отвечала я Юлиусу, Вадиму Меникеру, Меиру и его жене Марине. Так отвечала я и своему мужу и сыну. Якобсон, чувствуя своё еврейство так же, как и я, негативно, как реакцию на антисемитизм, был по самой своей глубочайшей сути типично-русским человеком, таким типично-русским, какими бывают некоторые, определённого склада евреи. Израилю, конечно, симпатизировал, но сионизмом в его московском проявлении не интересовался, на проводы не ходил, у синагоги в праздник Симхат-Тора не околачивался. Еврейские сборища, где сходились люди, ничем друг другу не близкие, кроме желания уехать, были нам обоим не слишком милы. Нам виделось на лицах сионистов выражение самодовольства людей, постигших истину в последней инстанции, и их общество нас отталкивало, так сказать, эстетически. А может, нас просто шокировало объединение людей по голосу крови, которому мы привыкли не придавать решающего значения. Но меня привлекали на этих сборищах люди, с которыми хотелось повидаться или попрощаться, а муж их избегал вовсе. Но он считал, что надо спасать ребёнка.
Сын у нас вырос в особой обстановке. С детства он, вместе со сказками, слышал рассказы о том, как сидели его близкие — мать, дед, бабка. Позже он встречал в нашем доме таких наших товарищей, как Гершуни, Буковский, Гарик Суперфин, а потом этих прекрасных людей хватали и отправляли в тюрьмы и психушки. Большинство взрослых, с кем он сталкивался, — или сидели «в период культа личности», или исчезали в наше время, или ждали ареста. И мы просили его писать Гершуни и генералу Григоренко, сидящим в тюремных больницах, потому что письма от детей лучше доходят, а узникам они доставляли самую большую радость.
Почему-то так случилось, что он очень рано столкнулся с проявлениями антисемитизма. Он был хорошенький, смышлёный мальчик, няньки в саду его на руках носили, он был застрельщиком в разных школьных делах и проказах, но когда надо было его отругать, вспоминали, что он еврей — а он даже похож на еврея не был! «Убирайся в свой Израиль!» — слышал он тогда, когда ещё никто туда не ехал. «Правильно Гитлер делал, что уничтожал евреев», «всех вас перебить надо», — несколько раз говорили ему и взрослые, и дети.
У нас, родителей, были противовесы, противоядия, мы были связаны с Россией глубинными связями, наше восприятие было сложным и многогранным. Мы знали, что нас любят, что у нас есть товарищество. И помнили добро. А сын был по-детски прямолинеен и не хотел жить в этой стране.
Интерес его к Израилю возник как бы случайно. Летом 1967 года, когда ему было 8 лет, он уехал в подмосковный пионерский лагерь. Навестить детей разрешалось официально один раз за лето, в родительский день, но мы приезжали почти каждый выходной, и обычно нам удавалось, обманув бдительность обслуживающего персонала или уговорив нянек, которые были не такими уж суровыми и прекрасно понимали наши родительские чувства, заполучить ребёнка и погулять с ним в лесу. В один из таких приездов, в июне, отец рассказал Саше известные нам подробности о ходе Шестидневной войны, которая только что кончилась.
Сын наш не любил и не умел драться, никогда не интересовался боевым историями. Однако, он внимательно слушал отца и переживал за судьбу Израиля необычайно. Действия еврейской армии увлекли его, чуждого военной романтике, потому что это была именно еврейская армия.
Мои сионистские связи, отражавшие только часть моих интересов, захватили его. Вскоре он глотал литературу об Израиле и еврейской истории со свойственной ему способностью воспринимать информацию, ходил на проводы, бегал по субботам к синагоге и посещал детский ульпан, где праздновали Хануку и Пурим. Но дети из ульпана один за другим уезжали в Израиль, а я ехать не собиралась.
Когда муж говорил мне, что надо спасать ребёнка, когда со всех сторон мне твердили, что надо уезжать ради сына, я отвечала, что для физического спасения сына пожертвовала бы жизнью, но отъезд в Израиль — спасение не физическое (там война), а духовное. А в духовном отношении мы с сыном равноценны, в высшем, так сказать, смысле, и требовать от меня такой жертвы никто не может.
Летом 1972 года арестовали Якира, и вскоре мы узнали, что он даёт показания. Якобсона стали вызывать на допросы в КГБ, и вопрос об отъезде в Израиль приобрёл неожиданную актуальность. Пришлось решать не вообще — надо ли ехать, а ехать ли сейчас, или отцу отправляться «в другую сторону», а сыну оставаться здесь навсегда или, по крайней мере, надолго. И однажды, в декабре 1972 года, я пришла с работы и муж сказал, что говорил с сыном и, если я отказываюсь, тот согласен ехать с ним вдвоём, без меня, в надежде, что я потом присоединюсь. Это был роковой момент. Ни слова у меня не нашлось, чтобы отговорить их от этого шага. И ни о каком воссоединении потом нельзя было думать — не в таком мире мы живём, чтобы так рисковать. Остальное, до нашего отъезда в сентябре 1973 года, были технические детали.
* * *
7 сентября 1973 года мы приземлились в Лоде. Два дня назад мы прощались в Шереметьеве с близкими, со многими из них — навсегда. И навсегда оставляли страну, с которой были связаны всей прожитой жизнью, которую одну умели ненавидеть и любить.
И вот нас подхватили, привезли в Иерусалим на Масличную гору, и оттуда показали город, где отныне нам предстояло жить. Одолев с разбегу тысячи километров, мы вдруг остановились, перевели дыханье и, глядя на открывшийся перед нами город, ощутили целебный шок. Он жил сиюминутной, преходящей жизнью, и он был вечен и прекрасен. Парящий над его холмами дух повеял на нас.
Потом нас понесло дальше, по дорогам маленькой, но неоглядной страны — через Иудейскую пустыню в Иерихон и к Мёртвому морю, через Галилею к озеру Кинерет (то же, что Тивериадское или Галилейское море!). А впереди, перед мысленным взором, брезжили нам просторы свободного мира. Но ещё долго мы терзались и ужасались окончательности происшедшего с нами, с нетерпения, как главного события дня, ждали писем и вестей оттуда, остро ощущали вину перед оставленными друзьями и даже перед авторами любимых книг. Непривычно яркое солнце слепило, мешало сосредоточиться на своих печалях. И вода была невкусной, и хлеб — не тот, а внезапно обретённая свобода казалась даже избыточной и как бы абстрактной. И не радовала.
Но увиденный в первый день Иерусалим полонил сердце. И рождалось сознание нового долга — перед этим городом, перед этим народом, перед шумной и сдержанной, разноликой и чем-то неуловимым объединённой толпой, говорящей на чужом языке. Пришло понимание, что мы — часть этой толпы, этого народа. И всю непреложность причастности к жизни новой родины мы вскоре ощутили со всей силой — во время войны Судного дня. Мы не забудем прошлого. Но наш выбор сделан[85].